"Мёртвые сраму не имут" - читать интересную книгу автора (Бакланов Григорий Яковлевич)

Глава VI

Высунув бинокли из хвои, Васич и Голубев наблюдали за чёрной точкой, медленно приближавшейся к ним. В безмолвии лежала снежная равнина под низким зимним небом. Было позднее утро, но солнце ещё не показывалось. Только по временам сквозь облака ощущалось тепло его, и тогда снег светлел и резче видна была на нем движущаяся чёрная точка.

У Васича мёрзли ноги. Он шевелил пальцами в тесных сапогах. Рядом возился Голубев. От голода у него глухо урчало в животе, он всякий раз сбоку испуганно поглядывал на Васича, нарочно громко сморкался, крякал, тёрся боком о ствол сосенки, и на шапку, на спину ему падал сверху снег. Вдобавок ему нестерпимо хотелось курить, так, что рот был полон слюны. Он сплёвывал голодную слюну в снег и опять приставлял бинокль к глазам.

Чёрная точка, увеличившись, разделилась на две, и они вместе приближались. С той стороны, откуда двигались они, шла через поле линия связи на шестах. Провод был зелёный, немецкий. У нас тоже пользовались этим трофейным проводом. Оставалась маленькая надежда, что это могут быть наши связисты.

Далеко за краем поля возник звук мотора. Он приближался, и земля начинала дрожать. С низким рычанием прошла за складкой снегов тяжело гружённая машина, невидимая отсюда; только снежный дымок, взвихрённый колёсами, поднялся над гребнем, заслонив связистов. Когда он рассеялся, уже отчётливо видны были две человеческие фигуры на снегу. Они то сходились, сливаясь вместе, то узенький просвет возникал между ними. Вдали затихал звук мотора.

— Товарищ капитан! — зашептал Голубев озябшими губами. — Разрешите, возьмём их. Перережем связь — сами в руки придут.

Васич глянул на него. От холода лицо Голубева было бурым. Придавленный шапкой, свешивался на бровь курчавый чуб, весь в снегу. Молодой, здоровый парень. А тут ещё замёрз.

— Лежи! — сказал Васич.

Из-за двух немцев не мог он рисковать всеми людьми. Этих двух взять нетрудно. Но за ними придут другие. И впереди целый день.

Опять с тяжёлым гудением, так, что земля под ними начала дрожать, прошла внизу машина, невидимая за складкой снегов. Когда она в облаке движущегося снега показалась на поле, то была далеко и её невозможно было рассмотреть. Но те двое уже различались простым глазом, а в бинокли видны были даже светлые пятна лиц между шапками и туловищем.

Вдруг проглянуло солнце, на короткий миг осветив снежное поле. И при этом ярком зимнем солнце ещё мрачней стало низко нависшее пасмурное небо. Теперь в бинокли виден был и цвет шинелей. Это были немцы.

Васич смотрел на немцев и уже не чувствовал холода.

— Товарищ капитан, разрешите, — попросил опять Голубев, дрожа всем телом от нетерпения. — Мы их запросто возьмём.

Он говорил шёпотом, потому что в бинокль немцы казались совсем близко.

— Лежи! — сказал Васич не сразу.

Солнце опять скрылось, и шинели немцев стали чёрными. Оба они стояли на месте, словно не решаясь идти дальше. Так они стояли долго, потом начали удаляться.

Оставив Голубева наблюдать, Васич слез в овраг, отряхиваясь. Люди, спавшие на снегу вповалку, зябко натянув на уши воротники шинелей, просыпались. После того, что произошло ночью, после короткого сна на снегу, во время которого они только промерзали, они просыпались подавленные. При белом зимнем свете лица были жёлтые, несвежие. У Баградзе за одну ночь щеки заросли чёрной щетиной до глаз. Он потерянно сидел один, и у Васича, когда он глянул на него, что-то больно сжалось в груди: смерть Ушакова ещё больше сблизила их.

— Корми людей, Арчил, — сказал он.

Тот поднял на него глаза и сейчас же опустил их. В этих словах для него другой смысл был главным. Приказывая раздать всем то, что он, ординарец, нёс для командира дивизиона, Васич впервые сказал вслух, что Ушакова нет. Расстелив на снегу плащ-палатку, Баградзе резал курицу, и губы у него дрожали.

Кто-то перевязал уже Халатуру. В маске свежих бинтов, промокших и запёкшихся на виске, его жёлтое, монгольского типа лицо было маленьким. Один глаз затёк, но другой, узкий, чёрный, живой, глядел весело.

Васич подошёл к Кривошеину, сел рядом с ним на снег. Тот лежал на спине с закрытыми глазами. Сквозь сильную бледность уже явственно около губ и носа проступила синева. Он истекал кровью. Она все шла и шла, наполняя брюшину. Всем нужно было дождаться здесь ночи. И только одному ему нельзя было ждать: если что-либо ещё могло спасти его, так это немедленная операция.

Кривошеин открыл глаза, долго смотрел, не узнавая, потом издалека, из глубины вернулось сознание, и взгляд осмыслился.

— Вот видите… — сказал он и улыбнулся бескровными губами. — Я лежал и думал, как мелочи вырастают в глазах людей, когда нет настоящего несчастья.

Он говорил тихо, с перерывами, с усилием.

— Перед самым боем меня больше всего волновало, что я неумело поприветствовал командира дивизиона. Не сам бой… не возможность вот этого… — слабой рукой он указал на себя, — а то, что я смешон, неловок. В сущности, это даже правильно. Люди не идут в бой умирать. Живые думают о жизни…

«Ему лет тридцать пять, — думал Васич. — Есть ли у него семья?» Но он не решился спросить об этом.

Если бы Кривошеин попал сейчас на операционный стол, в хорошие руки!.. Васич увидел руки Дины, крупные, с длинными пальцами; ногти острижены до мяса; руки, в которых характер виден не меньше, чем в лице. Он никогда прежде не встречал таких умных, одухотворённых рук. А может, он просто любил их? Странно, что все началось с неприязни. После операции она вошла в палату, глубоко сунув руки в карманы, так, что на плечах под халатом остро проступили углы узких погон. За нею следовала палатный врач — с историями болезни на согнутой руке, как с младенцем. Обе они остановились у его кровати. Она долго, уверенно отдавала распоряжения, а его тошнило после наркоза и до холодного бешенства раздражал резкий, властный голос этой женщины. Ни он, ни она в тот момент не думали, что два с половиной месяца спустя, лёжа у него на руке, похорошевшая, с жарко горящими щеками, она скажет ему: «Ты помнишь, с какой ты ненавистью смотрел на меня?»

А после, приподнявшись на локте, долго вглядываясь в его лицо влажно блестевшими в темноте глазами, она сказала:

— Подумать только, что ты мог попасть не в мои руки!..

При зеленом свете месяца сквозь морозное окно у неё зябко вздрогнули голые плечи.

— Ведь я сшила тебя из кусков.

И часто ночью, раскрыв на его груди ворот бязевой рубашки, она гладила ладонью рубцы на его теле, рассказывала ему про каждый из них и целовала.

— Какие у тебя мощные ключицы! — говорила она с гордостью, любовно трогая их.

А он говорил, что она изучает на нем анатомию. Она брала в свои руки кисть его руки, пыталась охватить пальцами запястье, и пальцы её не сходились.

— Знаешь, в форме ты даже не выглядишь таким сильным.

Но когда один за другим прибывали санитарные поезда, — ещё ничего не сообщалось в сводках, но здесь, в госпитале, все уже знали, что начались сильные бои, быть может, наше наступление, — она возвращалась после операций немая от усталости, с синевой под глазами и быстро засыпала на его руке. Тогда он осторожно вставал, садился у окна, обмёрзшего доверху, курил и смотрел на неё. Она спала, а он смотрел на неё. Он чувствовал себя сильным оттого, что есть на свете эта маленькая женщина, оттого, что она спит, сжавшись в комок, и ей спокойно спать, зная, что он здесь.

К полуночи комната выстывала. Он бесшумно открывал железную дверцу печи, складывал костериком с вечера приготовленные дрова и щепки и, сидя на корточках, поджигал их. Она просыпалась от потрескивания берёзовых поленьев.

— Мне стыдно, — говорила она, поёживаясь в тепле под одеялом, — но я ничего не могу с собой сделать. Это защитная реакция организма. После всех бессонных ночей.

И она опять засыпала и просыпалась, когда уже пел чайник на раскалившейся до малинового свечения плите и в комнате было жарко. Ночью, вдвоём, не зажигая огня, только открыв дверцу печи, они пили чай. Трещали дрова, трещали на улице деревья от мороза, мохнатое от инея окно было синим, а скатерть на столе и сахар в сахарнице — красными от пляшущего огня.

— Я растрёпанная, да? — спрашивала Дина, трогая рукой волосы, и глаза её счастливо блестели. — Ты не смотри. А хочешь, смотри. Все равно я счастливая.

И на руках её, на губах, на лице были отсветы печного огня…

Дина пишет: у них — сын. «Такой твой сын, ты даже представить себе не можешь! Даже мизинец на ноге твой, подвёрнутый, даже родинка на правом плече, на том же самом месте, только крошечная. Маленький Васич. Будь жив, родной! Без тебя ему по каким-то законам даже не хотят дать твоей фамилии…»

— Я хотел попросить вас, — сказал Кровошеин. — Тут, внизу, весной вода в овраге. Размывает все. Так чтоб не внизу похоронили. Не хочется, знаете ли…

Васич сказал:

— Вечером мы прорвёмся к своим.

— Я уже не дождусь.

Он сказал это с твёрдым сознанием, спокойно, своим тихим голосом. И после долго смотрел на вершину сосны, сквозь облака скупо освещённую солнцем.

— У вас семья? — решился спросить Васич. Кривошеин не слышал, видимо. Он все так же лежал на спине и смотрел на снеговую вершину сосны.

— Тут ничем не поможешь. Я думал… Если прорвётесь, сообщите, где похоронен. А может быть, и этого не надо.

И он закрыл глаза, потому что очень устал.

А кругом в овраге солдаты в это время ели. Держа в чёрных от пороховой копоти и грязи руках холодную баранину, с жадностью рвали её зубами, громко высасывали куриные кости, грызли сухари. Они ели впервые после боя, после этой страшной ночи. Кто поел раньше всех, сворачивал цигарку сальными пальцами, стараясь не смотреть на тех, кто ещё ест.

Васич отошёл от Кривошеина, сел на скате оврага. Сейчас же Баградзе на промасленной бумаге принёс ему кусок мяса, соль и хлеб.

За лесом, за снегами на юго-восток отсюда шёл бой.

Глухо, как удары о землю, доносило разрывы снарядов. Васич ел и слушал этот дальний бой, не удалявшийся и не приближавшийся.

Сверху скатился Голубев, весь в снегу. Он был рад, что сто сменили, что сейчас поест, что можно наконец двигаться, и один производил шуму больше, чем все остальные.

— Скотинкой обзаводимся?

Он радостно хлопал себя руками по застывшим бокам, подмигивал. И тут только Васич заметил вертевшуюся в овраге среди солдат, неизвестно как попавшую сюда деревенскую собаку, тощую, рыжую, с острой, как у лисы, мордой. Должно быть, она пришла из леса, куда загнала её война: поблизости нигде деревни не было. Кто-то бросил ей высосанную кость, и она, поджимая хвост между ног, дрожа худым телом, на котором проступали все ребра, поползла к ней. Грызла её на снегу, рыча и скалясь. И люди, сидевшие по обоим скатам оврага, смотрели на неё и прислушивались к звукам дальнего боя: глухим ударам разрывов и едва внятной на таком расстоянии пулемётной стрельбе. По временам за складкой снегов с низким гудением проходила тяжело гружённая немецкая машина. Было пасмурно, как перед вечером, а день ещё только начинался.

Васич сидел, опершись локтями о колени. После еды в животе согрелось, тепло потекло по всему телу, горячие глаза слипались. Он положил тяжёлую голову на руки и перестал бороться со сном. Вздрогнув, он проснулся, как от толчка. Огляделся вокруг налитыми кровью, встревоженными глазами. Но все было такое же: и пасмурный день, и овраг, и люди в нем: иные из них дремали, иные, томясь, ходили взад-вперёд. После короткого сна, в котором вcе неслось, рушилось, кричало и сталкивалось, он проснулся внезапно, и время остановилось. Наяву оно текло нестерпимо медленно. И снова тяжесть случившегося легла Васичу на плечи.

Неужели нет Ушакова? И опять он увидел, как тот бежал без шапки, с прижатыми локтями, и две пулемётные струи, возникшие по бокам его, и третью, сверкнувшую посредине.

Васич сидел на скате оврага, на снегу, положив руки на колени, нахмуренный, и, хотя он ничего не говорил, люди чувствовали силу, исходившую от него, и подчинялись ей. И силу эту чувствовал Ищенко, все время наблюдавший за ним. Теперь, когда непосредственной опасности не было, когда по ним не стреляли, он жалел о том, что говорил в лесу. Как это у него вырвалось?

«И ему поверят! — думал Ищенко. — Одно слово, и жизнь человека может быть перечёркнута. Восемь лет беспорочной службы, вырос до капитана, учился…»

Даже сейчас о годах учёбы он думал как о тяжёлом подвиге своей жизни. Трудом и терпением брал он то, что некоторые умники хватали на лету. И они открыто смеялись над ним. Смеялись до тех пор, пока ему, дисциплинированному, требовательному курсанту, хорошему строевику, не присвоили звания младшего сержанта. Два эмалевых треугольничка привинтил он к своим петлицам, два крошечных символа власти, и сразу все эти умники увидели, что он не глупей их. От двух треугольников до четырех капитанских звёздочек — целая жизнь. А сколько терпения! Его прислали в полк одним из восемнадцати командиров взводов. Он стал одним из десяти командиров батарей, потом поднялся до одного из трех начальников штаба дивизионов. Вверх пирамида сужалась, но он все время рос. И вдруг вся жизнь, все его будущее — в руках этого человека. Он ненавидел сейчас Васича смертельно. И вместе с тем понимал: надо что-то сделать, как-то изменить это впечатление о себе, может быть, ещё не укрепившееся.

«В тот момент он готов был предать всех, — совершенно точно подумал Васич, вспомнив снова лес, ночь, лицо Ищенко и то, как он кричал: „Теперь поздно. Надо было раньше думать!..“ Что поздно? С немцами воевать? Предал бы, факт. И уже предал, потому что бежал. Из жалости к себе. За тех, кто жалеет себя в бою, другие расплачиваются кровью. Это закон войны».

Васича вдруг поразила мысль: вот Ищенко, одетый в форму, охраняемый званием. За каждым его приказанием подчинённому, приказанием, которое не обсуждается, стоит вся власть и моральный авторитет армии, слава живых и мёртвых. Их именем приказывает он, их власть в этот момент в его руках. И вот он же, раздетый страхом до своей сущности. Такому доверены жизни людей! И Васич подумал холодно: «Выйдем — будем его судить».

Вскоре Ищенко увидел, как Васич подозвал к себе Голубева и они вместе стали совещаться о чем-то, расстелив карту на коленях.

«Мне надо подойти, — думал Ищенко. — Он не имеет права отстранять меня. Я начальник штаба. В конце концов, я капитан и он капитан».

Но хотя оба они были равны по званию и даже в известном военном смысле положение Ищенко было предпочтительнее, он чувствовал, что не может встать и подойти, хотя имеет на это все права. Что-то другое, что не выдаётся вместе с очередным званием, заставляло людей подчиняться Васичу. Эту силу, исходившую сейчас от него, Ищенко чувствовал на расстоянии. И он все сидел, страдая, мучаясь, понукая себя и все же не решаясь встать и подойти.

…К полудню потеплело. Густо повалил снег. Он опускался в безветрии большими мягкими хлопьями. Даль исчезла, как в густом тумане, опустилось небо, а снег все падал беззвучно, поглощая звуки вокруг. На чёрные остовы сгоревших танков и тракторов, на выжженную до корней трав землю вокруг них, на шинели, на лица мёртвых, на замёрзшую кровь. Он ложился на поле боя, хороня убитых, расстрелянных из пулемётов, и к полудню только свежие холмики белели на нем.

Овраг, извилисто разрубивший лес, раздвинул его своими боками, и в небе, среди голых вершин дубов, среди дымчатых, отягчённых снегом вершин сосен образовалась широкая просека. Оттуда, из шевелящегося белого пространства, падали крупные серые хлопья. Шапки людей, спины людей, сидящих в овраге, были белы под слоем снега. Одни сидели в позе долгого ожидания, сунув в рукава озябшие руки, другие спали, натянув воротники шинелей на уши.

В густом снегопаде бой за лесом стал глуше, отдалённей, но он не прекращался весь день. И весь день — к фронту, к фронту — проносились немецкие машины, и земля сотрясалась. Пользуясь плохой видимостью, наблюдатели наверху подползли близко к дороге и лежали в кустах. У них не было белых маскхалатов, но они лежали неподвижно, и снег закрыл их. Только лица, бинокли и руки виднелись из снега. И перед их биноклями машины проносились по дороге, машины со снарядами, машины с немцами — дрова в костёр незатухавшего боя.

Под артиллерийскую далёкую канонаду медленно текло время в овраге. Внезапно собака села на снег и завыла. И вой её, низкий, протяжно-тоскливый, повторил зимний лес. Это умер Кривошеин, тихо, словно заснул. Подняв иверх острую морду, собака выла по покойнику, а снег все шёл и шёл…