"Полное собрание сочинений и писем в двадцати томах. Том 6." - читать интересную книгу автора (Гончаров Иван Александрович)

***


Особое место в истории критических отзывов на роман Гончарова занимают отзывы, объединяющие оценки «Обломова» Гончарова и «Дворянского гнезда» Тургенева. При этом прежде всего нельзя не напомнить, как «Дворянское гнездо» было воспринято Гончаровым.

«Дворянское гнездо» и «Обломов» печатались синхронно в 1859 г., но с одной существенной разницей: роман Тургенева был целиком напечатан в январской книжке «Современника», часть первая романа Гончарова – в январской книжке «Отечественных записок», а последующие – обстоятельство естественное, но тем не менее очень смущавшее писателя – в феврале, марте, апреле. Тургенев присутствовал на чтениях глав из романа Гончарова и некоторыми его советами автор «Обломова» воспользовался, о чем счел необходимым рассказать в «Необыкновенной истории» (конец 1870-х гг.). Там же он приводит и очень лестные оценки романа (эпистолярные и устные), принадлежащие Тургеневу.3 Отношения между писателями были вполне дружескими вплоть до растянувшегося на два дня чтения П. В. Анненковым «Дворянского гнезда» на квартире Тургенева где-то в середине декабря 1858 г. Именно тогда Гончаров испытал сильнейшее потрясение, от которого так и не смог избавиться в дальнейшем. Через двадцать лет он вспоминал в «Необыкновенной истории»: «Что же я услышал? То, что за три года я пересказал Тургеневу, – именно сжатый, но довольно полный очерк „Обрыва”…». Позднее же ему открылось,

292

что эти устные рассказы о героях и сюжетных линиях будущего романа оказались необходимым питательным материалом, которым Тургенев ловко и дипломатично воспользовался, сочиняя свои романы: «…он снял слепок со всего романа – и так как живопись и большая картина жизни – не его дело, он не сладил бы с этим, он и оборвал роман («Дворянское гнездо». – Ред.), не доведя его до конца. ‹…› Миниатюристу не под силу была широкая картина жизни – и он вот что сделал: разбил всё большое здание на части, на павильоны, беседки, гроты, с названиями: Ma solitude, Mon repos, Mon hermitage, то есть „Дворянское гнездо”, „Накануне”, „Отцы и дети”, „Дым”».

Гончаров рассказывает о том, что он после чтения остался с Тургеневым наедине, навязав тому крайне неприятный разговор: «Я ‹…› сказал Тургеневу прямо, что прослушанная мною повесть есть не что иное как слепок с моего романа. Как он побелел мгновенно, как клоун в цирке, как заметался, засюсюкал. „Как, что, что вы говорите: неправда, нет! Я брошу в печку!” ‹…› „Нет, не бросайте, – сказал я ему, – я вам отдал это – я еще могу что-нибудь сделать. У меня много!”. Тем и кончилось». К сожалению, не только не кончилось, но имело длинное продолжение. В то время, когда русское общество наслаждалось чтением шедевров Тургенева и Гончарова, между ними шло странное и нелепое выяснение отношений. И даже если судить по чрезвычайно пристрастным, а иногда и просто грубым воспоминаниям Гончарова, Тургенев шел на большие уступки, явно желая покончить дело о «плагиате» мирно и раз и навсегда, – упорствовал и капризничал болезненно мнительный Гончаров. Отчасти неугасающему гневу Гончарова способствовал небывалый успех романа Тургенева в критике и у читающей публики, о чем с нескрываемым раздражением Гончаров писал много лет спустя: «„Дворянское гнездо” наконец вышло в свет и сделало огромный эффект, разом поставив автора на высокий пьедестал. Так как оно писано было вскоре после рассказа моего, то и вышло полнее, сочнее, сложнее и колоритнее всего, что он написал и прежде и после него». Неожиданная, хотя и очень своеобразная, высокая оценка «Дворянского гнезда» помогает лучше понять яростную и пристрастную до нелепости реакцию Гончарова: он считал себя первым русским романистом, эпиком, и не видел себе здесь соперников («Война и мир» явление более

293

позднего времени, да и вообще к Толстому у Гончарова отношение особое). У Тургенева он очень ценил «Записки охотника» и другие примыкающие к этому циклу произведения, энергично хлопотал в цензурном ведомстве, способствуя переизданию очерков и рассказов, ценил Тургенева-«миниатюриста» и певца сельской жизни, но к Тургеневу-романисту был беспощадно суров, полагая, что тот вступил здесь в его сферу, воспользовавшись некогда простодушно рассказанными им программами будущих произведений (позднее сфера заимствований будет кардинально расширена, вобрав эпистолярий и многое другое). Все возрастающее раздражение и недоброжелательство по отношению к Тургеневу чувствуются и в письмах к общим друзьям литераторам. В. П. Боткину 30 января 1859 г. он пишет с затаенной болью: «Тургеневская повесть делает фурор, начиная от дворцов до чиновничьих углов включительно». С Тургеневым продолжаются отношения еще довольно близкие, но очевидно, что все в нем вызывает у Гончарова разлитие желчи: «Сегодня мы обедали у Тургенева1 и наелись ужасно по обыкновению. ‹…› Он всё по княжнам да по графиням, то есть Тургенев: если не побывает в один вечер в трех домах, то печален». Сам же Гончаров «обложен корректурами, как катаплазмами», и очень боится, что уже напечатанная первая часть «Обломова» произведет неблагоприятное впечатление, почему и советует Боткину (и другим) повременить с чтением до окончания публикации в журнале всего романа: «А Вы-таки не можете не читать „Обломова”: что бы подождал до апреля! Тогда бы зорким оком обозрели всё разом и излили бы на меня – или яд, или мед – смотря по заслугам».2

294

Наконец в письме к Тургеневу от 28 марта 1859 г. Гончаров выскажет свое мнение о «Дворянском гнезде». Значительное место в письме занимает изложение суждений «одного господина», «учителя» (возможно, мифическое лицо) о романе, с которыми солидарен Гончаров: «Этот господин был под обаянием впечатления и, между прочим, сказал, что, когда впечатление минует, в памяти остается мало; между лицами нет органической связи, многие из них лишние, не знаешь, зачем рассказывается история барыни (Варвара Павловна), потому что, очевидно, автора занимает не она, а картинки, силуэты, мелькающие очерки, исполненные жизни, а не сущность, не связь и не целость взятого круга жизни; но что гимн любви, сыгранный немцем, ночь в коляске и у кареты и ночная беседа двух приятелей – совершенство, и они-то придают весь интерес и держат под обаянием, но ведь они могли бы быть и не в такой большой рамке, а в очерке, и действовали бы живее, не охлаждая промежутками…». В дополнение к «рецензии учителя» Гончаров, уже не скрываясь за анонимными чужими мнениями, высказывается в том же духе и заодно бесцеремонно указывает Тургеневу, в чем его специальное литературное предназначение, определяет границы, которые тому не следует переступать: «Летучие быстрые порывы, как известный лирический порыв Мицкевича, населяемые так же быстро мелькающими лицами, событиями отрывочными, недосказанными, недопетыми (как Лиза в «Гнезде»), лицами жалкими и скорбными звуками или радостными кликами,

295

– вот где Ваша непобедимая и неподражаемая сила. А чуть эта же Лиза начала шевелиться, обертываться всеми сторонами, она и побледнела. „Но Варвара Павловна, скажут, полный, законченный образ”. Да, пожалуй, но какой внешний! У каких писателей не встречается он! Вы простите, если напомню роман Paul de Kock „Le Cocu”, где такой же образ выведен, но еще трогательный: там он извлекает слезы. Вам, кажется, дано (по крайней мере так до сих пор было, а теперь, говорят, Вы вышли на новую дорогу) не оживлять фантазией действительную жизнь, а окрашивать фантазию действительною жизнию, по временам, местами, чтобы она была не слишком призрачна и прозрачна. Лира и лира – вот Ваш инструмент».1

В письме Гончарова содержалось также множество намеков, уязвляющих коварного «плагиатора» и «дипломата», не разгадать которые было невозможно. Тургенев ответил на это оскорбительное письмо твердо, но в то же самое время, можно сказать, сострадательно и толерантно. Он явно не хотел сжигать мосты, от ответных оскорблений и возражений на вздорные обвинения воздержался, дав ясно понять, что все полунамеки им поняты, и тем не менее все же счел возможным ответить «человеку, который считает тебя присвоителем чужих мыслей (plagiaire), лгуном (Вы подозреваете, что в сюжете моей новой повести опять есть закорючка, что я Вам только хотел глаза отвесть) и болтуном (Вы полагаете, что я рассказал Анненкову наш разговор). Согласитесь, что, какова бы ни была моя „дипломатия”, трудно улыбаться и любезничать, получая подобные пилюли. Согласитесь также, что за половину – что я говорю! – за десятую долю подобных упреков Вы бы прогневались окончательно» (Тургенев. Письма. Т. IV. С. 36). В этом прекрасном, грустном и неожиданно мягком письме от 7 (19) апреля 1859 г. (фон – холодная весна, скорее навевающая мысль о смерти, чем

296

о пробуждающейся к жизни природе, переживания, связанные со смертью великой певицы Бозио, которую Тургенев слушал в день ее последнего выступления в опере «Травиата», вариации на темы Экклезиаста: «…все мы умрем и будем смердеть после смерти. ‹…› Прах, и тлен, и ложь – всё земное» – Там же. С. 36-37) Тургенев отвечает и на критику его романа, дав понять, что усомнился в реальном существовании «учителя», и оспаривая догматичный взгляд на роман, который будто бы непременно должен быть «эпическим»: «Скажу без ложного смирения, что я совершенно согласен с тем, что говорил „учитель” о моем „Д‹ворянском› г‹незде›”. Но что же прикажете мне делать? Не могу же я повторять „Записки охотника” ad infinitum! А бросить писать тоже не хочется. Остается сочинять такие повести, в которых, не претендуя ни на целость и крепость характеров, ни на глубокое и всестороннее проникновение в жизнь, я бы мог высказать, что мне приходит в голову. Будут прорехи, сшитые белыми нитками, и т. д. Как этому горю помочь? Кому нужен роман в эпическом значении этого слова, тому я не нужен; но я столько же думаю о создании романа, как о хождении на голове: что бы я ни писал, у меня выйдет ряд эскизов. E sempre bene!» (Там же. С. 36).1 О романе Гончарова в письме Тургенева нет ни слова; правда, он желает своему подозрительному и несправедливому корреспонденту нового «Мариенбада». И позже, в том числе и в относительно мирные периоды, Тургенев от оценок «Обломова» будет воздерживаться; впрочем, до конфликта им и так было сказано о романе много дельного и лестного, о чем мы по большей части знаем по «Необыкновенной истории» и письмам к Гончарову.

Ревность Гончарова к триумфу «Дворянского гнезда» улеглась лишь тогда, когда он убедился в том, что критика и читатели высоко оценили «Обломова», – роман получил неожиданное признание самого могущественного и читаемого критика того времени – Н. А. Добролюбова.

297

В историю же русской литературы 1859 г. вошел как год двух шедевров, возвестивших начало эпохи великого русского романа.1

Естественно, что «Обломов» и «Дворянское гнездо» часто назывались рядом, сопоставлялись и противопоставлялись уже в ранних отзывах критики. В суждениях А. А. Григорьева – и это главное – решительно преобладают почвеннические тезисы, в результате чего оба романа помещаются в одну национально-почвенническую плоскость. Это позволяет критику рассматривать героев романа Тургенева (да и других его произведений) как истинных обломовцев: «Ведь, собственно говоря, если бы наши яростные враги „обломовщины” хотели и могли быть последовательны, они должны бы были с ужасом отворотиться от теперешнего Тургенева в пользу Тургенева прежнего. Ведь ни больше ни меньше как к тому, что они называют Обломовкой и обломовщиной, – относится он теперь с художническою симпатиею. Ведь и Лаврецкий, и его Лиза, и неоцененная Марфа Тимофеевна – все это обломовщина, обломовцы – да еще какие, еще как тесно, физиологически связанные не только с настоящим и будущим, но с далеким прошедшим Обломовки!» (Григорьев. С. 345-346). Считая, что Лаврецкий, будучи «человеком почвы», тоже «из обломовцев», Григорьев обосновывает его преимущество как «лица художественного» перед героями Гончарова (и Писемского) (Там же. С. 316, 322).2 Тенденции романа Гончарова Григорьевым отвергаются и осуждаются, поэтичность «Дворянского гнезда» всемерно подчеркивается.3

298

Сопоставление Лаврецкого и Обломова, культивировавшееся Григорьевым и позднее Достоевским,1 имело некоторое основание, но, несомненно, имело и пределы.2 Эти герои сильно разнятся и психологически, и «физиологически». Близкими разновидностями одного типа они могут показаться, только если признать справедливыми суждения Михалевича о Лаврецком, а они таковыми не являются: «…ты – байбак, и ты злостный байбак, байбак с сознаньем, не наивный байбак. Наивные байбаки лежат себе на печи и ничего не делают, потому что не умеют ничего делать; они и не думают ничего, а ты мыслящий человек – и лежишь, ты мог бы что-нибудь делать – и ничего не делаешь; лежишь сытым брюхом кверху и говоришь: так оно и следует, лежать-то, потому что всё, что люди ни делают, – всё вздор и ни к чему не ведущая чепуха» (Тургенев. Соч. Т. VI. С. 76). Эти слова «Демосфена Полтавского», пожалуй, в некоторой степени справедливы лишь по отношению к философствующему Обломову,

299

хотя, конечно, далеко не исчерпывают суть его натуры. И все-таки близость между героями Тургенева и Гончарова есть, пусть во многом неуловимая, но несомненная и глубинная, коренящаяся в одной и той же взрастившей их почве Обломовки и Лавриков, словно соседствующих друг с другом.

В главе Х «Дворянского гнезда» эта близость становится особенно заметной: мертвая тишина, поглотившая Лаврики («усадьба ‹…› не успела одичать, но уже казалась погруженной в ту тихую дрему, которой дремлет всё на земле, где только нет людской, беспокойной заразы»), тихое течение мыслей героя, опустившегося на «дно реки» жизни: «И всегда, во всякое время тиха и неспешна здесь жизнь ‹…› кто входит в ее круг – покоряйся: здесь незачем волноваться, нечего мутить; здесь только тому и удача, кто прокладывает свою тропинку не торопясь, как пахарь борозду плугом. И какая сила кругом, какое здоровье в этой бездейственной тиши!» (Там же. С. 63, 64). Край Лаврецкого, как и Обломовка, живет по своим особым вековым законам, полудикий («во все стороны, даже под городом, тянулись непроходимые леса, нетронутые степи») и, кажется, совершенно отгороженный от динамичного, постоянно обновляющегося мира: «В то самое время в других местах на земле кипела, торопилась, грохотала жизнь; здесь та же жизнь текла неслышно, как вода по болотным травам; и до самого вечера Лаврецкий не мог оторваться от созерцания этой уходящей, утекающей жизни; скорбь о прошедшем таяла в его душе, как весенний снег, и – странное дело! – никогда не было в нем так глубоко и сильно чувство родины» (Там же. С. 65).