"Очерки русской этнопсихологии" - читать интересную книгу автора (Андреев А.)МИР ТРОПЫМир! Что такое мир? Сейчас стало модно использовать это слово. Целые полки книг с надзаголовком "Миры такого-то". Это уже привычно и это манит. Значит, в этом понятии есть сила, оно магично. Но что такое Мир? Мир – это пространство, в котором можно жить. Жить телесно или духовно. Если пространство предоставляет все необходимое, чтобы жизнь не погибла – это уже мир, даже если это всего лишь камера или палата. Но если оно дает пищу охоте – так в старину называлось желание, – то это уже желанный мир! Потому что охота, охота жить – это и есть то желание нашего духа, которое приводит его в мир. Последние полтора десятка лет крошечная культурная традиция русского Верхневолжья, которую мы зовем Тропа, является для меня Миром, в котором я живу. Что такое Тропа, однозначно не скажешь. Сейчас это уже целое общественное движение в рамках Русского фонда народной культуры. И это люди. Русские люди с определенным мировоззрением, постоянно развивающимся языком и подчас особым образом жизни. А можно назвать Тропу и одной из старых, но возродившихся народных культурных традиций. А что такое народная культурная традиция? Очень сложное и трудно определяемое понятие. Границы его всегда размыты. Осознавание себя как некоей субкультуры ограничивается достаточностью для крестьянской жизни, иными словами, его просто может и не быть. Иллюстрация этого элемента русской народной психологии дается Д. К. Зелениным в статье о русских народных присловьях: "Изучая великорусские присловья-прозвища, мы, прежде всего, убеждаемся, что они даются н о в ы м п е р е с е л е н ц ам в известную местность со стороны прежних, старых жителей данной области. Появление в таких случаях прозвищ-присловий психологически вполне понятно. Нужно же как-нибудь называть новых соседей, необходимо окрестить их каким-либо именем. Еще Бог знает, как они сами-то себя называют; а скорее всего, и никак не называют, точнее, называют общим именем, какое дает себе великорус, где бы он ни находился, это Народная культура – это не наука. Народная культурная традиция на самом деле – это не нечто абстрактное, а люди, простые люди, знающие что-то такое, чего остальные или окружающие не знают. Им этого достаточно, никаких попыток систематизировать, определять границы явления для того, чтобы ощущать себя выделенными из окружающего мира, чаще всего не делается. Им достаточно самой выделенности! Да, это совсем не наука, которая в начале становления любой из своих отраслей, озабочена тем, как выделиться и заявить о себе. У явлений народной культуры другие задачи, как и у самого крестьянского мира – выжить и жить так, как это видят они. А для этого чаще всего приходится не кричать о себе, а как раз наоборот – прятаться и прятать свою Веру. Кстати, вера для русского крестьянина понятие не религиозное. Вера означает обычаи. Меня, к примеру, мои старички частенько встречали такими словами: "У нас вера такая – мы без самовара с гостем за стол не садимся!" Если бы мои собственные дед и бабка не были своими в Тропе, я бы никогда не был принят моими информаторами (отвратительное для русского человека слово, но я употребляю его, чтобы показать, что пришел я к ним еще "ученым", "исследователем" традиционной культуры, а среди ученых – этнографов и фольклористов – принято говорить так, ставя между собой и другим этот щиток наукообразности, чтобы ни в коем случае не выпасть из рамок чистой науки). К счастью, я скоро сдался и начал учиться у принявших меня стариков. Тогда мне удалось кое-что понять в этой "культурной традиции". Начну по порядку, сначала об источниках. Очень многое пришло из записей моего деда. Даже название Тропа, Тропа Троянова взято мной оттуда. На самом деле оно не является самоназванием. Старики вполне обходились без самоназваний, жили и жили себе. Дед же называет Тропой Трояновой Млечный путь и называет его путем Руси. Звучит это у него так: "Русь пришла на Землю Тропой Трояновой, идет Тропою по Земле и Тропою уйдет, когда исполнится сорок тысяч лет". Ясно, что исходил он из нескольких начальных строк "Слова о полку Игореве": [3, с. 92]. Однако при этом он считал, что хранит и передает вместе с остальными стариками некие знания того, как идти и куда идти. Моя бабушка Екатерина Ильинична называла Млечный путь то •''Молочная река а творожных берегах", а то и "Молочная тропа". Я это помню. Конечно, Млечный путь, как основное тело нашей галактики, никакой тропой Руси не является, но он, безусловно, место, где мы живем, а значит (если межпланетные полеты возможны) и место, где мы путешествуем. Если только межпланетные полеты возможны… Для меня же лично очень скоро, после знакомства со стариками, оказалось, что они сами с их знаниями и мировоззрением и есть путь или, по крайней мере, его привратники, хранители начал. Дед мой, Владимир Харлампович Комаров, был потомственным уездным писарем и любил пописывать в славянофильском ключе. Возможно, страсть эта была у него наследственной, потому что от его отца, Харлампа Сосипатрьгча, и деда – Сосипатра Силыча – тоже оставались какие-то тетради с записями. Бабушка рассказывала мне, что сожгла их в тридцатом году, когда деда по доносу на полгода забрали в НКВД (или как это тогда называлось?). Что было в тех тетрадях, я не знаю, но у деда есть намеки, позволяющие считать, что многое из них он по памяти восстановил в "амбарных книгах", которые оставил мне по завещанию. Писать их он начал за полгода до моего рождения, каким-то необъяснимым способом посчитав, что должен родиться преемник. Более того, он даже предупредил своих друзей, что однажды я к ним приду. Это поразительно, но через много лет я к ним действительно пришел! Бабушка долго хранила эти тетради после смерти деда и передала мне только лет в семь-восемь, когда стала себя плохо чувствовать. Видимо, еще в страхе перед событиями тридцатого года, она сказала, что это "дедушкин завет", и велела поклясться, что я никогда и никому их не покажу. Я, конечно, поклялся, но довольно скоро перестал относиться к этому всерьез. Сужу об этом потому, что тетради эти как-то затерялись в доме, а потом обнаружились снова, когда мне было уже лет двадцать, и оказались разрисованными цветными танками. Я даже не помнил, когда я это сделал… В то время я уже учился на истфаке, и у меня развились некоторый профессионализм и, своего рода, академический снобизм. Я просмотрел тетради и пренебрежительно оценил дедовские опусы как псевдоисторические домыслы. Однако тот же профессионализм заставил меня отнестись к ним как к историческому документу определенной эпохи, и при этом, как это ни странно, я не только сохранил их, но даже никому не показал. Тогда я не понимал, почему так поступаю. Сейчас, когда я совсем по другому отношусь к дедовскому наследию (хоть и не без улыбки порой, но с уважением) и даже начал публиковать некоторые из его материалов, – сейчас я, пожалуй, горжусь тем, что умудрился ни разу не нарушить свою клятву. В том, что я избежал по случайности всех искусов хвастовства, есть для меня нечто мистическое, как и в том, что кто-то из стариков тридцать лет ждал прихода наследника Харлампыча. Впрочем, я оказался у них вовсе не из-за этих тетрадей. Это было совершенно случайно, я даже не начинал эти сборы как фольклорист или этнограф. Меня интересовали ремесла. Я ездил по всей Ивановской области в поисках мастеров. В итоге, я вполне естественно оказался однажды в своей родной деревне в Савинском районе. А там пошло и поехало!.. В конце концов, я позабыл то, зачем пришел, и стал брать то, что давали. Вот об этом и рассказ. Все троповые старики, у которых мне довелось поучиться на территории Ивановской и Владимирской областей, считали себя потомками офеней и называли по старинке офенями. Но соседи считали их колдунами и, рассказывая о них, приглушали голос. Мне повезло и лично как человеку, и как этнографу. Как этнографу-собирателю, пожалуй, даже очень и очень повезло. Не многим из этнографов довелось полноценно, по-свойски войти в мир хотя бы одного колдуна. У меня же в жизни их было несколько. Считали ли они сами себя колдунами? Вопрос не однозначный. Первому из них, Степанычу, я его задать так и не рискнул, хотя очень хотел. А вот у второго, по прозвищу Дядька, однажды спросил. Не передам дословно, как прозвучал его ответ, но смысл его сводился к одному старому анекдоту: Идет мужик по лесу, видит: сидит какой-то человек на суку и рубит его под собой. – Эй, ты чего делаешь? – Дрова рублю! – Так навернешься же! – Вали отсюда, без советчиков обойдусь! – ну, руби, только навернешься!- махнул рукой и пошел дальше. – Иди, иди, не мешай работать! Только отошел немного, слышит: хрясь! – Эх ты! Вот ведь колдун, а! Можно было бы посчитать, что колдовство они считали просто здравым смыслом. Но если быть до конца точным, то как раз здравый-то смысл они и не уважали, считая его одной из ловушек нашего мышления. Воротами в человеческое естество они считали не здравый смысл, а Разум, но рассказывать об этом придется особо, когда дойдем до их Науки мышления. К счастью, они не только делились со мной своими знаниями, они учили. Это редкая удача, я могу это уверенно заявить, потому что в моей жизни были встречи и с другими колдунами, и с шаманами, и волхвами новой формации, но о некоторых из них я узнавал, что они колдуны, только через много лет, а с некоторыми даже не смог начать разговор, как это было с одним хантыйским шаманом. Эти учили и учили, по-своему, системно. Не могу похвастаться, что и я стал колдуном, но вот понять их я постарался. Удалось ли мне это полноценно – не знаю. Как удалось, так и расскажу. Начну с истории. Изредка мои старички рассказывали о своих отцах и дедах, но больше о прадедах. Прадеды у них были скоморохами. Целой артелью бродячих скоморохов, ходоков, пришли они в конце XVII века, но уже при Петре, в Шую, а потом "испоселились" в нескольких деревнях Шуйского, Ковровского и Суздальского уездов. Офеней так и звали в прошлом веке – суздала. Но еще их звали мазыками. Один из моих старичков – Дядька – рассказывал мне, что мазыки или музыки – это своеобразная аристократия среди офеней, потому что они-то как раз и вели свой род от тех скоморохов-музыков. Отсюда, говорил он, и два имени блатного языка – фени, который, как общеизвестно, произошел от тайного офенского языка и до сих пор хранит многие из его слов. Процитирую Михаила Грачева. В книге "Язык из мрака: блатная музыка и феня" у него говорится: "Слово феня обозначает то же самое, что и блатная музыка, и оно, конечно, никак не связано с женским именем, а является одним из элементов воровского фразеологизма ботать по фене – "говорить на языке деклассированных". Когда-то оно имело следующий вид: по офене болтать, т. е. говорить на языке офеней. Офени – это торговцы мелким товаром, у них был свой условно-профессиональный язык, который они использовали при обмане покупателей, в опасных ситуациях, когда нужно было скрыть свои намерения и действия. "Бродячая, полная риска профессия офеней сделала их близкими к людям "дна". И поэтому не случайно в лексике деклассированных элементов имеется значительное количество слов, перешедших из условно-профессионального языка офеней" [4]. Блатные, если верить Дядьке, не только позаимствовали у офеней тайный язык, но и заметили, что их у офеней два: общий для всех офеней и особый, на котором говорили только мазыки или музыки. Именно поэтому блатной жаргон называется то феня, то блатная музыка. Но, взяв феню, блатные не смогли освоить языка мазыков, его и офени-то знали немногие. Дядька, как и процитированный мною Грачев, считал, что это произошло из-за того, что торгашеский язык офеней подходил блатным потому, что был полуворовским. А вот мазыкская речь им попросту была не нужна, настолько она была специфически скоморошья. Называлась она, если верить Дядьке, "язык-огонь" и "язык-свет", а феню сами офени звали "маяк". Исторических подтверждений существования таких языков у офеней я найти не смог, сколько ни старался, но, тем не менее, отказываться от этого названия не хочу, потому что очень многое рассказывалось мне с постоянными уточнениями: "На Огне это называется так-то". Даже если это очень поздняя придумка, она уже факт культуры и, к тому же, облегчает понимание той "науки", с которой мне довелось столкнуться. Итак, дедовские записи, рассказы бабушки и несколько лет обучения у потомков офеней и, может быть, скоморохов – вот что стало начальными источниками по возрождению традиции, которую мы называем Тропой. Затем начались целенаправленные этнографические сборы и поиск подтверждений в науке – этнографии и психологии, который мы ведем уже все вместе, всей новой Тропой. Постоянный поиск этнографических подтверждений оказался принципиально важным, потому что к девяносто шестому году умерли все старики. Мы оказались с колоссальным по объему и во многом практически не имеющим аналогов материалом на руках. Мы до сих пор по детски радуемся, когда очередное этнографическое издание, попавшее нам в руки, приносит новое подтверждение того, что мы знали по единичным свидетельствам наших учителей. Это значит для нас, что знания наши, несмотря на всю уникальность, не оторваны от общей народной культуры, и в них проступают подчас невидимые в других явлениях русской культуры законы развития русского духа. Именно это присутствие четких и даже жестких закономерностей в исследуемом материале заставило нас отойти от фольклорно-этнографического подхода в чистом виде и перейти к исследованию психологическому, рассматривая полученные знания как народную школу "наивной" психологии. Традиция изучать народную психологию этнографически вообще родилась в России задолго до появления в конце прошлого века "народной психологии" в Германии. Сейчас бы я отнес ее к источникам или составным частям современной культурно-исторической психологии. Тем не менее, мы сохраняем за тем предметом, что преподаем в нашем Историко-психологическом колледже, название "Прикладная этнопсихология". Этнопсихология – в значении психология этнографическая, а не этническая. А прикладная потому, что мировоззрение Тропы, которое и есть основа этой психологии, родилось в те времена, когда мир спасала еще не наука, а магия. Про магию же – когда я спросил, можно ли так говорить про русских колдунов – мой первый учитель Степаныч сказал: – Магия значит могия. Кто могет, тот и маг! Деды. Их обычаи заставляли их прятаться, исчезать от глаз наблюдателей и даже доброхотов. Я ходил к ним семь лет, но мне ни разу не разрешили ни фотографировать, ни записывать на магнитофон и даже вместо имен требовали использовать прозвища. Их отговорки казались подчас такими наивными! Записывать нельзя было, потому что "некогда", фотографировать – потому что "нечего тут фотографировать", рассказывать о Тропе и о них – потому что, пока ты не понял, ты наврешь, а когда поймешь, то будешь "рассказывать себя", а не о других. Даже говоря о них. Я понимал, что это традиция, переданная им их собственными родителями и дедами, но далеко не сразу с этим смирился. Желание как-то обжулить их, обмануть и сделать тайком записи казалось мне ложью во спасение. Степаныча я боялся и поэтому нарушать запреты не рисковал. А с Дядькой однажды попробовал. Он был очень "ругучим", но с ним было не так страшно. Я взял диктофон, зарядил и спрятал во внутреннем кармане в надежде, что сумею незаметно включить, когда Дядька начнет рассказывать что-нибудь интересное. То ли он все понял, то ли почуял подвох, а может, что гораздо вероятнее, просто не мог начать настоящего разговора, пока я не в подходящем состоянии сознания, – но он мурыжил меня всяческой чепухой, наверное, часа два. Все это время я, естественно, был в напряжении, потому что боялся, что он заметит магнитофон, мысли мои постоянно сбегали к образу того, как незаметно его включать и, самое страшное, как выключать, чтобы – не дай бог!- он не щелкнул сам, когда испишет всю пленку. К тому же все это перемежалось постоянными переживаниями и по поводу того, что меня уличат во лжи – я же обещал ничего не записывать (все то же "некогда ерундой заниматься – пришел учиться, ну и учись!"), что меня вообще выгонят и больше не примут, что я вообще обгажусь, как последний обманщик и подлец. В конце концов, я не выдержал всех этих мучений, принял решение, что никогда больше ничего не буду делать тайно от стариков, сбежал под каким-то предлогом от Дядьки и быстренько спрятал магнитофон в рюкзак. И тут же понял, что сразу же и нарушил только что принятое решение ничего не делать тайком. Пришлось пойти к Дядьке и все рассказать. Вопреки всем моим ожиданиям, мы долго смеялись, и сразу же пошла интереснейшая и сложная работа. Тогда мой разум впустил в себя наипервейшее требование троповой прикладной психологии – быть искренним. Это было на второй год моих сборов, но лишь на третий год, когда они превратились из "фольклорно-этнографических экспедиций" в учебу, я однажды осознал, что что-то во мне, точнее, в моем мировоззрении принципиально изменилось, я понял и то, что за всем в Тропе стоят глубокие психологические и психотерапевтические механизмы. В том числе и в освобождении от собственного имени, как это, кстати, делается при любых переходных обрядах во всех религиях и верованиях мира. Время идет, мои знания Тропы углубляются, и с ними растет уважение к начальным требованиям стариков. Поэтому мы до сих пор применяем этот прием на Тропе и меняем свои имена на учебные, чтобы прошлое не так тяготело над пришедшими за обновлением. Тропа не любила о себе рассказывать. Времена были такие. ''Побольше помолчишь – подольше поживешь",- говорили мне. Всего десяток лет назад один из троповых стариков поразил меня своими словами, когда я просил разрешения опубликовать какие-нибудь материалы о Тропе и о нем: – Но почему? Времена уже другие! – Времена, может, и другие, а люди те же. У меня внуки есть. – Ну а внукам-то что могут сделать?! – Что? Затравят! А он был одним из умнейших людей, которых я встречал в своей жизни, как я это сейчас понимаю. И исходил он даже не из жизненного опыта, а исключительно из знания того, как устроено человеческое мышление, какова его механика. Не выделяться из окружения, не привлекать к себе внимания было с рождения воспитано в них обычаем. Выставить их сейчас на всеобщее обозрение значит не только нарушить этот обычай и их заветы, но и выставить искаженно. Я не смог получить свои знания о них в ходе чистого научного сбора информации. Мое общение со стариками было глубоко личным. Когда я приезжал, они все обставляли так, что мне крайне редко приходилось встречаться с их родственниками или даже соседями. Например, последний из старичков, Поханя, когда приезжала на выходные внучка с дочерьми и мужем, здоровенным битюгом лет сорока и за центнер весом, тут же говорил мне с заговорщицким видом: "Толстомордый приехал. Уходим задами в подполье". И уводил меня в маленькую избушку, которая стояла у них "на задах" – в дальнем конце огорода. И мы практически не выходили из избушки, пока родственники не заканчивали свои дела и не уезжали. Они приезжали из Коврова в основном из-за картошки, которую сажали на участке у Похани. Ни я. ни Поханя, ни его знания их просто не интересовали. Мне кажется, они считали его чокнутым. Его жена, тетя Катя, никогда нас не выдавала и спокойно "брала родственничков на себя". Она приходила только перед самым отъездом и звала Поханю прощаться. Я вначале рвался проявить вежливость и сходить вместе с ним, но мне быстро и без лишних слов объяснили, что это ни к чему. Только хуже будет. Я вспомнил недоброжелательный взгляд Толстомордого и больше не рвался. Жена Дядьки тетя Нюра, когда я приезжал, соседей дальше крыльца не пускала: "Занят. Не беспокойте". К Дядьке в деревне относились с почтением и беспокоить в таких случаях не решались. Кроме всего прочего, я довольно быстро понял, что я прихожу к старикам не за диссертацией, а за чем-то совсем другим. Сейчас я бы назвал это мировоззрением. И они понимали это и, если можно так выразиться, старались соответствовать моему запросу. Можно сказать, что для общения со мной, еще точнее было бы сказать, что для общения с тем вопросом, который приходил со мной, они вычленяли соответствующую часть себя из всей своей полноты. С одной стороны, это была для меня самая интересная часть этих людей, с другой, очень многое терялось, особенно бытового, повседневно-поверхностного, что было просто не нужно нам на земле нашего общения, но что обычно и составляет основной объем "личности для других". В итоге в моих описаниях они перестали быть полноценными, живыми людьми, а стали, в общем-то, литературными персонажами. Я обеднил и изменил их помимо своего желания уже тем, что своим интересом заставлял при мне жить только той частью себя, которая мне была нужна. Я определенно знаю, что если я сейчас раскрою их имена, их родственники скажут, что это неправда, наш дед или наша бабушка никогда не были такими! Он все придумал, все наврал! Да, я многое придумал, додумал и даже приписал им. Я писал свои записи всегда значительно позже насыщенного общения и головокружительной учебы, а уж обрабатывал спустя много лет. Тогда я уже плохо помнил конкретные, точные слова, за исключением врезавшихся в память. Но зато, по прошествии лет, вдруг соединялись в моей голове разрозненные случаи, приходило понимание, и я начинал видеть, что же стояло у дедов за словами и поступками. Тогда-то я и бросался записывать свое "откровение". И тут же понимал, что очень плохо помню, как же они подводили меня к осознаванию этого. И сколько я ни пытался быть предельно точным, как этнограф при записи быличек, ничего не получалось. Я даже доходил до отчаяния. Но однажды я окончательно плюнул на свое желание состояться как ученый и решил, что полученные мной знания важнее, чем карьера и неуязвимость. Тогда, на основе старых записей, я начал создавать обобщающие образы каждого откровения. В общем, это Уже мое видение. Неожиданное оправдание себе я, спустя годы, нашел в статье А. Л. Налепина, посвященной такому же собирателю-дилетанту, но одновременно классик)' нашей фольклористики – Н. Е. Ончукову. Современная наука упрекает его во множестве упущений, сделанных при записи сказок и былин. Однако: "Все эти очевидные для современной фольклористики аксиомы, как мы видим, были хорошо известны и фольклористам рубежа XIX-XX вв. Однако собиратель-одиночка (а именно это характерно для фольклористики той эпохи), работая на пределе физических сил и исследуя огромные в географическом отношении районы, не успевал все эти требования выполнять – надо было срочно фиксировать навсегда уходящее, и, как показала история, в этом они были правы'" |5]. Со стариками нельзя было быть ученым или репортером. Передо мной сразу же и очень жестко был поставлен предельно личный вопрос: "Зачем ты пришел?" И он ставился неоднократно и всеми ими. Ставился сразу в нескольких плоскостях, начиная от Бога и Русского пути и до самых бытовых целей- И постоянно жесткий выбор – или то, или другое, но не посередке. И ответ прямо сейчас. Или уходи – если ты не искренен, то нам есть чем заняться и без тебя. По сути, выбора и не было на самом-то деле. Они меня готовы были принять только таким, с каким им было приятно проводить время. Это были последние годы их жизни, и они проводили их в свое удовольствие. Но мое мышление требовалось перестроить, убрать из него разъедающую интеллигентскую потребность сохранять множество путей к отступлению и размазывать себя недееспособной кашей по тарелке умствований. Поэтому я подвергался, с одной стороны, постоянной чистке, а с другой, перестройке мышления, "мыслена древа". А это, в первую очередь, означает искусство видеть выбор, узнавать его и принимать определенные решения, поскольку древо это строится нами из решений на основе выборов. Частенько это казалось мне чуть ли не садизмом с их стороны, по крайней мере, излишней жестокостью. Но когда через год ушел первый учитель, я понял, что времени сюсюкать действительно нет. Ни у дедов. Ни у меня. Просто ни у кого нет лишнего времени! Ни я, ни они не такие, как это мной описано. Но там, внутри, в нашем Мире мы были такими и только такими. Там иначе нельзя. Да, я вошел в Тропу, как в иной мир. Но как об этом рассказать? Ведь он почти ничем не отличался от привычного мира обыденности и в то же время был совсем иным. Это были те же русские деревни с их колхозно-советским наследием, в которых я жил и раньше. Но было б них что-то от Диккенсовской Лавки древностей. Помню, в детстве я прочитал про эту лавку, которая всегда находится где-то рядом, на одной из узких и привычных до стертости Лондонских улочек, но которую никак не удается найти самому, по своей воле. Кажется, вот она улица, вот тот приметный дом, и вон за тем углом стоит она, но нет… нет… нет… А потом она внезапно сама появляется на твоем пути там, где ты ее не ждешь и не ищешь, и дарит путешествие в сказку. И я нашел такую лавочку в Иванове – это был старый охотничий магазин, живший совершенно определенно где-то недалеко от крошечного рынка со странным именем Барашек. В витринах Магазинчика стояли старинные ружья, чучела и что-то еще, завораживавшее меня. Я не помню, бывал ли я внутри, но у витрины стоял подолгу. Мы жили не так далеко от Барашка, и иногда у меня появлялись возможности забежать к Магазинчику, но редко удавалось мне застать его на месте… Конечно, впоследствии, уже взрослым, я разобрался в механике этого чуда. Просто там были улицы, тогда чем-то для меня схожие, и я искал не там. А потом, когда запомнил весь этот мирок, Магазинчик переехал жить в другое место… Но ведь это и есть главный вопрос человеческой жизни: в детстве, когда волшебные лавки и двери еще являются нам, мы ищем не там, а потом, вместо поиска начинаем заучивать Мир наизусть… Однажды, находясь у стариков, я вспомнил про Лавку древностей и подумал, что мне очень повезло, раз она была у меня и не дала забыть про детство. Древность вообще завораживает и оживляет ощущение чудесности мира. И древность, которую ты помнишь, не дает отказаться от поиска. Тропа всегда была для меня завораживающе наполнена древностью, как Волшебная лавка. Не стариной даже, а именно древностью с ее отсутствием геометрии, технологии, рекламы. Тропа, эти старички, их дома, их игры и чудеса, даже их рассуждения и записи, словно вышедшие из века деревенских славянофилов, корреспондентов этнографического бюро князя Тенишева, похожи для меня на Псковские или Новгородские церквушки шестнадцатого-пятнадцатого веков – неровные, неархитектурные и негеометрические, но словно бы выпеченные из теста и все еще теплые. Наверное, старики и сами с наслаждением играли в Тропу. Но игра была священна для них как для потомков скоморохов, даже божественна. Они предпочитали и жить, и работать, и даже уходить играючи. Они звали своих собственных дедов и прадедов игрецами. Но если ты не выходишь из игры, то вся жизнь оказывается игрой. Не это ли и подразумевалось, когда были сказаны слова: станьте как дети?! Я помню странные сказочные ночи со стариками в, казалось бы, таких знакомых мне Савинских и Ковровских лесах, но я помню и не менее странные ночи чудес в обычных деревенских избах, когда мы словно мчались сквозь неведомые пространства. Помню и скоморошьи издевки, и подлинные чудеса, и самокопание, чистку сознания, длящуюся сутками, просто сутками подряд! Песни, пляски, игры… и мои обиды! О! мои обиды! Как я обижался! Как я хотел сбежать от них и спасти свою личность! Как я рад, что мне это не удалось! Не удалось!.. Это еще суметь рассказать, как не удалось! И кому не удалось! Однажды мой первый учитель Степаныч в очередной раз зацепил очень болезненный кусочек моей личности. Не все помню точно, но как-то это выходило на недооцененность. Всплывает уже образ, в котором он мне говорит, что я говно и пришел к нему, чтобы сбежать в старину, а в старину я сбегаю, чтобы отомстить всем, кто меня недооценил, не оценил по достоинству и тем обидел. А поскольку я их победить не могу, то и сбегаю в самоубийство, потому что я трус, слабак и тупица. И я переполнен ненавистью; ненавидеть всех, кто меня недооценивает – основной способ моих взаимоотношений с другими людьми, а сбегать из жизни, совершать самоубийство – основной способ взаимоотношений с самим собой. И его лично я при первой же возможности накажу тем, что сбегу и брошу, значит, убью в моем мире! Мало того, что он меня "готовил" к такому разговору несколько суток, что, значит, делал все, чтобы такие слова ударили побольней, так к тому же это все явно не имело ко мне никакого отношения. Я ощущал в себе немало недостатков, но только не этих. Я сидел перед ним и держался в облике ученика, сколько хватало сил, вроде бы, пытаясь все это понять. Даже, кажется, искал какие-то соответствия сказанному в своем мышлении. Вдруг мозги мои словно схлопнулись, я истощился и понял, что не могу больше сдерживаться и изображать ученика. Все, что говорил этот сумасшедший дед, было настолько неточно, неверно, не то, он ТАК не рассмотрел и не понял меня, что стало ясно – учиться у него мне больше нечему. Обижать его мне не хотелось, все-таки он старался, но ведь одновременно он и пользовался мною, чтобы поиздеваться и почувствовать себя выше кого-то! Я не люблю быть мальчиком для битья или навозом для чьей-то почвы. Подчеркнуто ровно, чтобы не обидеть, я поблагодарил Степаныча "за все, что он для меня сделал", сказал, что я многому у него научился, но мне пора идти. И начал собираться. Он смотрел на меня, как-то странно улыбаясь, но я от усталости никак не мог понять, о чем говорит этот его взгляд, и уж совсем не замечал, что делаю именно то, что он про меня только что сказал! Я сбегал, выкидывая его из своей жизни навсегда, можно сказать, убивал его в моем мире. Сейчас-то я вижу, какую боль он разбередил во мне, говоря про недооцененность и предательства, но тогда она даже намеком не присутствовала в моем самоосознавании. Это было для меня открытием – в нас живет и такая боль, которую мы запретили себе чувствовать и помнить. А вместе с ней мы вырезали часть себя и часть способности воспринимать мир, соответствующий этой боли. Вот так человечество и теряло Видение, за которым охотятся даже Боги мифов, и без которого никакая Магия не возможна. Такую боль очень трудно победить, потому что желание сбежать становится с ее приходом всецельным. Сколько людей, которых я не смог удержать, сбежало с Тропы, разбередив ее! Я помню, что состояние мое стало очень странным – видение сузилось, зрение словно стало "туннельным". Что-то гудело и шуршало в пространстве вокруг. Взгляд Степаныча начал меня пугать, и я избегал его. Я оделся и пошел к двери. Но двери там не было. Я подумал, что спутал в этом состоянии дом. И тут же понял, что это действительно так. Это в доме тети Шуры, бабушки, которая привела меня к Степанычу, дверь находилась в этом месте. И я тут же вспомнил, где дверь в этом доме, и направился туда. Но и там двери не было. Тут уж я без труда вспомнил, что в этом месте дверь была в моем собственном доме, который я купил у другой бабушки в моей родовой деревне. А у Степаныча дверь совсем в другом месте. Но и там я ее не обнаружил, но зато в памяти всплыл образ совсем случайного дома, я даже не помню, из какой местности… Я не знаю, сколько времени я бродил по всем имевшимся у меня образам домов. Помню только, что возле последней двери я остановился, посмотрел на нее, что-то словно тонко сломалось в моей голове, и я сел рядом с дверью на корточки под стену и задумался. Не могу сказать, о чем я думал, помню только, что плакал и уснул, а когда проснулся, Степаныч с улыбкой сидел передо мной на табурете. Было по-утреннему светло, а уйти я пытался ближе к вечеру. Мне ни на миг не показалось, что это все приснилось. Но утро вечера мудренее, и я знал, что никуда не ухожу, потому что мне нужна помощь Степаныча. Я попытался подняться, чтобы сказать ему об этом, и свалился на пол, вопя от боли в ногах. Я катался по полу, скрипя зубами, а Степаныч заходился от смеха и кричал мне что-то о том, что у него бы сил не хватило проспать ночь на корточках, он мне завидует – такой подвиг совершить, и что он уже давно ждет, когда я проснусь – специально не будил, чтобы пробуждение было порадостнее! Сейчас бы я ему, конечно, сказал правильные слова, которые полагается говорить русскому человеку в таких случаях хорошим друзьям. К сожалению, я в то время еще имел запрет на настоящий русский мат! Степаныч, однако, довольно быстро убрал мои боли, куда-то понажимав и что-то еще поделав с моими ногами, дотащил меня до стола и стал кормить. – Степаныч,- сказал я, как только меня отпустило,- давай поработаем с недооцененностью! – Тебе пора домой,- ответил он. Я засмеялся, считая, что это шутка, что после того, когда он таким образом не отпустил меня, мы просто обязаны с ним залезть в эту мою проблему. Но он набил меня пищей поплотнее и действительно отправил домой, сказав только на дорогу: – Теперь ты справишься сам. Помню, как я сидел в пригородном поезде Новки-Иваново, словно больной, забившись в угол, и глядел в мир, окружающий меня, точно сквозь тот же туннель откуда-то из своего далека. За моим столом играли вчетвером в карты, в "дурака", яростно сердясь на своих напарников за проигрышные ходы. В соседнем купе пили и матерились с затравленными бабами охамевшие мужики. За двухместным столиком у окна обедала семья из пяти человек со скулящим ребенком. Мать держала его на коленях и время от времени шлепала, чтобы не мешал разговаривать, истерично крича: "Да заткнешься ли ты! Не видишь, мы разговариваем! Сиди спокойно, чего тебе еще не хватает?!" И не слушая его, снова ныряла в разговор, крепче прижимая к себе рукой. А говорили они все, по всему вагону, почему-то только о картошке: о том, какая она в этом году, сколько ее, сколько мешков удалось набрать, почем будет зимой, и как бороться с колорадским жуком… Даже пьяные хвастались, как "загнали" кому-то машину краденой картошки… А ребенок все ныл и гадючничал, незаметно скидывая со стола куски еды на пол и матери на платье. Он вызывал у меня отвращение, и я старался его не слышать. Потом я понял, что делаю то же, что и его собственная мать и перевел на него свой "туннель". Это стоило определенного труда – понять его, но вдруг у меня словно прорезался слух, и я начал его слышать. Он просил у матери отпустить его с колен… Наверное, ему было скучно с ними. Тогда я впервые понял, что Тропа – это иной Мир. |
|
|