"Майлс Дэвис. Автобиография (fb2) " - читать интересную книгу автора (Дэвис Майлс)Глава 4Примерно в это же время, осенью 1945 года, продюсер студии грамзаписи «Савой» Тедди Рейг предложил Птице записать у него пластинку. Птица согласился и пригласил меня как трубача; Диззи в некоторых треках играл на фортепиано. Телониус Монк и Бад Пауэлл не смогли, а может, и не захотели работать с нами: Бад вообще недолюбливал Птицу. Так что в тех треках, где не участвовал Диззи, пианистом у нас был Садик Хаким, Керли Рассел играл на контрабасе, Макс Роуч на барабанах и сам Птица на альт-саксофоне. Пластинка называлась «Charlie Parker's Reboppers» и получилась классной – по крайней мере, так многие считали, а уж мне так она точно создала имя в бибопе. Надо сказать, что работа над этой пластинкой далась мне нелегко. Помню, Птица хотел, чтобы я играл «Ко-Ко», тему на основе вариаций «Cherokee». А сам ведь прекрасно знал, что тогда мне было не одолеть «Cherokee». Когда он предложил мне играть именно эту тему, я наотрез отказался. Поэтому в «Ко-Ко», «Warmin' up a Riff» и «Meandering» на трубе играет Диззи – я не мог позволить себе вылезти в этих вещах на всеобщее посмешище. Я не был готов тогда играть темы в темпе «Cherokee», но и убиваться из-за этого тоже не собирался. Пока мы делали эту запись, произошел один смешной случай. Когда Диззи играл свои роскошные соло, я, оказывается, завалился на пол спать и пропустил всю его мастерскую игру. Потом уже, когда я слушал его на пластинке, мне оставалось только головой качать и разводить руками. Диззи играл в тот раз потрясающе. Но вообще-то эта сессия записи проходила как-то не по-людски – к Птице все время таскались какие-то темные личности и сбытчики наркотиков. Всю работу мы проделали, кажется, за один день. Это было в конце ноября, в свободный от выступлений день, значит, наверняка в понедельник. Время от времени в дверях появлялась очередная харя, Птица удалялся с ней в ванную, а потом через час-другой выходил. А мы сидели без дела и ждали, пока Птица дозанется. Потом он возвращался, занаркоченный и все такое. Но под кайфом Птица играл вдохновенно, на отрыв. Когда эта пластинка вышла, некоторые обозреватели обругали меня, особенно один там постарался – из журнала «Даун Бит». Забыл его имя, зато помню, что он написал: как я уродливо копирую Диззи и как плохо для меня это кончится. Обычно я плюю на критиков, но тогда этот тип задел меня за живое: я ведь был еще молод и для меня было важно хорошо зарекомендовать себя у фирм грамзаписи. Но Птица и Диззи посоветовали мне не обращать внимания на все эти идиотские замечания критиков, и я так и поступил. Главным для меня было – что скажут они, Птица и Диззи, о качестве моей игры. Тот парень из «Даун Бита» наверняка никогда в жизни музыкального инструмента в руках не держал. Может, с того раза и пошла моя неприязнь к критикам – я ведь был еще совсем молодым, мне многому предстояло научиться, а они так хладнокровно расправлялись со мной. Они отнеслись ко мне тогда с подлым равнодушием, совершенно безжалостно. Мне это показалось несправедливым: уж слишком строго они судили, ничуть не подбодряли молодых. Хотя наши с Птицей профессиональные отношения складывались как нельзя лучше, личные день ото дня портились. Я уже говорил, что Птица жил у меня какое-то время, правда, не так долго, как об этом потом писали. Просто я снял ему комнату в том же доме, где жил сам с семьей. Но он постоянно торчал у нас, занимал деньги и вообще вел себя безобразно – сжирал все, что готовила Айрин, а потом валялся пьяный на диване или на полу. Вдобавок он приводил с собой разных баб и банчил, драгдилеров и дружков-музыкантов, такую же наркоту, как и он сам. Одного я никак не мог понять в Птице – зачем он сам себя разрушает. Не таким уж он был идиотом. Он был интеллектуалом. Читал романы, поэзию, книги по истории, всякое такое. Мог поддержать разговор с кем угодно и на любую тему. Не был он ни невежественным, ни неграмотным. И был по-своему чувствительным. Но сидела в нем какая-то чудовищная разрушительная сила. Он был гением, а большинство гениев страшно жадные до жизни. Он любил порассуждать на политические темы – потихоньку, с невинной и глупой рожей завести собеседника, а под конец ошарашить его. Особенно он любил проделывать это с белыми. А потом насмехался над ними – когда они догадывались, что он их поимел. Непростой он был человек. И еще он ужасно злоупотреблял моей любовью и уважением к нему как к великому музыканту. Барыгам он говорил, что я оплачу его долги. А эти сволочи и рады стараться – приходили ко мне и нагло угрожали. В конце концов это начинало становиться опасным. Я не выдержал и сказал ему и всем его подельникам, чтобы больше они в мой дом не таскались. Дошло до того, что Айрин пришлось уехать в Сент-Луис. Она, правда, вскоре вернулась в Ныо-Иорк – как только Птица перестал к нам ходить. Птица к тому времени повстречался с Дорис Сиднор и переехал к ней куда-то на Манхэттен-авеню. Но когда Птица ушел, а Айрин еще не вернулась, у меня поселился Фредди Уэбстер – и мы с ним беседовали все ночи напролет. С ним все было намного проще, чем с Птицей. Осенью 1945 года в промежутках между выступлениями с Птицей я немного играл с Коулменом Хокинсом и Сэром Чарльзом Томасом в клубе «Минтоп». Я уже говорил, что любил играть с Кочаном, – он был бесподобным музыкантом и прекрасным человеком. Он всегда хорошо ко мне относился, почти как к сыну. Господи, Кочан всю душу вытягивал из меня своими балладами – как «Body and Soul», например. Он был родом из Сент-Джозефа в Миссури, есть такой городишко рядом с Канзас-Сити, где родился Птица. Мы все – Птица, я и Кочан – выходцы со Среднего Запада. Я думаю, это сильно повлияло на нас в музыкальном отношении, а иногда, по крайней мере в случае Птицы, и в социальном. Мысли у нас работали в одном направлении, и на многие вещи мы смотрели одинаково. Кочан был прекрасным парнем, одним из лучших, кого я знал, и очень многому научил меня в музыке. К тому же он отдавал мне свои шмотки. Я всегда спрашивал, сколько он хочет за пальто или рубашку, а он отдавал их мне за пятьдесят центов или около того. Он покупал тряпки в модном магазине на Бродвее около 52-й улицы, а потом продавал их мне за бесценок. К примеру, Кочан мог отдать мне один из своих бесчисленных хипповых плащей всего за десять долларов. Однажды в Филадельфии он познакомил меня с двумя ребятами – Нельсоном Бойдом и Чарли Шоу (кажется, барабанщиком, уже не помню). Так вот, Чарли сам шил себе костюмы и иногда делал их и для Кочана. Господи, до чего же они были хороши! Я попросил Чарли: «Сошьешь мне костюм?» Он сказал, чтобы я принес ему материал, а он бесплатно сошьет мне костюм. Так я и сделал. И он сшил мне двубортный костюм, который я буквально до дыр заносил. Мне кажется, на всех фотографиях 1945—1947 годов я в костюмах Чарли Шоу. После этого каждый раз, когда у меня заводились деньги, я шил себе костюмы на заказ. Работая с Кочаном, я имел возможность ближе познакомиться с Телониусом Монком – он тоже был в нашем оркестре. Дензил Бест играл на барабанах. Мне очень нравилась тема Монка «Round Midnight», и я хотел научиться ее исполнять. Поэтому каждый вечер я спрашивал его: «Монк, ну как я сегодня играл?» И он отвечал мне совершенно серьезно: «Неправильно ты сегодня играл». В следующий раз то же самое, и в последующий, и потом тоже. Так продолжалось некоторое время. «Нельзя эту вещь так играть», – говорил он, иногда даже со злобой и раздражением. И вдруг однажды на мой вопрос ответил: «Йес, вот так правильно». Господи, я был на седьмом небе, счастлив, как свинья в помоях. Наконец-то мне далось правильное звучание. Это была одна из самых трудных вещей. «Round Midnight» играть совсем нелегко – там сплошные ручейки, которые надо собрать воедино. Нужно было слышать все аккорды, все переходы, а также верхний регистр. Это одна из тем, которые нужно уметь хорошо слышать. Она не похожа на обычную восьмитактную мелодию или мотив и заканчивается в миноре. Ее было трудно выучить и запомнить. Я и сейчас могу ее играть, но делаю это не очень часто, пожалуй, только иногда, когда я репетирую один. Эта мелодия давалась мне с трудом потому, что нужно было разобраться в сложных гармониях. Нужно было ее слышать, играть и при этом импровизировать таким образом, чтобы и Монк мог слышать тему. Импровизации я выучился у Кочана, Монка, Дона Байеса, Лаки Томпсона и у Птицы. Но Птица был величайшим импровизатором, виртуозом – он выворачивал темы наизнанку. Если не знаешь мелодии, сам черт не поможет понять, где сейчас, импровизируя, парит Птица. Понимаешь, у Кочана, Дона Байеса, Лаки Томпсона был один подход: сначала они исполняли соло, а потом импровизировали. И ты продолжал слышать тему. Но когда играл Птица, это была совершенно иная картина – он это делал совершенно по– другому и каждый раз по-разному. И был лучшим среди лучших. Это можно объяснить и вот так: есть просто художники и есть великие художники. В нашем веке, по-моему, это были Пикассо и Дали. Птица был для меня вроде Дали, моего любимого художника. Мне нравится Дали, потому что он совершенно фантастически изображает смерть. Понимаешь, мне нравится его образность и мне нравится его сюрреализм. Дали всегда меня чем-то глубоко поражал – может, только меня, – он так не похож на всех остальных, ну, помнишь, например, голову человека в груди. И он так тщательно выписывал свои картины. А у Пикассо, кроме картин в стиле кубизма, чувствовалось африканское влияние, и я как будто нутром понимал, о чем это. Поэтому Дали был для меня более интересен, он учил меня по-новому смотреть на вещи. Птица был таким же в музыке. У Птицы было пять или шесть стилей, и все разные. Один как у Лестера Янга, другой как у Бена Уэбстера, один такой, который Сонни Роллинз называл «клюющим» – когда трубач исполняет очень короткие фразы (сейчас в таком стиле работает Принц); и еще по крайней мере два, которые я сейчас не могу описать. Монк как композитор и пианист так же работал – не точная копия Птицы, но похоже. Я сейчас много думаю о Монке, потому что всю его музыку можно переложить на новые ритмы, которыми пользуются сейчас многие молодые композиторы – Принц, например, или если взять мою новую музыку, да и многие другие вещи. Он был великим музыкантом, новатором, особенно в том, что писал и сочинял. На сцене Монк вел себя занятно – при игре отбивал такт ногами. Я любил следить за ним, когда он играл, – по его ногам сразу было ясно, захватывает его музыка или нет. Если они двигались непрерывно, значит, он полностью поглощен музыкой, а если нет, то, значит, его не захватило. Будто смотришь и слушаешь, как исполняют церковную музыку – там ведь все в пульсациях, ритмах. Многое в нем сейчас напоминает мне карибскую музыку – как ее исполняют сейчас, – я имею в виду его акценты и ритмы и его подход к мелодии. Знаешь, многие ребята утверждали, что Монк играл не так хорошо, как Бад Пауэлл, все считали, что технически Пауэлл лучше – он играл намного быстрее. Но это полная чушь, нельзя их так рассматривать – у них была совершенно разная манера игры. Монк играл по-настоящему круто, как и Бад Пауэлл. Но играли они по-разному. Бад скорее напоминал Арта Тейтума, а все пианисты-боперы с ума сходили по Арту. Монк был ближе к Дюку Эллингтону, к «страйду», который так любил Дюк. Но в игре Бада можно было услышать и манеру Монка. Они оба были великолепными музыкантами – просто с разными стилями. Они были такими же разными, как Птица и Кочан, как Пикассо и Дали. Но что касается сочинения музыки, Монк был в авангарде. Он был настоящим новатором. То, что я сейчас скажу, может прозвучать странно, но мы с Монком были очень близки в музыкальном отношении. Он показывал мне все свои вещи, и если я в них чего-то недопонимал, он принимался объяснять мне трудные места. Я все его темы знал и часто смеялся над ним – такими они казались мне смешными и причудливыми. В музыкальном смысле у Монка было отличное чувство юмора. Он был настоящим новатором, его музыка обгоняла время. Даже сейчас его можно адаптировать в современный «фыожн» или в более популярные течения; может быть, не все его мелодии, но те, где чувствуется настоящий поп, ну знаешь, особый ритм, который удается только черным, Джеймсу Брауну например. У Монка во всех композициях была эта изюминка. Он был серьезным музыкантом. Когда я с ним познакомился, он сидел на наркотиках, торчал от амфетамина. Во всяком случае, по слухам это было так. Но когда я начал учиться у него музыке – а я взял у него очень многое, – он не особенно этим злоупотреблял. Он был настоящим бугаем – около шести футов и двух дюймов и весил за двести фунтов. За себя он всегда мог постоять. Рассказы о том, как однажды мы с ним чуть не подрались из-за того, что я шикнул на него на сцене, чтобы он не сопровождал мое соло в «Bags' Groove», просто смешны, потому что, во– первых, мы с Монком были близкими друзьями, а во-вторых, он был слишком большой и сильный, чтобы я даже на секунду подумал о драке с ним. Черт, да если бы он захотел, он по мне как каток проехал. Я всего лишь попросил его заткнуться, когда я играю. И это относилось только к музыке, а не к дружбе. Он тоже иногда просил ребят не вылезать со своей игрой. Он, конечно, был великим музыкантом, но мне не нравилось играть на его фоне, то есть меня не устраивал ритмический рисунок его аккордов. Понимаешь, чтобы играть с Монком, нужно играть как Колтрейн – со всеми этими интервалами и не связанными между собой кусками. Вообще-то он играл отлично. Это был высший пилотаж исполнения. Просто мне это не подходило. Монк был тихоней. Иногда они с Кочаном затевали «глубокие» разговоры. Кочан любил подтрунивать над Монком. А тот добродушно принимал это, потому что любил Кочана и еще потому что, несмотря на свою устрашающую комплекцию, был мягким, спокойным и деликатным человеком, почти безмятежным. Но если случалось наоборот и Монк принимался подшучивать над Кочаном, тот начинал злиться. Раньше я об этом никогда не задумывался, но сейчас мне ясно, что ни один критик не понимал тогда музыки Монка. Да Монк рассказал мне о музыкальной композиции гораздо больше, чем кто-то еще на 52-й улице! Он мне все показывал: играй этот аккорд так, делай это, используй это, делай то. И не просто слова произносил, а садился рядом за пианино и показывал. Но с ним нужно было все на лету схватывать и уметь читать между строк, потому что он никогда ничего не разжевывал. Делал, как считал нужным – в немного странной, присущей только ему манере. И если не очень серьезно отнесешься к делу и к тому, что он показывал – именно показывал, а не говорил, – то сразу возникали вопросы: «Что? Как это? Что он делает?» Но если оказался в таком положении – пиши пропало. Все шло насмарку. И ничего не поделаешь. Больше к этому уже нельзя было вернуться. К тому моменту Монк был уже занят чем-то другим. Потому что Монк не мог и не хотел мириться с халтурой. Но он видел, что я отношусь к делу серьезно, и давал мне все, что мог, а это было очень и очень много. И хотя в свободное время мы с ним мало виделись – он не был особенно общительным, – в отношении музыки он всегда был для меня старшим товарищем и наставником, и я реально чувствовал, что очень близок ему, а он мне. Не думаю, что он для кого-нибудь сделал столько, сколько для меня. Может, я и ошибаюсь, но я так не думаю. И все же, хоть у Монка и была прекрасная душа, он казался странным людям, которые его не знали, – точно так же, как и я позднее казался странным тем, кто не знал меня. Сэр Чарльз Томпсон тоже был с тараканами, правда, не с такими, как у Монка, чья странность в основном шла от его «тихости». Сэр Чарльз приглашал меня играть на трубе, Конни Кея на ударных, а сам играл на пианино. Я до этого никогда не слышал о таком сочетании инструментов, но это совершенно не волновало Сэра Чарльза, который сам себя лордом назначил. Он в этом смысле тоже был со странностями, но уж тихим его никак не назовешь. За то недолгое время, что я был в оркестре Сэра Чарльза, многие музыканты приходили поиграть с нами в клуб «Минтон» – Птица, Милт Джексон, Диззи и отличный белый трубач Ред Родни. Часто заходил Фредди Уэбстер, и, помню, в первый раз пришел Рэй Браун и так хорошо играл, что всех посрамил. Сэр Чарльз приглашал очень хороших музыкантов. Сам он вышел из эры свинга, из того типа музыки, которую играли Бак Клейтон, Иллинойс Джеккет и Рой Элридж. Он играл на фортепиано в стиле Каунта Бейси. Но если хотел, мог копировать некоторые особые приемы Бада Пауэлла. И с боперами любил играть. Я знаю, что он нравился Гилу Эвансу. Мне он тоже какое-то время нравился, но у меня был другой путь – к Птице и Диззи, по крайней мере в то время. В оркестре Птицы моим закадычным другом стал Макс Роуч. С ним и с Джей-Джеем Джонсоном мы шатались ночами по улицам, пока под утро не оказывались либо в берлоге Макса в Бруклине, либо у Птицы. Другие ребята-музыканты – Милт Джексон, Бад Пауэлл, Фэтс Наварро, Тэдд Дамерон и Монк, иногда и Диззи – тоже были как бы «нашими». Мы ничего не жалели друг для друга. Если кому-нибудь что-то требовалось, например моральная поддержка или деньги, мы делились всем, что у нас было. Если Макс считал, что мне чего-то недостает в профессиональном отношении, он всегда растолковывал мне, чего именно. А я точно так же поступал в отношении него. Но больше всего удовольствия мы получали от игры на джем-сешн в Гарлеме с парнями нашего возраста. Я всегда был окружен музыкантами старше себя, которые могли меня чему-то научить. И вот теперь, в Нью-Йорке, я наконец нашел своих однолетков – с ними можно было и поучиться, и своим дерьмом похвастаться. До этого у меня было мало знакомых из молодых ребят. В музыке я их опережал, и у них не было ничего, что бы они могли мне дать. Обычно бывало наоборот. Ну, такой уж я человек – мне всегда подавай что-то невиданное и неслыханное. Так что с Максом и другими ребятами, которых я уже называл, мы ночами напролет играли и разговаривали о музыке. И это всегда было моим любимым времяпрепровождением. Нью-Йорк в то время был не таким, как сейчас, – мы могли бродить по улицам и выискивать, где проходят джемы. К тому же в клубах, как ни в чем не бывало, сидели великие музыканты. В отличие от теперешнего времени, никто тогда не зазнавался только лишь оттого, что участвовал в джем-сешн. Клубы находились совсем близко друг от друга – так было на 52-й улице, да и в Гарлеме – в «Лоррене» или в клубе «Минтон» или в «Смолз Пэрэдайз» рядом с Седьмой авеню. Они не были разбросаны на большом расстоянии друг от друга, как сейчас. А нашей главной задачей было вписаться в музыкальный пейзаж. Мне кажется, сейчас такого уже нет. Я всегда любил искушать судьбу – как в музыке, так и, став старше, в личной жизни. Но в том далеком 1945 году я рисковал только в музыке. Макс Роуч в то время был таким же. Считалось, что каждый из нас пойдет по стопам знаменитостей: все говорили, что Макс будет новым Кении Кларком, который в то время считался лучшим ударником-бопером; все звали его Клук [6]. Меня прочили в преемники Диззи Гиллеспи. Не знаю, справедливо это или нет, но так говорили и музыканты, и публика, запавшая на бибоп. А критики меня все ругали: я думаю, в какой-то степени это было связано с моим поведением на сцене – я никогда не раскланивался с заискивающими «нигерскими» улыбочками и никогда никому не лизал задниц, в особенности критикам. Им ведь кто нравится? Подхалимы. К тому же многие из критиков – белые и привыкли, что черные перед ними лебезят, надеясь получить хороший отзыв. Вот многие ребята и вели себя как настоящие жополизы, угодливо гримасничали на сцене и потешали публику, вместо того чтобы просто играть на своих инструментах – для чего, собственно, они там и находились. Как ни любил я Диззи и как ни любил я Луи «Сэчмо» Армстронга, я всегда ненавидел их манеру строить гримасы на сцене. Я знаю, почему они это делали, – из-за денег и потому, что они – эстрадники, не просто музыканты. Им нужно было кормить семьи. К тому же им обоим нравилось паясничать – так уж они, Диззи и Сэч, были устроены. Я не против – пусть делают как хотят. Но мне это не нравилось, и у меня не было необходимости себя насиловать. Я из другой социальной среды, из другого класса, к тому же я со Среднего Запада, а они оба с Юга. Так что мы на белых смотрим немного по-разному. И еще я был моложе их, и мне не пришлось сожрать столько дерьма, сколько им, чтобы пробиться в музыкальном бизнесе. Они смогли открыть много дверей для таких музыкантов, как я, и я чувствовал, что могу обойтись без клоунады, просто играя на своей трубе—а это было единственное, чего мне хотелось. Я не считал себя эстрадником, а они видели себя именно так. Я не собирался потакать какой-нибудь белой расистской гниде, которая к тому же ни на одном инструменте не способна играть, только ради того, чтобы получить одобрительную рецензию. Нет уж, я своим принципам изменять не собирался. Я хотел добиться признания как хороший музыкант, а для этого не надо паясничать, для этого нужно просто уметь хорошо играть на трубе. И так я поступал и тогда, и сейчас. И пусть критики либо принимают это, либо катятся куда подальше. Так что в те времена большинство критиков меня не любили – да и сейчас та же картина, – потому что я слыл заносчивым Нигером. Может, я и был таким, но я хорошо знал, что мне лично писать о том, как я играю, было не нужно, и если они не могли или не хотели этого делать, то я спокойно мог послать их на три буквы. Макс и Монк тоже так считали, и Джей-Джей, и Бад Пауэлл. И это нас еще больше сплачивало – такое отношение к себе и к нашей музыке. К тому времени у каждого из нас складывалась репутация в музыкальном мире. В залах, где мы играли, народу набивалось до отказа – ну знаешь, в Гарлеме, в центре на Улице, иногда в Бруклине. И еще стало приходить много женщин посмотреть на нас с Максом. Но у меня была Айрин, и в то время я считал, что у мужчины должна быть только одна женщина. Я верил в это дерьмо довольно долго, но потом перестал – когда подсел на наркотики и стал использовать женщин как материальную поддержку. Но в то время моим принципом было: «один мужчина для одной женщины». Впрочем, у меня уже бывали приключения с некоторыми женщинами, с Энни Росс и Билли Холидей например. В конце 1945 года Улица все еще была закрыта, и Диззи с Птицей решили уехать из Нью-Йорка в Лос-Анджелес. Билли Шоу, агент Диззи, убедил одного тамошнего хозяина ночного клуба, что бибоп произведет на Западном побережье сенсацию. Кажется, его звали Билли Берг. Диззи понравилась идея о распространении бибопа в Калифорнии, но перспектива снова мириться с капризами Птицы ему совсем не улыбалась. Он было заупрямился, но, когда ему сказали, что Птица обязательно должен участвовать в этом проекте, смирился. В целом группа состояла из Диззи, Птицы, Милта Джексона на вибрафоне, Эла Хейга на фортепиано, Стэна Леви на ударных и Рэя Брауна на басу. Вся команда отправилась в Калифорнию на поезде, кажется, в декабре 1945 года. В музыкальной жизни Нью-Йорка наступило затишье, и я решил поехать в Ист-Сент-Луис отдохнуть. От своей квартиры на углу 147-й улицы и Бродвея я отказался: Айрин и Черил жили со мной, и нам в любом случае нужно было помещение попросторнее. Переездом я решил заняться по возвращении. А тем временем мы все поехали в Ист-Сент-Луис на Рождество. В январе я еще был в Сент-Луисе, и когда туда приехал Бенни Картер со своим биг-бэндом играть в «Ривьере», я пошел послушать их, а так как был знаком с Бенни, то зашел к нему за кулисы. Он был рад мне и пригласил в свой оркестр, который базировался в Лос-Анджелесе. Так как Диззи и Птица были там, я позвонил Россу Расселу, который жил в Нью-Йорке и устраивал все ангажементы Птицы, и сказал ему, что собираюсь в Лос– Анджелес и хотел бы найти там Птицу и Диззи. Он дал мне номер телефона Птицы, я позвонил ему и сказал, что еду в Лос-Анджелес. Пойми, все, о чем я тогда думал, – это просто повидаться с Птицей и послушать его игру. Другой причины звонить Птице у меня не было. Но он начал уговаривать меня присоединиться к их оркестру, говорил, что мы с ним и с Диззи должны играть вместе. Сказал, что договаривается с фирмой «Дайэл Рекордз», что Росс Рассел организует эту запись и хочет, чтобы я тоже участвовал. Мне было лестно это слышать – он меня просто захваливал. А ты не описался бы от счастья, если бы самый крутой из сукиных сынов сказал тебе, что ты тоже крутой и что он хочет играть с тобой? Но вообще-то, если имеешь дело с Птицей, всегда нужно помнить, что он постарается впендюрить тебе что-то, вовсе с музыкой не связанное. У меня и в мыслях не было занимать место Диззи. Я любил его. Мне было известно, что у Диззи с Птицей в прошлом не все шло гладко, но я надеялся, что они снова поладили, как в былые времена. Я ведь не знал, что Птица и Росс Рассел заранее спланировали пригласить меня. Птице не нужен был такой трубач, как Диззи. Ему нужен был кто-то с более расслабленным стилем, играющий в среднем регистре, как я. Но я узнал об этом уже после моего приезда в Лос-Анджелес. Когда мы туда приехали, у Бенни Картера был ангажемент в театре «Орфей». Отыграв эти концерты, бэнд на время распался – до следующей работы. Тем временем на основе большого оркестра Бенни сколотил маленькую группу, в которую вошли я, тромбонист Эл Грей и еще кое– какой народ, я их не запомнил. По-моему, там был парень по имени Бампс Мейерс. Мы выступали в небольших клубах Лос-Анджелеса и записались на радио. Но мне не нравилась музыка, которую играл ансамбль Бенни, хотя тогда я ему этого прямо не высказал. Он был хорошим парнем, мне нравилось, как он сам играл, но я совершенно не воспринимал игру других его музыкантов. К тому же, когда я впервые приехал в Лос-Анджелес, я жил у Бенни. Так что было бы подло вдруг ни с того ни с сего выступить против него. Какое-то время я вообще не знал, что мне делать, но в оркестре Бенни мне играть не нравилось еще и потому, что у них было засилье старомодных номеров и аранжировок. Бенни отличный музыкант, ты знаешь. Но он не был уверен в своей игре и иногда спрашивал, не звучит ли он как Птица. Я ему говорил: «Да нет, ты звучишь как Бенни Картер». И когда я так говорил, он от удовольствия заливался смехом. С Птицей я играл в ночном клубе, который назывался «Финал», хотя я был штатным сайдменом в оркестре Бенни Картера. «Финал» находился наверху, кажется, на втором этаже. Это было совсем небольшое заведение, но довольно приятное, фанковое, на мой взгляд, музыку там играли в стиле «фанк» и музыканты играли на отрыв. Они вели оттуда радиопередачи в прямом эфире. Птица уговорил одного парня по имени Фостер Джонсон, водевильного чечеточника на пенсии, который был менеджером клуба, пустить его туда со своим оркестром. «Финал» находился в районе Лос– Анджелеса, который назывался Маленький Токио. А рядом с японской общиной была негритянская. Кажется, «Финал» был на улице Саут Сан Педро. В общем, в оркестре Птицы в «Финале» играли я на трубе, Птица на альте, Эддисон Фармер – брат-близнец трубача Арта Фармера – на басу, Джо Элбани на пианино и Чак Томпсон на барабанах. На джем-сешн в «Финал» заходили многие хорошие музыканты. Ховард Макги приходил много раз. Он потом руководил клубом после Фостера Джонсона. Сонни Крис, альт-саксофонист, тоже играл с нами, и Арт Фармер, и басист Ред Каллендер, и протеже Реда – чудной малый, совершенно не от мира сего – Чарли Мингус. Чарли Мингус любил Птицу, как никто другой, такого я больше не видел. Может, только Макс Роуч мог с ним сравниться. Но Мингус, черт, приходил слушать Птицу почти и каждый вечер. И никак не мог насытиться его игрой. Я ему тоже очень нравился. Сам Мингус классно играл на контрабасе, и все, кто его слышал, знали, что со временем он превратится в бесподобного музыканта, каким он потом и стал. И еще мы знали, что он непременно приедет в Нью-Йорк, и так оно и случилось. А я устал от музыки, которую исполнял оркестр Бенни. Да это вообще не было музыкой. Я рассказал своему другу Лаки Томпсону, что меня тошнит от этого оркестра. Он посоветовал мне уйти от них, а пока пожить у него. Лаки был крепким саксофонистом, мы с ним познакомились в клубе «Минтон». Он был родом из Лос-Анджелеса и сейчас вернулся домой. Лаки тоже останавливался у меня – несколько раз, когда приезжал в Нью-Йорк. В Лос-Анджелесе у него был дом, и я стал жить у него. Было начало 1946 года, и моя подруга Айрин ждала в Ист-Сент-Луисе нашего второго ребенка, Грегори. Теперь мне нужно было думать о заработке, чтобы содержать семью. До моего ухода из оркестра Бенни спросил, не нужны ли мне деньги. Он слышал, что я в депрессии. Но я ему только сказал: «Да нет, я просто хочу уйти». Он обиделся, и мне стало неловко – ведь он вытащил меня в Калифорнию и рассчитывал на меня. В первый раз я так внезапно покидал оркестр. Мне платили около 145 долларов в неделю. Но я просто страдал, играя в оркестре Бенни, и никакие деньги не спасли бы меня от долбаных аранжировок Нила Хефти, которые бубнил этот оркестр. После ухода от Бенни у меня в карманах не осталось ни цента. Поэтому я на некоторое время переехал к Лаки, а потом стал жить у Ховарда Макги. Мы с ним подружились, ему было интересно получиться у меня всему, что я знал о трубе и о музыкальной теории. Ховард жил с белой девушкой Дороти. Она была очень красивая – настоящая кинозвезда. Кажется, они были женаты, я точно не знаю. Во всяком случае, содержала она его в полном порядке: у него была машина, куча денег и новых шмоток. Ховард был невероятно крут. А у Дороти была подружка, красивая блондинка, похожая на Ким Новак, только лучше. Звали ее Кэрол. Она была одной из женщин Джорджа Рафта и часто заходила к Ховарду, а тот хотел нас свести. К тому времени у меня в жизни всего-то было две или три женщины. Я уже покуривал, но совсем еще не умел ругаться. Ну, короче, заходит к нам Кэрол, а я на нее ноль внимания. Она сидит и смотрит, как я репетирую на трубе – вот и все, чем я при ней занимался. Когда Ховард пришел домой, я ему говорю: «Знаешь, Ховард, приходила Кэрол». – И что? – спрашивает он. – Что «что»? – говорю я. – Что ты имеешь в виду? – И что же ты предпринял, Майлс? – Ничего, – говорю я. – Ничего я не предпринял. – Слушай, Майлс, эта девушка – богачка. Если она сюда приходит, значит, ты ей нравишься – так сделай же что-нибудь. Ты думаешь, она приезжает сюда и к Лаки, чтобы потрубить на клаксоне своего «кадиллака»? Когда она приедет в следующий раз, сделай что-нибудь. Слышишь, что я тебе говорю, Майлс? Она снова приехала через некоторое время и опять протрубила на клаксоне. Я впустил ее, и она спросила меня, не нужно ли мне чего. А на улице стоял «кадиллак» с опущенным верхом, и сама она была такая красивая стерва. Я в то время с белыми девушками не общался, так что, наверное, я немного побаивался ее. Может, я поцеловался с одной белой в Нью-Йорке, но ни с одной из них еще не спал. Так что я сказал ей, что мне ничего не нужно. Ну, она и уехала. Когда Ховард вернулся, я сказал ему, что приезжала Кэрол и спросила, не нужно ли мне чего. – И что? – спросил Ховард. – Я сказал ей, что мне ничего не нужно. Не нужно мне ни денег, ни вообще ничего. – Урод ненормальный. – Ховард был зол как черт. – Если она еще раз приедет, а ты будешь нести такую же пургу—и это при том, что у тебя в карманах ветер свищет, – я тебе твою чертову носопырку оторву. Здесь нам негде играть. Черный профсоюз нас не хочет, мы, видите ли, слишком современные. Белый профсоюз нас не любит, потому что мы черные. И вот белая шлюха предлагает тебе деньги – а у тебя их нет, заметь, – и ты отказываешь ей? Если ты еще раз сделаешь эту глупость, я тебя зарежу, проклятый идиот, слышишь, что я тебе говорю, ты понимаешь? И лучше тебе меня послушаться, я не шучу. Я знал, что Ховард никакой не злодей и все такое, но он не любил, когда люди делают глупости. Когда Кэрол пришла в следующий раз и спросила, не нужны ли мне деньги, я сказал: «Йе-а, нужны». Когда она мне их предложила, я взял. Когда я доложил об этом Ховарду, он остался доволен. Потом я думал над словами Ховарда, эта ситуация казалась мне неловкой – то, что эта баба давала мне деньги. Со мной никогда еще такого не было. Но с другой стороны, я никогда еще не сидел на такой жуткой мели. Кэрол давала мне и свитера и еще кое-что из одежды – в Лос– Анджелесе по ночам холодно. Но я так и не забыл того разговора с Ховардом. Помню его слово в слово. А это не в моем характере. После ухода от Бенни Картера я окончательно прибился к Птице и играл с ним. Ховард Макги помогал и Птице, когда тот был в Лос-Анджелесе. Птица жил у него некоторое время, когда у них с Диззи закончился ангажемент в клубе Билли Берга. Их совместная игра с Диззи в этом клубе Лос-Анджелеса произвела фурор, но Диззи захотел вернуться в Нью-Йорк. И купил билеты для всего оркестра – включая Птицу – на самолет. Все рады были вернуться назад. Но в последний момент Птица загнал свой билет и купил героин. Ранней весной 1946 года, по-моему, это было в марте, Росс Рассел организовал для Птицы серию записей с «Дайэл Рекордз». Росс проследил за тем, чтобы Птица был трезвым, и нанял для этой записи меня и Лаки Томпсона на тенор-саксофоне, парня по имени Арв Гаррисон на гитаре, Вика Макмиллана на басу, Роя Портера на барабанах и Додо Мармарозу на фортепиано. В то время Птица лакал дешевое вино и сидел на игле. На Западном побережье публика не сходила с ума по бибопу, как в Нью-Йорке, – некоторые наши пьесы казались ей какими-то левыми. Особенно это касалось Птицы. У него совсем не было денег, и выглядел он как больной оборванец. Все, кто знал ему цену, понимали, что он классный музыкант, просто ему наплевать на внешний вид. Но остальной народ, которому говорили, что Птица – звезда, смотрел на него как на неудачника и пьяницу, который устраивал какие-то дикие выходки на сцене. Многие не верили, что Птица настоящий гений, и просто его игнорировали, и, мне кажется, это поколебало в нем уверенность в себе и в своей работе. Из Нью-Йорка Птица прилетел королем, а в Лос-Анджелесе превратился в обычного опустившегося, вечно пьяного нигера, который выдувал какую-то какофонию. Лос-Анджелес – город, который печет звезд как пирожки, но Птица совсем не тянул на звезду в его глазах. Но для той записи, которую Росс организовал с «Дайэл», Птица взял себя в руки и сыграл на отрыв. Помню, вечером перед сессией мы репетировали в клубе «Финал». Полночи проспорили о том, что вообще будем играть и что каждый из нас будет играть по отдельности. У нас перед записью не было репетиции, и все музыканты дрейфили, потому что предстояло играть незнакомые темы. Птица никогда не умел настраивать людей, никогда не говорил им, что они должны делать. Он просто приглашал тех, кто, по его мнению, сможет сыграть так, как ему хотелось, а больше ничего и знать не желал. Ничего не фиксировалось нотами, может, только самый общий набросок мелодии. Он хотел только одного: сыграть, захапать деньги и купить себе героин. Птица играл ту тему, которую хотел. Остальные музыканты должны были запоминать, что он играл. Он делал это совершенно спонтанно, следуя своему музыкальному инстинкту. Он не подлаживался под общепринятый способ на Западном побережье, когда музыканты дополняли друг друга, предварительно обо всем договорившись. Птица был величайшим импровизатором и считал, что только так и рождается настоящая музыка, и только так и должны играть настоящие музыканты. В его понимании все, что было записано нотами, можно было тут же отправлять в мусорное ведро. Играй как знаешь, и играй хорошо, тогда все и сложится – этот принцип шел вразрез с практикой Западного побережья, где музыка всегда сначала фиксировалась. Лично мне подход Птицы нравился. Я многому у него таким путем научился. Позже это помогло мне выработать свою концепцию музыки. Когда этот способ работает, ничто не может с ним сравниться. Но если твой коллектив не понимает, что происходит, или не способен воспользоваться свободой, которую ты ему предоставляешь, и парни начинают играть наобум, ничего из этого не получится. А Птица набирал музыкантов, которые не справлялись с такой задачей. Так было и в студии грамзаписи, и позже в живом концерте. Вот все это мы с жаром и обсуждали в «Финале» в ночь перед записью. Сессия проходила в Голливуде в студии «Рэдио Рикордерз». Птица был в тот день в ударе. Мы записали «Night in Tunisia», «Yardbird Suite» и «Ornithology». «Дайэл» выпустила «Ornithology» и «Night in Tunisia» на пластинке в 78 оборотов в апреле того же года. Помню, в тот день Птица записал тему, которая называлась «Moose the Mooch» в честь того ханыги, что доставал ему героин. Думаю, тот тип поживился доброй половиной гонорара Птицы за ту запись. Может, даже это название было условием их героиновой сделки. Мне кажется, на той пластинке все сыграли хорошо, кроме меня. Это была моя вторая запись с Птицей, и не знаю почему, но я был не на уровне. Может, из-за нервов. Не то чтобы совсем уж плохо играл. Просто мог бы и получше. Росс Рассел – урод поганый, я с ним никогда не ладил, с этой мерзкой пиявкой, он только и занимался тем, что пил соки из Птицы – прошелся по моему поводу, в том смысле, что я неважно играл. Пришлось хорошенько послать тупого бледнозадого. Он же не музыкант, как он может знать, что нравится Птице! Я предложил Россу Расселу поцеловать дырку в моей заднице. Помню, играл я в тот день с сурдиной, чтобы не походить на Диззи. Но даже с ней я звучал, как он. Я был страшно зол сам на себя, мне ведь хотелось быть самим собой. Я чувствовал, что уже близок к тому, чтобы обрести свой голос на трубе. Уже в то время мне страшно хотелось быть самим собой, а ведь мне было всего девятнадцать. Я был в нетерпении – все вокруг казалось мне каким-то замедленным. Но своими мыслями я ни с кем не делился, а вот глаза и уши держал широко открытыми и продолжал учиться. После окончания записи той пластинки, по-моему в начале апреля, полиция закрыла клуб «Финал» Ховарда и Дороти Макги. Белые полицейские к Ховарду постоянно придирались – ведь он был женат на белой. Когда Птица поселился у него в гараже – а он постоянно напивался до чертиков, да еще приводил к себе разных харь – наркоторговцев и воров, – полиция не могла этого не заметить и начала раздувать из мухи слона. Они еще больше стали приставать к Ховарду и Дороти. Но те были парочкой не из робкого десятка и продолжали заниматься своим делом. Полиция закрыла «Финал» из-за продажи там наркотиков – и это было правдой. Но с поличным они так никого и не поймали. Просто закрыли клуб по подозрению. Вообще-то, в Лос-Анджелесе было мало заведений для джазовых музыкантов, особенно негритянских. Поэтому зарабатывать было негде. Через некоторое время мне стал посылать деньги отец, так что я еще не совсем сел на мель. Но и процветанием такую жизнь нельзя было назвать. В то время в Лос-Анджелесе героин было достать нелегко. Меня-то это не волновало, я его еще не употреблял, но Птица был в марафоне. Он к тому времени превратился в конченого наркомана, а тут ему вдруг поневоле пришлось спрыгнуть с иглы. И он куда-то пропал. Никто не знал, что он живет у Ховарда: тот никому не говорил, что Птица у него и резко завязал – методом «холодной индейки» [7]. Но когда Птице пришлось отказаться от героина, он заменил его алкоголем. Помню, он мне однажды рассказал, что пытается слезть с иглы и вот уже целую неделю не кололся. Зато на столе у него было два галлона вина и переполненная окурками пепельница, мусорное ведро забито пустыми четвертными бутылками из-под виски, и повсюду валялись «колеса» – таблетки бензедрина. Птица и раньше пил неслабо, но все же не с таким остервенением, как после того, как у него не стало героина. Он начал выжирать по литру зараз любой дряни, что попадалась под руку. Он любил виски, так что если у него вдруг оказывалось несколько бутылок, они исчезали в ноль секунд. Вино он пил ведрами. Потом Ховард говорил мне, что, когда у Птицы не стало героина, он выжил только благодаря портвейну. А потом принялся за таблетки – бензедрин – и какой только гадости в себя не впихивал! «Финал» снова открылся в мае 1946 года. Птица пригласил Ховарда трубачом вместо меня, и почему-то я хорошо запомнил этот месяц. Кажется, в той группе с Птицей играли Ховард, Ред Каллендер, Додо Мармароза и Рой Портер. Физически Птица буквально на куски разваливался при всем честном народе, но играл при этом очень хорошо. Я начал тогда проводить больше времени с молодыми музыкантами Лос-Анджелеса – Мингусом, Артом Фармером и, разумеется, Лаки Томпсоном – моим самым близким другом на Западном побережье. Кажется, я еще раз выступил в концерте с Птицей в апреле, точно не помню. По– моему, мы играли в клубе «Карвер» в кампусе Калифорнийского университета. Вроде бы с нами играли Мингус, Лаки Томпсон, Бритт Вудман и, может, Арв Гаррисон. Но найти работу в Лос– Анджелесе становилось все труднее, и примерно к маю-июню мне там совсем обрыдло. Ничего вообще не происходило. И я ничему не учился. В первый раз я увидел Арта Фармера в конторе черных тред-юнионов в центре Лос-Анджелеса, в негритянском квартале. По-моему, это был местный профсоюз. Я разговаривал с трубачом Сэмми Йейтсом, который играл в оркестре Тайни Брэдшоу. Вокруг столпились другие ребята и стали расспрашивать меня, что происходит в новой музыке, в бибопе и как там в Нью-Йорке. Ну, в общем, обычные вопросы. Я, как умел, рассказывал. И помню, в сторонке молча стоял парень, не более семнадцати-восемнадцати лет, и с жадностью ловил мои слова. Я вспомнил, что видел его на джем-сешн. Это был Арт Фармер. Потом я играл с его братом-близнецом и узнал, что он и на трубе, и на флюгельгорне играет. Мы с ним иногда болтали о музыке. Мне он нравился – очень приятный парень и для своего возраста играл очень хорошо. По-моему, в основном мы с ним встречались в «Финале». Потом, когда он переехал в Нью-Йорк, я узнал его лучше. Но познакомились мы, когда я был в тот первый раз в Лос-Анджелесе. Многие молодые музыканты Лос-Анджелеса, которые серьезно относились к музыке, приходили ко мне и расспрашивали о Нью-Йорке. Они знали, что мне приходилось играть с лучшими из лучших, и им хотелось узнать о них побольше. Летом 1946 года я работал в оркестре Лаки Томпсона в клубе «Элкс Болрум», южнее Центральной авеню, у нас там была черная публика из района Уотс. Они были деревенские, но им нравилось танцевать под нашу музыку. Мингус играл в этом оркестре на контрабасе. Лаки снимал этот зал на три дня в неделю и вывешивал рекламы вроде: «Все звезды Лаки Томпсона, включая блестящего молодого трубача Майлса Дэвиса, который в последний раз играл здесь с Бенни Картером». Представляешь, вот смех-то. Да, с Лаки Томпсоном не соскучишься. Тот ангажемент продолжался три или четыре недели, а потом Лаки Томпсон уехал с оркестром Бойда Рейберна. Тогда же я записался в альбоме Мингуса, который назывался «Барон Мингус и его симфонические струи». Мингус был гениальным, но сумасшедшим, и я совершенно не понимал, что он имеет в виду под таким названием. Один раз он пустился в объяснения, но, мне показалось, он и сам не понимал, что к чему. Но Мингус никогда ничего не делал наполовину. И если уж он решал выставить себя идиотом, ему это удавалось лучше, чем кому-либо другому. Многим претило то, что Мингус называет себя Бароном, но меня это не волновало. Мингус хоть и был сумасшедшим, но он опережал свое время. Он был одним из величайших в мире контрабасистов. Чарли Мингус был ярким малым и никого не боялся. Я им за это восхищался. Многие его терпеть не могли, но боялись показать ему это. А я ему все прямо выкладывал. И меня не пугало, что он такой огромный. Он был мягким, деликатным парнем, который никого не обижал, пока ему на вымя не наступали. Но уж тогда берегись! Мы с ним спорили и орали друг на друга все время. Но он ни разу не замахнулся, чтобы ударить меня. В 1946 году, когда Лаки Томпсон уехал из Лос– Анджелеса, Мингус стал моим лучшим другом. Мы с ним все время вместе репетировали и много разговаривали о музыке. Я беспокоился о Птице: он пил как лошадь и начал жиреть. За все время нашего с ним знакомства я ни разу не видел его в такой ужасной физической форме, и играть он стал совсем плохо. Теперь он выпивал по литру виски в день. Понимаешь, вообще-то у наркошей есть свой жизненный распорядок. Прежде всего, они удовлетворяют свою порочную страсть. Потом работают, играют, поют, в общем, худо-бедно функционируют. Но в Калифорнии Птица выбился из режима. Когда оказываешься на новом месте и не можешь постоянно иметь то, что тебе необходимо, находишь что-то другое – вот Птица и ушел в запой. Птица был конченым наркоманом. Его организм привык к героину. Но совершенно не привык к тому количеству алкоголя, которое в него вбухивалось. Вот у Птицы крыша и поехала. Это случилось в Лос-Анджелесе, а позже в Чикаго и Детройте. Особенно это стало заметно, когда в июле 1946 года Росс Рассел организовал еще одну запись, а Птица не смог играть. Ховард Макги, который в тот день играл на трубе, собрал оркестр. Птица представлял собой жалкое зрелище – еле на ногах держался. Да и что за жизнь у него была в Лос– Анджелесе – без поклонников, без наркотиков, ему оставалось лишь виски ведрами лакать и глотать колеса – вот его и подкосило. Он совсем опустился, я даже тогда подумал – все, ему кранты. Мне казалось, что он скоро помрет. Вечером после той записи он вернулся в гостиничный номер и так напился, что заснул с сигаретой во рту – в результате загорелась постель. Он погасил огонь и выпер голым на улицу – тут его и арестовали. В полиции решили, что он спятил, и забрали его в государственную больницу Камарильо. И заперли там на семь месяцев. По– видимому, тогда это спасло ему жизнь, хотя лечение в этой больнице само по себе было убойным. Когда Птицу запихнули в психбольницу, это потрясло всех, особенно народ в Нью-Йорке. Ужаснее всего было то, что его лечили электрошоком. Однажды они ему так впарили, что он чуть язык себе не откусил. Я не понимаю, зачем нужно было лечить его шоковой терапией. Объясняли, что это ему помогло. Но такому артисту, как Птица, шоковая терапия могла помочь вообще сойти с рельсов. То же самое проделали с Бадом Пауэллом, когда тот заболел, и ему это совершенно не помогло. Птица был в таком состоянии, говорили доктора, что если бы он серьезно простудился или снова подхватил воспаление легких, он бы не выжил. Когда Птица сошел со сцены, я много репетировал с Чарли Мингусом. Он писал темы, которые потом мы с ним и с Лаки разучивали. Мингусу было абсолютно наплевать, какого рода музыкальный ансамбль у нас получался, он просто хотел постоянно слышать свои сочинения. Я часто спорил с ним о том, что он злоупотребляет резкой сменой аккордов в своих фразах: – Мингус, ну что ты за ленивый сукин сын, почему не модулируешь. Ты просто – бам! – ударяешь аккорд, иногда это звучит хорошо, я согласен, но не все же время, дурья твоя башка. А он улыбался и отвечал мне: – Майлс, играй мое дерьмо, как я его написал. Я и играл. В то время это достаточно странно звучало. Но Мингус был вроде Дюка Эллингтона —в авангарде. Мингус действительно играл ни на что не похожие вещи. Вдруг, ни с того ни с сего, он начал писать свою странную музыку, перемена произошла буквально за ночь. Что я хочу сказать – вообще-то в музыке и в звуках не существует вещей «неправильных». Ты можешь взять любой звук, любой аккорд. Как, например, Джон Кейдж играет же то, что играет, – со странными звуками и шумами. Музыка открыта для любых экспериментов. Я поддразнивал его: «Мингус, ты почему так играешь?» Например, у него «My Funny Valentine» в мажоре, а нужно в ре миноре. Но он только улыбался своей кроткой улыбкой и продолжал свое. Мингус был не просто так, он был настоящим гением. Я любил его. А летом 1946 года, по-моему в конце августа, в Лос-Анджелес приехал оркестр Билли Экстайна. Штатным трубачом у него был Фэтс Наварро, но он уволился, чтобы не уезжать из Нью-Йорка. Тогда Би связался со мной, потому что Диззи сказал ему, что я в Лос-Анджелесе, и спросил меня, не хочу ли я играть у него. – Эй, Дик, – Би называл меня Диком, – ну что, стервец, готов ты теперь? – Йе-е, – сказал я. – Дик, я предлагаю тебе 200 долларов в неделю, независимо от того, играем мы или нет. Но никому об этом не говори. Если скажешь, я тебя вышвырну. – О'кей, – сказал я, очень довольный. Понимаешь, Би предлагал мне перейти в его оркестр еще в Нью-Йорке. Я ему тогда позарез был нужен. Поэтому он так много и предложил мне сейчас. Но в то время мне нравилось играть в маленьких группах, и Фредди Уэбстер сказал мне: «Знаешь, Майлс, тебе играть у Би – подобно смерти. Если к нему перейдешь, то как творческая личность погибнешь. Ты не сможешь делать у него то, что тебе захочется. Не сможешь ты играть, что сам хочешь. Они едут в Южную Каролину, но ты ведь не такой. Ты не умеешь сладко улыбаться на сцене. Ты ведь не „дядя Том“ и способен что-то сделать сам, и белые тебя там просто-напросто пристрелят. Не делай этого. Скажи, что не пойдешь идти к нему». Я так и поступил, потому что Фредди Уэбстер был моим близким и очень мудрым другом. Когда я спросил, почему Би не пристреливают в Южной Каролине, ведь он тоже никому не потакает, Фредди ответил: «Майлс, Би звезда и огребает кучу денег. А ты нет. Так что не ставь себя рядом с ним… пока». Вот почему Би спросил меня: «Ну что, Дик? Готов, стервец?» – когда он в Лос– Анджелесе предложил мне прийти к нему. Он просто напомнил мне, что я отказал ему в Нью– Йорке. Но он уважал меня за тот отказ. У Би играли Сонни Ститт, Джин Аммонс и Сесил Пейн в саксофонной секции, Линтон Гарнер – брат Эррола Гарнера – на фортепиано, Томми Поттер на басу и Арт Блейки на ударных. Хобарт Дотсон, Леонард Хокинс, Кинг Колакс и я были в секции трубачей. К тому времени Би был одним из самых знаменитых певцов в Соединенных Штатах, на уровне Фрэнка Синатры, Ната «Кинга» Коула и Бинга Кросби. Он был секс-кумиром черных женщин, звездой. Для белых баб он тоже был привлекательным, но все-таки они его любили не так, как черные, и не так раскупали его пластинки. Он был жестким малым, семь шкур спускал как с мужчин, так и с женщин. Он просто мозги вышибал из каждого, кто осмеливался ему перечить. Но Би больше видел себя артистом, а не звездой. Он мог бы страшно обогатиться, если бы оставил оркестр и занялся карьерой певца. Его теперешний оркестр, как и все до него, был очень сплоченным, очень дисциплинированным. Музыканты могли сыграть все, что было угодно Би. Особенно хорошо они играли после номера самого Би. Он тогда просто стоял и улыбался, наслаждаясь их игрой. К сожалению, нет ни одной правильной записи его оркестра. Фирмы грамзаписи прежде всего интересовались им самим как певцом, поэтому главное для них был он и поп-музыка. А он вынужден был заниматься попсой для поддержания оркестра. В оркестре Би было девятнадцать инструментов, а в то время все большие оркестры из-за нехватки средств распадались. Однажды, когда целую неделю оркестр не играл, Би принес мне мои деньги. Я сказал: «Би, я не могу взять этих денег, остальным ребятам ведь не платят». Би улыбнулся, положил деньги себе в карман и больше никогда ко мне с этим не подходил. И дело не в том, что мне не нужны были деньги. Я мог потратить их на свою семью. Айрин была в Ист– Сент-Луисе с двумя детьми, Черил и Грегори. Но я никак не мог взять этих денег, зная, что остальным ребятам не платят. Когда мы не играли в танцзалах Лос-Анджелеса, мы разбивались на мелкие ансамбли и играли в маленьких клубах, таких как «Финал». Так мы пробыли в Лос-Анджелесе еще два или три месяца, а потом в конце осени 1946 года вернулись в Нью-Йорк, сделав остановку в Чикаго. Я объездил с оркестром Би всю Калифорнию, и моя репутация выросла. Когда мы уезжали из Лос– Анджелеса, Мингус на меня страшно разозлился. Он считал, что я оставляю на произвол судьбы Птицу, который все еще был в больнице Камарильо. Мингус спросил меня, как это мне совесть позволяет возвращаться в Нью-Йорк без Птицы. Он впал в настоящее бешенство. Что я ему мог на это ответить – я молчал. Тогда он сказал, что Птица был для меня вроде отца. Ну, я ему ответил, что ничего я для Птицы сделать не могу. Помню, я сказал: «Слушай, Мингус, Птица в психушке, и никто не знает, когда его выпустят. Ты, например, знаешь? Птица в полном дерьме, разве ты этого не видишь?» Мингус продолжал свое: «Я тебе уже сказал, Майлс, Птица – твой музыкальный отец. А ты настоящий говнюк, Майлс Дэвис. Этот человек тебя создал». Тогда я сказал ему: «Да пошел ты, Мингус! Запомни, нигер, никакой мудак меня не создавал, кроме моего собственного отца. Птица мог помочь мне, и он это сделал. Но он никогда не создавал меня. Брось пороть чепуху. Я устал от этого гребаного Лос-Анджелеса и хочу обратно в Нью-Йорк, где действительно делаются дела. И не беспокойся ты о Птице, Мингус. Птица-то ведь все это хорошо понимает, в отличие от тебя». Мне неприятно было говорить так с Мингусом, потому что я любил его и видел, что он сильно переживает из-за моего отъезда. В конце концов он прекратил свои попытки уговорить меня остаться. Но мне кажется, тот разговор охладил нашу дружбу. Мы потом еще вместе играли, но уже не были так близки с ним, как раньше. Тем не менее мы все-таки оставались друзьями, и неважно, что об этом написано в книжках о нас. Ни один из этих писак ни разу не поговорил со мной. Откуда им знать, что я чувствовал по отношению к Чарли Мингусу? Позже наши с Мингусом дороги разошлись, как и со множеством других людей. Но он был моим другом, и знал об этом. У нас бывали разногласия, но они бывали всегда, и до того разговора о Птице. В оркестре Би я начал нюхать кокаин, а приобщил меня к этому трубач Хобарт Дотсон, который сидел рядом со мной. Как-то раз он дал мне дозу этого чистого кристаллического порошка. Мы были в Детройте, проездом в Нью-Йорк. А к героину меня приучил Джин Аммонс из секции язычковых инструментов – тоже когда я был в оркестре Би. Помню, как я вдохнул кокаина в первый раз – даже понять не мог, что со мной произошло. Помню только, что все вокруг стало намного ярче и я внезапно почувствовал огромный прилив энергии. А когда я в первый раз попробовал героин, то просто впал в эйфорию и не понимал, что происходит. Очень странное состояние. Зато я почувствовал неимоверное расслабление. А потом подумал, что с героином буду так же хорошо играть, как Птица. Многие музыканты только для этого и кололись. Я, наверное, ждал, когда и во мне проснется гений. Но вляпываться в это дерьмо было ужасной ошибкой. Сара Воэн к тому времени оставила оркестр, и ее заменила певица Энн Бейкер. Пела она хорошо. И первой из женщин сказала мне, что «у твердого х… совести нет». А потом она просто-напросто ногой открывала дверь моего гостиничного номера и трахала меня. Это было нечто. Мы ездили в турне на автобусе, и если Би заставал кого-нибудь спящим с открытым ртом, он будил его, насыпав ему в рот соли. Господи, все со смеху умирали над бедолагой, который кашлял и корчился с выпученными глазами. Да, Би был страшным весельчаком. Он в то время был таким чистеньким и щеголеватым, что женщины табуном за ним ходили. Он был очень красивым, мне даже иногда казалось, что он похож на девушку. Многие думали, что раз Би такой красавчик, то у него и характер спокойный. Но он был одним из самых жестких мужиков, которые встречались на моем пути. Однажды в Кливленде или в Питтсбурге все ждали Би в автобусе, готовые отправиться в путь. А мы запаздывали примерно на час. И вот из отеля выходит Би с какой-то красоткой. И говорит мне: «Эй, Дик, это моя женщина». Она сказала что-то вроде: «У меня есть имя, Билли, называй меня по имени». А он повернулся к ней и заорал: «Заткнись, сука». И влепил ей по первое число. Тогда она ему говорит: «Ты, подонок, если бы ты не был таким красивым, я бы тебе шею сломала». А Би стал смеяться и ерничать: «Заткнись, сука. Погоди, дай мне отдохнуть. Я тебе тогда задницу надеру! » Та баба была в бешенстве. Позже в Нью-Йорке, уже после роспуска оркестра, мы с Би иногда встречались и слонялись по Улице. К этому времени я уже вовсю пристрастился к кокаину, и Би покупал мне его вдоволь. Кокаин продавался в таких маленьких пакетиках. Би пересчитывал их и спрашивал: «Сколько у тебя пакетиков, Дик?» Когда я был моложе, у меня была та же проблема, что и у Би, – я был смазливый, как девчонка. В 1946 году я очень молодо выглядел, и говорили, что у меня девичьи глаза. Когда я приходил в винный магазин купить себе или кому-нибудь виски, меня всегда спрашивали, сколько мне лет. А когда я им говорил, что у меня двое детей, они все равно спрашивали мою идентификационную карточку. Я был хрупкий и с девчачьим лицом. А Би был бонвиван и дамский угодник. И еще я научился у него, как вести себя с людьми, с которыми не хочешь общаться. Ты им просто говоришь, чтобы шли на х… Вот и все. Все остальное – пустая трата времени. Возвращаясь в Нью-Йорк, мы делали остановки в Чикаго, Кливленде, Питтсбурге и других местах, уже не помню где. Когда мы приехали в Чикаго, я заехал домой повидать семью и в первый раз взглянул на своего сына. Это было на Рождество, и я провел дома все праздники. После этого оркестр играл еще два месяца, а потом распался. Я в то время получил хорошее известие: журнал |
||
|