"Альфонс Доде. Бессмертный" - читать интересную книгу автора

дремали пять-шесть "жетонщиков" под нагретым солнцем стеклянным куполом. В
остальные дни недели - полнейшая свобода. Трудолюбивый старец пользовался
досугом, чтобы выправить корректуру своего наконец дописанного "Галилея",
который должен был выйти в свет к началу осени. Леонар полол сорную траву,
подчищал, следил за тем, чтобы там не оставалось чего-нибудь такого, чтобы
ничего такого не осталось, а кроме того, готовил к печати второе издание
"Орлеанского дома", обогащенное новыми, еще не изданными материалами,
вдвойне увеличивавшими ценность исследования. Мир дряхлеет. История - это
память человечества, и, как таковая, она подвержена всем недугам, страдает
пробелами, слабеет, а потому должна всегда и неизменно опираться на
подлинные, оригинальные документы, обновляться, обращаться к
первоисточникам во избежание ошибок и пустозвонства. Какую гордость, какой
сладостный трепет испытывал поэтому Астье-Рею, перечитывая в знойные
августовские дни эту столь достоверную, столь оригинальную документацию,
прежде чем отослать издателю Пти-Секару драгоценные страницы вместе с
заглавным листом, на котором впервые красовалось под его фамилией:
"Непременный секретарь Французской академии"! Его глаз еще не привык к
этому званию, и оно всякий раз ослепляло его, как и сверкавший белизною на
солнце перед его окнами двор, огромный второй двор Академии,
величественный и безмолвный, лишь изредка оглашаемый щебетанием ласточек и
чириканьем воробьев и казавшийся еще более внушительным благодаря
бронзовому бюсту Минервы и десяти колоннам, возвышавшимся вдоль задней
стены, над которой поднималась гигантская труба Монетного двора,
расположенного по соседству.
Около четырех часов, когда тень от бюста богини в шлеме начинала
заметно удлиняться, по плитам двора раздавались беспокойные, быстрые шаги
старого Жана Рею. Он жил над квартирой четы Астье и ежедневно в
определенный час выходил на большую прогулку, сопровождаемый - правда, на
значительном расстоянии - слугой, опираться на руку которого он упорно
отказывался. Летом, очень жарким в этом году, он еще хуже стал слышать,
еще более замкнулся в себе, умственные способности его ослабели, особенно
память, которой уже больше не могли помочь булавки, вколотые в отвороты
его сюртука. Он путался в своих рассказах, блуждал в своих воспоминаниях,
как старый Ливингстон среди болот Центральной Африки, топтался на месте,
сбивался, пока кто-нибудь не приходил ему на помощь. Это обижало старика,
приводило его в мрачное настроение, он сторонился людей, разговаривал сам
с собой во время прогулок, отмечая неожиданной остановкой и кивком головы
конец какой-нибудь истории и неизбежно следовавшее затем: "Я сам это
видел". Впрочем, старец все еще держался прямо, и, как и во времена
Директории, был столь же склонен к мистификациям и забавлялся тем, что
лишал вина и мяса, заставляя следовать самой разнообразной и нелепой
диете, толпу глупцов, жаждавших продлить жизнь и осаждавших его письмами,
дабы узнать, какому режиму обязан он своим необычайным долголетием.
Предписывая одним овощи, молоко или сидр, другим - одни только устрицы,
себе он ни в чем не отказывал, изрядно выпивал за обедом, после чего
всегда ложился отдыхать, а по вечерам бодрым шагом расхаживал взад и
вперед, словно отбывая вахту, над головой Леонара Астье.
Прошли два месяца - август и сентябрь - после переезда непременного
секретаря на новую квартиру, два месяца, исполненных счастливого и
плодотворного покоя, - таким затишьем в честолюбивых замыслах Леонар