"Голова в облаках" - читать интересную книгу автора (Жуков Анатолий Николаевич)

IX

Светлая полночная тишина застыла над уснувшим волжским заливом. Широкий серп молодого месяца уже выстелил от леса до прибрежных кустов косую лимонную тропинку, конец ее упирался в темное тело рыбы, толстой гнутой трубой исчезающее в воде. В нескольких шагах от него, в сторонке, шарили, искали что-то в траве и в кустах отсветы костра, отталкивая от себя плотную стену серого сумрака. У костра безмолвными тенями сидели первые дежурные — старик Чернов, присланный из Хмелевки Мытариным, и Монах со своей Дамкой, вызвавшийся сторожить сам. Кто еще знающий мог найтись, когда Парфенька валился с ног от усталости. Инспектор рыбнадзора больше мастер запрещать да не пускать, здесь же надо было сохранить в живом виде хотя бы до утра этот, как определил Витяй, рыбообразный организм.

Они только что сменили воду в цистерне, и пожарник с Федей-Васей легли под ветлу спать, а Монах присел у костра рядом с Черновым.

— Тихо, Кириллыч?

— Слава богу, тихо, — ответил Чернов, глядя на огонь.

Они были годками, старики на восьмом десятке, родились и всю жизнь прожили в Хмелевке. Монах — безвыездно, бессуетно, а Чернов отлучался на семь лет (гражданская и Отечественная войны) и потом суетился, как все хмелевцы: народил кучу детей, растил их, работал то в колхозе, то в совхозе, и вот незаметно состарился, стал сторожем. А Монах никогда не был и не будет сторожем чего-то малого, он считал себя стражем всей жизни, причем жизни природной, естественной, потому что стоял не на проезжей части людского сонмища, а у обочины и глядел на Чернова и других односельчан как бы со стороны. Он не воевал, не имел семьи и детей (жена умерла первыми родами через год после свадьбы), жил бобылем на острове, и вот тоже состарился и сидит рядом с Черновым. Рядом, но не вместе.

Монах не зря произвел себя в стражи природной жизни, в охранника и защитника лесов, речек, зверья, птицы — по своей должности егеря, по склонности к уединению, по подозрительности к ненасытным людям он был действительно верным заступником природы, потому что самоотверженно охранял и защищал ее много лет. Защищал от людей. В том числе и от таких работящих трудолюбов, как Иван Кириллович Чернов. По своей честности и крестьянской хозяйственности они не вредят природе умышленно, но, как правильно пишут в газетах, у людей постоянно растущие потребности, которые они стремятся удовлетворить; у людей семьи, дети, их тоже надо накормить-напоить, обуть-одеть, повеселить, и все это не творится, как у бога, из ничего, за все это платит кормилица-природа. Дорого платит. Иногда безвозмездно дорого — по человеческому безбожию и неразумию, по безоглядному хозяйничанью, по обидной бестолковости. И эти люди, его односельчане, даже не считают себя виноватыми, хотя и боятся Монаха стар и млад, особенно в лесу. Знают: заметит какой непорядок — пеняй на себя, не помилует.

— Вся беда от нас самих, — сказал Чернов раздумчиво. — Народ у нас смелый, веселый и бестолковый, как Васька Буслаев!

Монах вздрогнул от этих нечаянных слов и подозрительно поглядел на Чернова: вот паразит, подслушал его тайные мысли!

— Какой Васька?

— А из былины из старой. В книжке прочитал. Буйный Васька-то был, хотя и героем стал. В кого пошел, неизвестно. Отец Буслай девяносто лет жил в Новгороде тихо-мирно, как дворянин или, к примеру, помещик. А сын Васька, хоть и учен был и песельник, а поводился с пьяницами и сам стал пьяницей и мотом. Оно — конечно, когда и погулять, как не в молодости, да ведь и меру надо знать, не только о себе думать, о своих удовольствиях. А он дружину завел хоробрую, тридцать молодцев без единого, тридцатый, значит, Васька. Или первый. Потому как все они были пьянь, оторви да брось, все без понятия добра. Положим, нонче тоже пьют по-черному, да ведь нонешней былью не оправдаешь прошлое преданье, сами должны отвечать. Ну вот. И Васька со своей дружиной хороброй захотели «пить и есть из готового» и устроили бой со своими новгородскими мужиками, чтобы те, если будут побиты, платили этой пьяни три тыщи рублев в год. По сотне на брата-дружинника, стало быть. Для города оно, конечно, не так уж и много, да с какой стати три-то тыщи… А под старость молиться в Ерусалим ездил: душу надо было спасать. Вот ведь!.. Охо-хо-хо! А мы и о душе не думаем.

И опять замолчал, ни о чем не спрашивая, не советуясь. Стало быть, теми же тропками кружит, в том же темном лесу жизни блукает.

Монах наклонился к костру, посовал в середину его несгоревшие концы сучьев, подкинул еще несколько веток сушняка и опять уставился на огонь. Дамка сидела рядом и, следя за прыгающими и качающимися языками пламени, не по-собачьи серьезно думала о чем-то большом и важном.

А может, и не думала, потому что, как и хозяин, была просто заворожена огнем.

Великое, ни с чем не сравнимое действие производит теплое, пляшущее пламя костра. Чернов, Монах и его Дамка очарованно и бездумно глядели на огонь (вот так еще смотрят на текучую воду) и, отрешенные от всего мира, от самих себя, были сейчас родными и равными не только друг другу, но и земле, костру, воде, безмолвному лесу, молодому месяцу — всему окружающему миру. Они не сознавали этого, они вообще сейчас ничего не сознавали, потому что в эти минуты отключается ненужный разум, со всеми его заботами, страхами и радостями, они даже ничего не чувствовали, если не считать идущей от костра пахучей солнечной теплоты и уюта, потому что их самих не было, они растворились в этом молчащем мире, стали его частичками, но не отдельными, не отъединенными каждая своей оболочкой, а слитными в одно целое, бесконечное и безначальное. И было это безразмерное живое целое почти не познанным, не имеющим названия, драматичным, и видимым проявлением его стал вот этот чарующий древний процесс: изгибались и ворочались на красных углях охваченные жарким пламенем ветки, с треском разлетались в пахучем дыму золотые искры, качались, то вытягиваясь, то приседая, живые лепестки огня, и было от костра тепло и светло среди ночного сумрака безбрежного мира. И когда позади них раздался тревожный человеческий крик, а впереди, в заливе, плеснулась рыба, они все трое переглянулись и, уже очнувшиеся, уже в этом разъединенном мире в своей индивидуальной сущности, опять сблизились этим предупреждающим криком опасности, и Дамка, как самая близкая к изначальному, самая чуткая, угрожающе гавкнула и отважно кинулась на крик, защищая хозяина и его товарища, а за Дамкой вскочили старики.

Монах был проворней в этом деле — егерь, охотник — и агрессивней по характеру, он зарядил на ходу двустволку и бабахнул в небо из одного ствола, чтобы ободрить Дамку и остановить прокравшегося к рыбе злодея. И сделал он правильно. Тут же послышался сдавленный крик, шумная возня, рычанье Дамки и уже отчаянное: «Караул, убивают!»

Голос мужской, знакомый. Монах, задыхаясь, остановился.

У водовозной машины, рядом с длинным транспортером, Дамка катала по траве Степку Лапкина. Он втянул голову в плечи, защищая лицо и шею, неловко отбивался от наседавшей овчарки и кричал суматошно:

— Караул! Разбой! Спасите!.. Да что же ты, тварь такая… Ой-ёой-ёой!

А в сторону колхозной уткофермы удалялся топот, угадывались две человеческие фигуры. А топот почему-то был одного человека.

Монах оттащил за ошейник разгоряченную Дамку и услышал отдаленный крик:

— Стой, стрелять буду! — Это приказывал Федя-Вася.

Подошел запыхавшийся Чернов, увидел сидящего на траве Лапкина.

— Кого тут убивают, тебя, что ли?

— Убери волкодава, дядя, убери скорее, дедушка! — Лапкин, сидя, пятился к машине. — Мы же так только, шутейно. Убери зверя!

Монах подтянул за ошейник овчарку к ноге, презрительно бросил:

— Вставай, басурман. И не дрожи. Умел пакостить, умей и отвечать.

Лапкин опасливо поднялся.

— Мы отведать хотели, дедушка… Мы маненько. Дядя Степан Бугорков подбил, я не хотел. Вот ей-богу!

— Тьфу! — Монах презрительно плюнул ему под ноги и увидел, что Лапкин стоит босиком и что-то делает руками сзади. — Повернись спиной!

— Не надо, дедушка, я больше не буду, ей-богу!

— Внучек нашелся. Повернись, говорю!

Лапкин со стыдливой церемонностью повернулся, и Монах, грешник, не удержался от смеха, а медлительный Чернов покачал головой: Лапкин старался прикрыть одной рукой белые ягодицы, а другой подбирал свисающие длинные лоскутья — от штанов сзади осталась только опушка, стянутая ремнем.

— Молодец Дамка! — похвалил Монах. — Таких стервецов душить надо без разговору.

Чернов не одобрял такой крайности, но и не осуждал Монаха: где нет строгости, там и твердого порядка не добьешься. Положим, одной строгостью порядка тоже не наведешь, сознательность должна быть, но опять же сознательностью без строгости ничего не сделаешь. Она, сознательность-то, у каждого своя, а строгость Монаха, как закон, одна для всех.

Бесшумной тенью появился в сопровождении маленького Феди-Васи квадратный Бугорков, тоже, как и Лапкин, босой. Вот почему не слышно было второго топота. Этот, если в сапогах, бухал бы на всю ивановскую округу.

— Еще один, стало быть, — сказал Монах. — Пошли тогда ближе к свету.

— Одноделец будет, — сказал Федя-Вася. — А одноделец, он кто? Сообщник преступника. А сообщник кто? Такой же преступник. А ну оба — шагом марш к «Лукерье»!

— Я на стреме стоял только, — пробурчал Бугорков, мелко ступая босыми ногами: мокрая от росы трава была прохладной. — Степка, сопляк, меня подбил, ити его мамушку.

— Врет, ей-богу, врет! Он первый: давай, говорит, закуску сорганизуем.

— Ну и что? Я про закусь в общем сказал, а ты сразу к этой рыбе обратился. Может, я огурцов хотел на закусь. Рыбу-то, ее варить еще надо, жарить, а огурцы режь и ешь. А можно кусать не резамши.

— Ку-усать! А ножик кто мне точил? Для огурцов, да?

Они вышли к кафе «Лукерья», встали под лампочкой у раздаточного окна, и Федя-Вася достал болтавшуюся у колен планшетку, раскрыл ее, не торопясь, стал раскладывать на прилавке вооружение: папку для протоколов, двуствольную самописку, очки.

Тут все было ясно. Мужики хотели взять себе долю от общей добычи (они считали ее общей, поскольку помогали засовывать голову в цистерну), но не учли, что она умеет защищаться. Едва Лапкин с ножом прикоснулся к ней, его током отбросило в сторону метра на два. А может, от неожиданности сам отскочил. Он хотел бежать, но упал и не мог подняться, даже крикнуть не мог.

— Как это не мог, когда заорал, будто тебя режут.

— Это я потом, когда собака схватила.

— А собака-то как узнала? Мы же на цыпочках подкрадывались, босиком, тихохонько.

— Хватит пререкаться, — приказал Федя-Вася. — Нас дело ждет, а не пустое говоренье. Какое дело? Во-первых, составим подробный протокол…

Монах усмехнулся:

— И тут бумаги. Ты что, не видишь, что это сволочи?!

— Извините, гражданин Шишов, но определять — дело не наше.

— Как не наше, когда они разбойничают!

— Что же, по-вашему, делать?

— Расстрелять! — И для убедительности взломил двустволку, вставил патрон в правый ствол. — Обоих поставим у дамбы, хоронить не надо, место глубокое.

— Можно, — понял его Чернов. — И знать никто не узнает. Чего с ними, с пьяницами…

Лапкин с Бугорковым заполошио переглянулись: этот Монах, говорят, пощады не знает, на расправу скор, не зря его все боятся. И уже хотели бухнуться в ноги, да помешал прямодушный Федя-Вася:

— Расстрелять без суда и следствия? Извините, гражданин Шишов, но это называется как? Это называется самосуд. А на самосуд мы не пойдем. Не имеем права.

— Тогда выпороть крапивой, — предложил Чернов.

— И это будет самосуд. Почему? А потому что состав преступления не соответствует размеру и форме наказания. Крапивой порют кого? Ребятишек, когда они озоруют или в чужой сад-огород лазиют. А тут мы видим что? Взрослых людей и злоумышленное преступление. Какое? Вышеизвестное, за которое накажет суд по соответствующей статье.

— Крючок ты, — сказал Монах с сожалением. — Старый милицейский крючок. Пошли, Кириллыч, от него подальше.

И Монах с Черновым в сопровождении Дамки пошли к берегу, где красно пульсировали, то вспухая, то утишаясь, живые угли потухающего костра.