"Между людьми" - читать интересную книгу автора (Решетников Федор Михайлович)

Часть вторая


ПРОВИНЦИАЛЬНЫЙ СЛУЖАКА

В губернском городе дядя не приискал мне места и повез меня с собой в уездный город. Этот город вдвое больше и богаче губернского, поэтому дядя и рассчитывал на богатые доходы; но он не умел сойтись с почтмейстером, который забрал все доходы себе; особенно почтмейстеру не понравилось то, что ему в помощники назначен не тот, о котором он просил, а мой дядя, который хвалился честностью. На первых порах он не дал дяде казенной квартиры; потом говорил корреспондентам, что ему послали помощника невежу, не знающего свое дело. Дядя написал в губернский город, что его обижают, и вследствие этой жалобы почтмейстер очень не залюбил дядю и все-таки дал ему казенную квартиру. В губернской почтовой конторе дядю уважал почтмейстер, несмотря на то что он был сортировщиком; сюда он ехал как начальник, для отдыха, и какова была его досада, когда почтмейстер говорил всем об нем очень худо и заставлял его заниматься наравне с почтальонами и каждую неделю ездить на станции разбирать жалобы проезжающих на ямщиков и смотрителей. Дядя ничего не мог сделать с почтмейстером и был доволен только тем, что получал порядочное жалованье и занимал три комнаты и свою кухню. Так как комнаты были расположены дурно - на два семейства, то мне комнаты не полагалось, а были отведены антресоли в прихожей между двумя комнатами, которые я назвал полатями; тут-то я устроил свой кабинет, гостиную и спальню, в которые надо было залезать по лестнице, стоявшей у печки. Но моя палата была тем хороша, что из гостиной дяди меня никто не мог видеть, а я вое мог видеть. Теперь мне, как кончившему курс, было разрешено курить табак и читать книги. Я покупал махорку и, к радости дяди, стал выживать ею нелюбимых гостей. Книги мне светло было читать, и я доставал всякие, без разбору, у теткиных знакомых; но все эти книги были пустые, потому что у дяди не было образованных знакомых.

По почтовому ведомству дядя не хотел меня определить; притом здесь у него не было таких людей, которые приняли бы меня на службу. Один только уездный судья был ему знакомый. Этот судья и решил мое дело. Он согласился принять меня в уездный суд.

Идти в суд за чем-нибудь дядя считал за бесчестие, - так был ему солон суд. Поэтому можно судить, каково было мне закабалить себя на службу в этом месте. Поплакал я ночью, а утром почтальон привел меня в суд. Я шел туда с намерением узнать, что такое суд, изучить делопроизводство и потом перейти куда-нибудь в другое место, - со временем, когда дядя познакомится с важными должностными лицами. В суде я ничего худого по наружности не заметил: стены выштукатурены и белые, на стенах два портрета, служащие одеты прилично. Только мне не нравилось, как говорили служащие, оглядывая меня:

- Это что за птица?

- Верно, на службу… Всякую дрянь принимают.

Судья мне ничего не сказал, а призвав какого-то Загибина в сереньком пальто, велел ему взять меня к себе. Я сел смиренно, меня окружили шесть служащих, в числе которых были и моложе меня. Все они расспрашивали меня, кто я такой, где учился, что нового в губернском городе, скоро ли к ним будет губернатор?.. Стал я приглядываться к служащим. Многие из них писали очень скоро, перья сильно скрипели; многие шептались, немногие перекрикивались. Вон встал один, сидевший на конце стола, взял в губы перо и чуть не бегом пришел к шкафу, откуда вытащил какое-то дело, посмотрел в него и опять бросил в шкаф. К нему подошел высокий служащий и ударил по верхушке его головы рукой, предварительно плюнув на ладонь; какой-то служащий, смотревший на это, захихикал, а получивший любезность схватил за волосы обидчика и таким манером притянул его к полу, тот вскрикнул: "Отпусти, черт!.." Вон какой-то служащий среди тишины сказал на всю канцелярию: "Пичужкин, дай табачку…" На это ему ответили сальностью… Вон из другой комнаты выбежал в шапке и в пальто долговязый служащий; его остановил сидевший на углу: куда?.. "Хапать!" - сказал служащий в сером сюртуке, продолжая писать… Вон привели арестантов, подвели их к какому-то столоначальнику; тот с одного просит за что-то деньги… Но это не так занимало меня, как занимал сидевший против меня, за одним столом, человек лет сорока пяти в горнозаводском сюртуке. Лицо корявое, давно не бритое, глаза плутоватые; на переносье торчат очки с засаленными стеклами в медной оправе. Он то и дело выглядывал из-за очков, то на меня, то на обе стороны, и часто сморкался на пол, придерживая одну половину ноздрей и держа перо в зубах. Он, согнувши спину, наклонивши голову на левый бок и высунувши язык на левую сторону к усам, писал очень старательно косые строчки; так и казалось, что он не пишет пером, а скоблит. У дверей в прихожую какой-то служащий с листом гербовой бумаги берет от женщины, бедно одетой, медные деньги.

- Ишь, собака! Много ли дала? - спросил мой визави у этого служащего, считавшего деньги.

- Молчи, корявая рожа, - отвечал тот.

- Будь ты проклят, пес! - сказала рожа.

Вдруг подскочил к нему Загибин и ударил его по голове линейкой; он плюнул на него и попал плевком как раз в левую щеку. К нему подошли еще трое служащих и, трепля его, приговаривали: "Формочка, формочка! усь! усь!.." Он злился, плевался, ругался, отмахивался линейкой…

У меня попросили папирос, и я отправился курить. Суд помещался во втором этаже; внизу помещался земский суд. Служащие уездного и земского судов зимой и летом курили на крыльце под уездно-судейской лестницей. Сойдется человек восемь из обоих судов: кто свою курит папироску, а кто и на счет другого пробавляется; одна папироска часто курится четырьмя, и хозяину ее редко достается курок. Здесь они занимаются, между прочим, политикой, то есть говорят о новостях и сообщают друг другу разные сведения, не касающиеся службы. От судейских служащих я узнал, что в суде три столоначальника: один занимает должность надсмотрщика крепостных дел и приходо-расходчика, которого любит судья, и этот судья так доверился ему, что даже определяет и увольняет служащих по его желанию и назначает жалованье по его же совету; писцов - штатных шесть, вольнонаемных тринадцать. Во всей канцелярии только два чиновника. Всей суммы на канцелярию полагается в месяц сто пять рублей, и так как ее немного, то многие писцы получают только по три рубля, а новички по два месяца служат даром.

Второй и третий день я привыкал к служащим и уже не дичился их. До прихода секретаря служащие ничего не делали, а рассказывали разные истории, сообщали друг другу разные сведения, бранились и корили друг друга чем-нибудь, не обижаясь, впрочем, ругательствами. Приходил секретарь; ему кланялись, не вставая со стульев и табуреток, разбегались по своим местам и начинали писать. Секретарь здоровался за руку только с надсмотрщиком, на служащих он глядел гордо, вообще держал себя по-секретарски и говорил всем: "На, перепиши!.."; "Дай мне такое-то дело". Заседателям отдавали такую же честь, как и секретарю, и они тоже здоровались только с надсмотрщиком. При них служащие уже крепко занимались, но держали себя по-прежнему вольно. Судья приходил в суд тихо, но как только служащие завидят его в прихожей, столпившиеся разбегутся на свои места, схватывают перья и делают вид, что они пишут, или показывают, что они чинят перья. Не занятые ничем служащие тоже держат в руках что-нибудь - или том свода, или какую-нибудь бумагу. В это время все затихают. Показался в канцелярии судья - загремели стулья враз, враз все встали, каждый пошевелил губами: здравствуйте, мол! Судья важно кланяется два раза на обе стороны и молча проходит в присутствие. Случалось, что судья заставал канцелярию врасплох, как, бывало, в училище грозный смотритель или инспектор; тут служащие терялись: стоявшие не смели идти на свои места, говорившие на своих местах точно приседали еще ниже. Выходило очень смешно. В присутствии начинался говор, оживлялась и канцелярия; начинался гвалт, крик, драка. Выходит секретарь из присутствия и говорит грозно: "Тише, вы!.." Канцелярия смолкает, потом опять слышны хихиканья и гвалт. "Смирно вы, сволочь!" - кричит секретарь… Так и проходило время в суде. Каждый служащий должен был непременно прийти на службу вечером, несмотря ни на какую погоду и на то, что он жил далеко. Служащие готовы были прилежнее заниматься делом до пяти часов, только бы им не ходить по вечерам; они даже советовались об этом между собой, но предложить судье не смели, да судья, пожалуй, и не разрешил бы этого, имея в виду расход на свечи. Вечером служащие очень мало занимались делом, потому судья никогда по вечерам не бывал в суде, а заседатели бывали очень редко, и когда приходили, то разговаривали со столоначальниками о чем-нибудь. Вечером служащие рассказывали друг другу или компании, человек в пять, о своей удали: хвастались, как они разбили стекла в каком-то открытом доме и как надули такую-то девицу за доставленное такому-то судейскому ловеласу удовольствие. Меня очень злили эти разговоры, но приводилось их слушать каждый день, потому что они забавляли служащих, да и кроме этого предмета не о чем было говорить.

В первый день моей службы я переписывал копию и плохо понял ее содержание, потому что переписывал с неразборчивого почерка очень старательно, боясь пропустить какую-нибудь строчку или букву. Мне стыдно было, когда я что-нибудь приписывал лишнее и это лишнее нужно было соскабливать; я краснел, кода мой столоначальник говорил мне: "Вы соврали немножко, нужно поправить". А без ошибок я никак не мог переписать бумаги, вероятно потому, что такое занятие было для меня новостью. На другой день мне дали переписать рапорт в губернское правление. Я долго мялся, не зная, как начать; два раза прочитал черновое и ничего не понял, что надо уездному суду: чего-то он просит покорнейше и о чем-то имеет честь донести. Слово "донести" было для меня новостью. Мне показали, как нужно писать; я писал очень старательно, выводя как можно красивее буквы, и в это время думал: неужели мое занятие или моя служба в том заключается, чтобы выводить на бумаге красивые буквы? Оно в первый раз так и вышло: я протянул "р" очень далеко, поставил не русское; заседатель велел переписать мне. Все-таки я считался переписчиком лучшего сорта, и поэтому мне давали переписывать рапорты и донесения. Занятия в суде было много, так что я занимался и дома; время шло незаметно, но развития для меня все-таки не было. Зато теперь я был уже служащий человек и сам получал жалованье. А получал я уже три рубля серебром в месяц. Я понимал, что я служу в таком месте, где решаются дела о людях, и гордился этим, хотя, по-видимому, никто из канцелярских братии не гордился своей службой. Дядя интересовался моей службой. Приду я домой - он уже спит. Встанет к чаю и спрашивает:

- Ну, что, как служба?

- Ничего.

- Судья ничего?

- Ничего.

- Ты бы попросил, чтобы он прибавил ему жалованья, а то и на сапоги недостанет, - просила тетка дядю.

- Они ведь, скоты, все любят, чтобы им даром делали.

- Да и работа-то какая, - все копии.

Дядя обижался, что мне давали мало жалованья; он понимал, что я смыслю сочинять, но просить судью не хотел и думал, что я, верно, сам того заслуживаю. Я не обижался таким жалованьем, потому что служащие, поступившие раньше меня, получали по рублю и меньше, да мне и хорошо жилось у дяди. Так прошло два месяца. Наконец получился указ губернского правления о зачислении меня на службу. Дядя обрадовался этому. Нужно было принимать присягу на верность службе.

Присяжных листов на этот предмет в суде не имелось; служащие наизусть присяги не знали. Поэтому я целые два дня ходил по разным присутственным местам и только в одном нашел доброго человека, который снабдил меня присяжным листом. Пошел я в собор, стоящий против суда. Там я попросил священника привести меня к присяге, но он запросил рубль; я попросил другого, тот сказал, что ему некогда. В суде говорили, что меня можно привести в присутствии, при всех членах, и тогда я ничего не заплачу священнику. В наш суд почти каждый день ходил один священник и приводил к присяге арестантов при отобрании допросов. В этот день он был в присутствии, и я вошел туда с присяжным листом и попросил секретаря об этом предмете.

- Батюшка, вот еще этого приведите к присяге, - сказал секретарь священнику.

- Этого? Неужели такой молодой попался?

- На службу определен.

- А… да мне некогда… Ужо, в другой раз.

Отложили до другого разу. На этот раз священника просил сам судья. Мне велели стать к столу и поднять руку кверху. Судья и члены смотрели на меня. Я молчал и смотрел в окошко, дожидаясь конца присяги.

- Вслух говорите! - прикрикнул на меня судья.

Я стал повторять слова шепотом, смотря в окно, клялся, забывая все окружающее. Повторяя слова, я думал: зачем я изменю?.. я буду верно служить, не так, как они; буду служить для пользы людей… Когда вечером я лег спать, я долго думал об этой присяге: не лгал ли я? Нет, я клялся от чистого сердца, и когда я представил себе всех служащих, все ихние деяния, я ужаснулся: где же клятва? где же те желания? отчего эта присяга имеет свою силу только тогда, когда произносишь слова ее?.. неужели то же будет и со мной? От этого я перешел к тому, что я в суде служу честно, переписываю, знакомлюсь с служащими, нахожусь в их обществе - и только; я получаю жалованья три рубля, хотя и стараюсь каждую бумагу переписать на отличку, и если я грешу чем-нибудь против присяги, так разве тем, что я досадую, что мне дают немного жалованья. Отдавая дяде три рубля, я вполне обеспечен: у меня есть теплая квартира - полати; меня одевают, кормят, мне дают деньги на махорку. Больше мне ничего не нужно было. Я даже думал, что я все буду жить у дяди и буду служить честно; потом дядя похлопочет за меня, и судья сделает меня столоначальником, и я буду получать жалованья десять рублей, из которых пять я буду отдавать дяде, а половину буду держать у себя… При этом я представлял себе положение бедных служащих. Многие из них получали от пяти до семи рублей и жили с женами на квартирах; кроме этого, они пили водку в компании, ходили в разные увеселительные заведения… Я думал, что жить на таком жалованье нельзя, иметь постороннюю работу невозможно при судейских занятиях; и сначала я обвинял служащих в пьянстве и в том, что они не умеют беречь деньги, но потом и сам рассудил, что жить честно на пятирублевом жалованье совершенно невозможно в большом городе и что нужно приобретать какие-нибудь доходы - брать взятки. Но ведь это нечестно… А жить если нечем? Голодом живи?.. А для какого черта?.. Долго я думал и, сбившись совсем с толку, заснул, но и во сне мне мерещились разные страшные хари, которые я почему-то называл судейскими.

И стал я служить в уездном суде, и прослужил уже полгода, и многому насмотрелся я там, многое я изучил там; но мне не приводилось получать доходов, потому что я только переписывал то, что мне дадут члены и мой столоначальник.

Дома я постоянно сидел на полатях-антресолях, где и читал повести или романы и разные старые газеты, какие я только доставал у теткиных знакомых. Дядя и тетка на мое чтение смотрели равнодушно, называя меня уже большим человеком, которому можно читать книги для того, чтобы не дичиться перед людьми; но мог ли я не дичиться, живя на полатях? Если к тетке или дяде приходили гости да я был в комнате, - меня гнали прочь: чего сидишь, пошел на свое место… С своей стороны, и я не желал знакомиться с гостями, от которых я, кроме хвастовства, ничего не слыхал хорошего. Ходил к дяде помощник казначея, по-видимому не глупый человек и шутник до того, что я, сидя на полатях, заслушивался его, и ежели слышал что-нибудь смешное, хохотал, зажавши рот. Раз я не утерпел и высунул с полатей голову. Чиновник рассказывал о каких-то старинных своих похождениях и о карточной игре и, взглянув на полати, струхнул.

- Это что у тебя за зверь? - спросил он дядю. Я тотчас же спрятался и стал слушать.

- Где?

- Вон там.

- Это мой племянник.

- Как он меня испугал! Я часто вслушивался: что это такое скрипит там?..

- Это он. Я тебя, шельма! Что ты там не сидишь смирно!..

- Я ничего, - сказал я.

- Что же ты не покажешь его мне?

- Не для чего. - И дядя принялся рассказывать с разными прикрасами историю про меня. Я злился и досадовал, что он рекомендует меня очень худо.

Этот чиновник часто ходил к дяде для того, чтобы он отправлял его письма во всякую пору, за что он угощал дядю вином. Он был богатый человек, имевший много знакомых, но сколько дядя ни просил его пристроить меня в казначейство, он говорил, что нужны для этого деньги. Казначей так же не любил его, как и дядю почтмейстер, и эти два приятеля постоянно ругали своих начальников, с тою только разницею, что дядя ругал решительно всех, а его приятель хвалился тем, что ему председатель обещал место казначея. Странно мне казалось то: почему это помощник казначея не познакомит мою тетку с своей женой и сам редко приглашает к себе дядю, хотя он и жил очень близко от почтовой конторы. Когда он приходил к нам, постоянно говорил какие-нибудь любезности тетке, которые даже ей казались приторными. Тетка, в свою очередь, справлялась у дядина приятеля о здоровье его жены и посылала ей свой поклон, хотя никогда и не видала ее. "Моя жена такая хворая, занятая детьми…" - говорил обыкновенно. чиновник, а на самом деле это была тучная женщина. Жизнь этих обоих супругов, как надо полагать, была очень легкая, время шло незаметно. Он, впрочем, рассказывал, что женился на богатой, образованной воспитаннице какого-то московского института, и жена ему каждый год исправно рожает ребенка. Поэтому дядя и прозвал жену своего приятеля утробой, а тетка - модницей, на том основании, что она, то есть жена приятеля, ничего не делает. Впоследствии приятель стал уж очень надоедать дяде своими письмами, частыми посещениями, от которых дядя выпивал две лишние рюмки водки, буянил дома, втянулся в карточную игру и всегда проигрывал деньги. Тетка стала поэтому с неудовольствием принимать дядина приятеля, говоря: вы человек богатый, вам нечего не значит проиграть десять рублей, а у нас где деньги-то?

- Ну-ну! Поди, у вас тысячи водятся. Нечего прикидываться-то, - говорил приятель.

Тетка хмурилась. Стала она бранить дядю, что как придет его приятель, водки и папирос много выходит; пол он вымарал плевками - и проч.

Сначала дяде весело было с ним, но потом и он соскучился; он был сосредоточенный человек и любил больше одиночество.

Дядя часто скучал по губернском городе, где у него было много знакомых, жилось хорошо, можно было порыбачить; а здесь народ гордый, город скверный, рыбачить далеко. В самом же деле у него в губернском городе хотя и много знакомых, но ни эти знакомые не ходили к нему в гости, ни он не ходил к ним - значит, шапочное знакомство; конечно, ему бы можно приглашать их и ходить к ним, но у него не было много денег, чтобы играть с ними в стуколку, без чего дружба в губернском городе была немыслима. Здесь у него было много знакомых того времени, когда он еще был почтальоном в здешней конторе, но многие его знакомые из бедняков сделались теперь богачами, золотопромышленниками, у которых все власти были в руках и от которых эти власти поживались хорошо. Такие люди уже, конечно, за стыд считали водить прежнюю дружбу с дядей. Злился дядя на этих людей, очень злился еще потому, что он весь век мается для других, - и черт знает, для чего он мается?

- Хоть бы до пенсии, будь она проклята, дали дослужить, а то съедят, подлецы, раньше могилы… Тогда бы и я на боку лежал или пошел бы на пароход в капитаны… - И злился же дядя очень, представляя свое незавидное положение. - Скоро пятьдесят лет будет, как я живу на сем свете; сколько городов изъездил, сколько людей видал, а что нажил для себя?.. Ну-ка, вы, свиньи эдакие, ткните сундучишко-то! Вы говорите, я богат; ткните-ко, все переворочайте… Скажите, где я запрятал деньги?.. Подлецы, вот что я вам скажу! Напрасно только обижаете бедного человека. Если бы я воровал да обманывал, - стал бы я разве служить? Я бы торговлю открыл; а то как жил честью, и ничего не нажил. Умри я, жена по миру пойдет. К родне ей, что ли, идти? - свои деньги неси, такая же голь… И черт это знает, зачем человек родится? Живешь- все зависть берет, все мало, все бы хапал… А и завидно опять, что люди хорошо живут; ты ни то ни се; да они же и смеются над тобой, понукают, проклятые…

- Ну, полно, - унимает его тетка, - на бога надейся.

- Ты надейся, а я устал.

- 0-о-о-хо-хо, грех тяжкий.

- Где грех? Ну-ка, скажи, что я худое сделал? Обидел ли я кого-нибудь?

- Нет, а все же…

- Ну, то-то и есть. Ты вот молишься, а все кому-нибудь хочешь отомстить. Все на мужнину шею надеешься. Ну, что ты сделала для меня?

Тетка в слезы. Она действительно немного сделала для дяди: она была ему жена, любила его, стряпала на него, шила на него, а деньги приобретал все-таки он. На себя она ничего не приобрела, потому что мать ее была бедная, а потом она сама не умела нажить денег.

С почтмейстером дядя не мог ладить. Главное обстоятельство, послужившее к этому, было то, что почтмейстер, во-первых, был сын председателя, во-вторых - женившийся на богатой, и в-третьих, называл дядю невежей, необразованным и свиньей. Почтмейстер, под конец, предоставил ему простую корреспонденцию, то есть письма и пакеты. Приходил почтмейстер в контору раньше дяди. Дядя приходил, подавал ему руку; почтмейстер нехотя протягивал ему свою левую руку, ядовито улыбаясь, или говорил: поздненько пришли!

Дядя садился на свое место молча или, когда был сердит, говорил: "Что мне здесь делать? ведь я здесь вместо мебели у вас!"

Почтмейстер злился, но, как вежливый человек, говорил: "Все же вы ведь помощник, должны раньше меня приходить".

Дядю взорвет, и он скажет: что же, по-вашему, я должен на стены смотреть да слушать, как корреспонденты будут ругаться?

- Ну, хоть бы и так! все же вы должны приходить раньше меня.

- А отчего вы запираете печать? Чем я буду письма запечатывать?

- До меня оставьте. Я приду и выну казенную печать.

- Покорно благодарю… Да и вы не приказываете мне принимать денежные и страховые письма.

- Разумеется.

Дядя что-нибудь скажет про себя шепотом.

- Скотина! - скажет почтмейстер.

Так и сидят почтмейстер с помощником, как два медведя: сидят молча, косятся друг на друга, и каждый думает: вот с каким чертом бог сподобил меня служить!

Почтмейстера не любил весь город за то, что он, во-первых, спускался из своей квартиры вниз, в контору, поздно и не доверял помощнику принимать и выдавать корреспонденцию, для того чтобы тот не получал доходов: корреспонденты дожидались его подолгу в приемной конторы, ругая его на чем свет стоит. Когда он приходил, то отпускал таких корреспондентов, которые часто слали ему подарки, а те, которые не присылали подарков, простаивали до первого часу, когда почтмейстер уходил, - а приходил уже на другой день, а потому и случалось, что они ходили целую неделю. Писать жалобу на почтмейстера не стоило, потому что губернская контора на такие жалобы "плевать хотела". Если кто-нибудь замечал почтмейстеру: "Ведь у вас помощник есть", - он говорил: "А, это дрянь! я боюсь, вредный человек"… Корреспонденты знали дядю за честного человека, дивились слышанному и пересказывали дяде все, что слышали. Во-вторых, почтмейстер никому не отдавал мелкой сдачи; например, если нужно сдать одну или три копейки, он говорил: "А сдачи нет, после сдам"; или: "На том свете жаром рассчитаемся".

Чтобы избавиться на некоторое время от дяди, почтмейстер то и дело посылал его разбирать жалобы проезжающих на ямщиков и станционных смотрителей. Дядя не мог противиться воле почтмейстера и разъезжал почти каждую неделю. С ямщиками и смотрителями он поступал добросовестно. Жалобы писались капризными проезжающими, которые думали, что если дорога худая, так в том непременно виноваты ямщики. Но случалось обыкновенно так, что ямщики, жалея своих лошадей и зная, сколько им полагается ездить в час верст, гнали их как им вздумается, имея в виду то, что этим лошадям придется еще раза два сбегать до этой станции; случалось, что смотрители пьянствовали, били ямщиков, которые, из злобы к смотрителю, старались ему чем-нибудь насолить. Дядя делал по совести, стараясь выслужиться перед губернской конторой, но с управляющими вольных почт и смотрителями он ничего не мог сделать, потому что они дарят начальство по начальству, и от этого бывало то, что вольные почты лишали дядю месячного жалованья, и ямщики все-таки не получали никакого удовлетворения; смотрители отдавали все свое жалованье почтмейстеру, при жалобах дарили его; почтмейстер писал на дядю доносы, что он берет с ямщиков деньги, и потом прекращал дела по своему усмотрению. Дядя злился, называл всех подлецами и говорил: "А где же правда-то, черти вы эдакие!"

Меня почтмейстер не любил, никогда не кланялся на мои поклоны, и так как я был посторонний в конторе человек, то он не приказывал пускать меня в контору. Я часто ловил рыбу неводом и после рыболовства всегда развешивал невод посреди двора, а когда он просыхал, починивал прорванные места. Дворник почтмейстерский часто гнал меня прочь с неводом, по тому случаю, что куры почтмейстерские будто бы ломали свои лапы об ячейки невода. Я не слушал дворника. Однажды я развесил невод по забору. Часа через два после этого я сидел у окна и вдруг увидал, что дворник разрезывает невод в разных местах перочинным ножиком. За это я, как только увидал около невода любимую почтмейстерскую курицу, свернул ей голову и потом бросил в отхожее место. Это было ночью. Почтмейстер решил, что это сделал я, и при выдаче ляде жалованья удержал из него пять рублей. Дядя злился, но деньги отдал и все-таки велел мне развешивать невод. Раз я починял невод. Почтмейстер сидел у окна с женой, дядя у своего окна. Вдруг почтмейстер сказал:

- Ты, скотина, опять тут с неводом!

Я посмотрел на дядю, тот мигнул мне, как будто говоря: не показывай виду, что я здесь.

- А что? - спросил я.

- Конечно; вот пошлю дворника, будет - что; скот…

- Съем, что ли, я двор-то? Ведь он казенный.

- Тебе коли сказано - нельзя тут развешивать - и баста.

- А что такое - баста?

- А то, что если ты еще развесишь, я велю собрать и запру в кладовую.

- Ну, и будешь ты хороший мошенник.

Я взглянул на дядю, тот показал мне кулак.

- Поговори ты еще, плут ты эдакой!

- Сам плут! Колбасы берешь, сдачи не отдаешь…

- Это что такое значит, щенок ты эдакой!

Вышел почтальон. Почтмейстер увидел его и сказал ему: сбери невод и принеси ко мне! Почтальон не знал, что делать.

- Не тронь! - заревел дядя. - Вы не смеете брать мою вещь, потому что она моя, и дарить я се вам не намерен. А если надо, то я подарю вам на саван, - отнесся он к почтмейстеру.

- У, крючкотвор! - сказал почтмейстер неизвестно кому.

Последствием этой ссоры было то, что дядю вытребовали в губернскую контору, откуда его послали исправлять должность какого-то почтмейстера, на время его отпуска. Я развешивал невод на другом дворе, с хозяевами которого тетка была знакома.

Почтмейстерша была гордая женщина, как ее называли все почтовые женщины. Она, кроме одной почтальонки, исправлявшей у нее должность горничной и поверенной ее сердечных тайн, никого из почтовых не принимала, да и посторонние бывали у нее редко, и она так была недоступна, что дядя прозвал ее китайским императором, о котором я когда-то вычитал ему из какой-то книги. Тетку она никогда не принимала; не принимала ее даже и тогда, когда тетка, в большие праздники, приходила к ней с визитом. Тетка была женщина тоже неуступчивая и, после того как ее почтмейстерша не приняла два раза, прекратила всякие путешествия в почтмейстерские обиталища. Почтмейстерша обзывала тетку разными зазорными словами, говорила всем своим знакомым, что ее помощница грубая необтесанная женщина. Если случалось почтмейстерше встретиться с теткой, она отворачивала голову в противоположную сторону, тетка смотрела в землю, как будто не примечая почтмейстерши.

В этом городе, да и во многих городах нашего православного отечества, жены любят присваивать себе какую-то мнимую власть над другими женщинами, так же как и мужчины над мужчинами. Жена чиновника, просто-напросто писца, - уже модница, считает себя дворянкой, хотя бы муж получил чин на пятидесятом году своего служебного поприща; считает за необходимость носить шляпки, брезгует нечиновницами, забывая свое прошлое, и терпеть не может, если нечиновница, жена писца, мещанина, солдата, одевается приличнее ее, носит шляпки. Жена столоначальника уже требует, чтобы жены писцов, служащих в столе ее мужа, приходили к ней с визитом, то есть поздравить с рождеством, Новым годом и пасхой. Жена начальника принимает уже жен помощников ее мужу, ведет себя с достоинством, требует от них повиновения, капризничает, заставляет ждать себя подолгу, и если женщина чем-нибудь не понравилась ей, она никогда не примет ее в свое общество, как бы та ни добивалась этого. Такова была тетка и почтмейстерша. Тетка уже зазнавалась, обижалась тем, что к ней за чем-нибудь приходили почтальонки, никогда не угощала их, не ласкала по-прежнему, говоря: они не стоят чести… Она хотела, чтобы к ней ходили с визитами, приходили прощаться в прощеный день, и если кто не делал этой чести, она высказывала какой-нибудь почтальонке свое нерасположение. Со своей стороны, почтальонки старались выслужиться перед ней, надеясь на то, что их мужьям будет небольшое облегчение, потому что тетка попросит об них дядю, а тот напишет в губернский. Сортировщицы приходили с визитами только ради формы и у тетки не заискивали ничего, зная от мужей, что дядя в конторе - ни рыба, ни мясо. Но тетка не хотела заводить знакомства с женщинами, неравными ей, то есть по должности ее мужа. Она хотела знакомиться и вести дружбу с женщинами такими, мужья которых занимали важные должности. Но при бедности дяди, при том, что она не любила гулять, ходить в театр, была неразвита, - в таком большом городе ей трудно было свести знакомство. Она бы свела знакомство с старушками и с женами другого, меньшего, городка, где по своему характеру, может быть, скоро нашла бы таких женщин.

То же почти было и с почтмейстершей. Почтмейстерша жила прежде в глухом уездном городе и была купеческой породы. Воспитанная на богатый манер, вышедши замуж и попавши в большой город, она возмечтала, что она в этом городе важная птица, тем более что почтмейстер не признавал над собою никакого начальства в этом городе и гордился тем, что он почтмейстер первоклассной конторы. Поехала она с визитами, ее везде приняли сухо; заговорили с ней по-французски - она не знает; заговорили о каких-то глубокомысленных предметах - она сказала глупость, и ее никто не стал приглашать; да и в городе должность почтмейстера считали за пустую, бестолковую, на которую можно посадить кое-какого грамотного. Поэтому почтмейстерша должна была всегда сидеть дома. Если она являлась в клуб или в театр, нарядившись, ее осмеивали, и более всего смеялись над ее физиономией, называя ее коровой, а шляпку - коровьим седлом. Были у нее, правда, две-три постоянные гостьи, но и эти были такие же "коровы", никуда не принимаемые и всеми осмеиваемые.

Отчего жена почтмейстера и ее приятельницы, жены стряпчего и казначея, не могли сойтись с обществом города, видно из того, во-первых, что их мужья занимали незначительные должности, во-вторых, они были необразованны и не умели вести себя хорошо в аристократическом обществе, и в-третьих, городское общество разделялось на три особые общества. Главное и первое общество в этом городе тогда состояло из богатых купцов, торговых людей и золотопромышленников, большей частью единоверцев и различных сектаторов, которые знались только со своим кругом, делали вечера по-своему и приглашали к себе своих людей, даже прикащиков, и гнушались чиновников, которые "ели пряники", то есть получали от купцов много денежных подарков и заводили своим женам шелковые платья. Второе общество состояло из горных инженеров и вообще горных чинов, представителем которых был главный начальник этого горного люда и всех горных заводов. Так как этот город был горный, имел свое горное воинство, главного начальника, свои управления, свою полицию и свои горные порядки, чиновники были люди бывалые и большинство их щеголяло высшим образованием, то они относились к другим чиновникам, не из их круга, с презрением… называя их не-"своими" людьми, грубыми и необразованными, и поэтому, конечно, считали неприличным знакомиться с чиновниками низшего сорта и льнули к купцам, желая выжать из них какую-нибудь пользу для себя. Остальные чиновники составляли небольшой кружок, оставленный большинством в стороне и презираемый всеми. Они, с своей стороны, презирали горных и жили здесь исключительно для службы, погрязли в службе, никак не хотели развиваться, называя себя единственными деловыми людьми. Таким образом, в этом городе до сих пор существуют две враждующие партии, из которых горная, как самая сильная, производит на остальные партии такое влияние, что тем волей-неволей нужно подчиняться горному элементу. Здесь по крайней мере три четверти населения состоит из горных людей - чиновников, мастеров и рабочих, а остальная четверть состоит из чиновников разных ведомств, из которых каждое считает себя самостоятельным и разделяется на четыре, независимые друг от друга места: суды с магистратом и думой, места финансов, почта и училища с гимназией. В этом же числе и горные учителя, купцы, мещане и праздный приезжий народ. Каждое из этих обществ делает собрания и вечера для своего общества. Так, купцы и мещане имеют свои собрания, под председательством своего туза - городского головы, свои вечера, на которые, ради только приличия, приглашают главных лиц, которые нужны очень богатому человеку, как, например, губернатор, главный начальник, генералы и прочая подначальная знать, в которую никак не входят судья или какой-нибудь почтмейстер с казначеем. Богатые люди знают тоже, кого нужно пригласить. Горное ведомство имеет свои собрания, похожие на губернскую аристократию и благородное собрание, где собираются исключительно горные - генералы, инженеры, управляющие заводами и купцы с женами и дочерьми, которые особенно славятся хорошим приданым, которое очень часто и попадает в руки инженеров. Остальные чиновники собираются кое у кого только для карт; дамы сплетничают и рассказывают городские новости, полученные или от мужей, или от детей, или от знакомых людей, а большею частию - от прислуги.

Почтмейстеру, как имеющему сношение со всеми горожанами, можно бы было попасть во все кружки городских обществ. Но он почему-то очень зазнался и никого не хотел знать; и главное, он постоянно на вечерах затевал какой-нибудь скандал. Впрочем, он иногда и делал вечера, но это были вечера глухие, осмеиваемые остальными обществами. Он ходил даром в театр и влюблялся в актрис, и этих-то актрис принимал к себе с танцмейстером, а потом сам отправлялся из театра к какой-нибудь актрисе. Таким образом, он из артистического искусства извлекал очевидную пользу и злил свою жену. Особенно хвастался он знакомством с одним сочинителем, учителем уездного училища, который сочинял эпитафии и кое-какие стихи, которые он дарил разным барышням. Этого учителя редкие принимали, потому что он был очень вспыльчив, рассказывал разные сплетни и грозился описать обидевшего его человека в толстом журнале.

Дядя не любил этого сочинителя за то, что тот, встречаясь с ним в конторе, не кланялся ему; да и дядя говорил, что этот сочинитель только людей обманывает, опивает и объедает их. Зато он полюбил другого сочинителя, какого-то господского человека, живущего в городе и промышляющего сочинением разных прошений, частью кляузных, частью довольно правдивых. Чиновники городские, особенно горные, не любили его. Этот сочинитель называл себя литератором, говоря, что он помещает разные сочинения в периодических изданиях. Поэтому его боялись в городе и ненавидели за то, что в какой-то газете был описан городской скандал и этот сочинитель разболтал своим знакомым, что скандал описал он и еще послал в редакцию что-то уморительное. Больше всех его уважал почтмейстер, говоря, что он либерал, не терпит неправды, не слушает главного начальника края, который приказывал не отсылать в редакцию статьи этого сочинителя; а более он уважал его за то, что он похвалил почтмейстера, опять в той же газете. Этот литератор часто был приглашаем дядей, который, считая его за правдивого человека, просил его отделать почтмейстера и помочь мне в чем-нибудь. В это время я сочинил одну драму из дел суда, показал ее судье, судья похвалил ее, но не решался хлопотать напечатать ее в каком-нибудь журнале. В это время я постоянно мечтал сделаться сочинителем, быть известным и таким, чтобы меня уважали и через меня дали бы хорошее место дяде. Дядя на мои сочинения смотрел как на глупость. Я часто сидел долго по ночам, и дядя злился. Придет он ко мне к столу, долго смотрит на меня, две папироски выкурит и скажет:

- Какую ты черную немочь пишешь?

- Я свое пишу.

- Кому?

- Да напечатать хочу.

- Я вот тебе напечатаю. Гаси огонь, пошел спать!

- Я деньги получу. Вон судья тоже хвалил.

Подойдет в другой раз. Опять долго стоит и скажет: смотри, парень, чтобы тебе худа не было!..

Я рассержусь, что дядя не уважает моего труда, и хочу сказать: я ведь вам не мешаю, - а скажу: я своих свеч куплю.

- Никогда не смей писать. Только бумагу мараешь. Читал бы лучше законы да из суда носил бы писать, чтобы жалованья больше дали.

А в это время я много мечтал о себе. Еще когда я учился, то писал все проповеди. Потом я понял, что я проповедями никого не удивлю, - бросил писать проповеди и стал сочинять стихи. Стихов я писал много, все большею частью оды; читал их товарищам, те говорили, что они сами лучше меня сочинят, и читали свои стихи, которые действительно казались мне лучше моих. Учителя говорили, что я не умею сочинять, но не рассказывали, как нужно писать, и смеялись. Только раз я удивил в училище одним рассказом о каком-то разбойнике, и меня тогда еще прозвали сочинителем. Но кроме этого рассказа, я ничего не мог выдумать. Когда я поступил на службу, то постоянно писал стихи. Стихи писать мне казалось легко, прозой я не умел писать. Стихи я писал большею частью про судью, заседателя и секретаря, читал их служащим, которые меня слушали. Когда я был в театре, я вздыхал, сердце щемило, и я думал: погодите - я вот свою драму скоро дам для представления, сам буду сидеть в парадизе: все будут хвалить драму, хлопать в ладоши, меня будут вызывать; я спрячусь… про меня все будут говорить.

И я постоянно мечтал о себе много: лежу я, - мне хочется написать хорошее; во сне я бредил хорошими знакомствами; шел куда-нибудь - я воображал себя сочинителем; на службе ненавидел служащих и думал: погодите, будете вы бояться меня; погодите, я сам получу, со временем, должность судьи и заведу такие хорошие порядки, что все будут довольны мной! Но я был еще далеко не развит в это время: я читал только старые книги, и то повести и романы; ученого я не понимал и не хотел читать…

Дядя хотел пристроить меня куда-нибудь в домашние учителя, но, при всем его знакомстве, ему не удалось этого сделать. А хотелось ему, чтобы я был учителем для того, чтобы я получал побольше денег. Горные служащие занимались этим и получали в месяц от пяти до десяти рублей за уроки, но их считали за людей образованных и их одних только нанимали, да они и не занимались службой после обеда. Богатые купцы нанимали учителей из училищ и платили им большие деньги. Найти же мне какое-нибудь постороннее занятие, кроме службы, было довольно трудно и неудобно, потому что я одевался в худенькое пальтишко, был робок, застенчив, не умел отвечать на вопросы и не умел занять человека разговором; кроме этого, в пять часов вечера я должен был идти на службу. Дядя злился, что мне бог не дает счастья получать деньги из-за службы, и называл меня дармоедом, бумагомарателем. Но он не велел мне брать взяток в суде, получать там какие-либо доходы или заводить дружбу с служащими. Он думал, что брать взятки - значит сделаться плутом и никуда не годным человеком; если он сам получал доходы, то называл их делом безгрешным и даже злился тогда, когда какой-нибудь богатый корреспондент давал только одному почтмейстеру; а если получать доходы в суде - значит стать наравне с служащими, а служащих судейских он ненавидел.

Долго дядя ломал голову над тем, какую бы такую приискать мне работу, и ничего не придумал. Был у нас в суде служащий Прохоров. Он, несмотря на то что крепко пил водку, постоянно переписывал комедии, драмы и водевиля для ролей актерам. Из театра ему платили потри и по пяти рублей за комедию или драму, и если работа была спешная, требовалась к утру, он просиживал всю ночь. Работы у него было много, и часто он, пьяный, не мог поспеть к утру. Я подлаживался к нему, просил у него работы, и он уделял мне половину, обещаясь заплатить рубль. Я переписывал целую ночь; дядя с теткой радовались, что я тружусь. Таким манером я писал целую неделю и за работу получил только один рубль, потому что Прохоров остальных денег не заплатил. Дядя называл Прохорова подлецом, велел мне пожаловаться на него судье; но я жаловаться не стал. Дядя наконец придумал: хорошо бы мне переписывать сочинения у уважаемого им литератора, потому-де, что я сам умею сочинять и потому могу переписать без ошибок.

Этот литератор, Николаев, был как-то раз в конторе вечером; он справлялся, вышел ли такой-то журнал, в редакцию которого он послал свою статью. Дядя затащил его к себе, но предварительно велел тетке убрать как можно чище и наряднее комнату.

- Какого ты лешего зазвал опять? - спросила тетка сердито.

- Молчи; сочинителя Николаева… Он для него годится…

- Ну уж! Какой-нибудь кляузник! Наживешь ты с ним беды.

Все-таки тетка вымела комнату, убрала с дивана валявшиеся вещи, скатерти на столах приладила, цветы на окне поправила. Наконец вошел дядя с посторонним человеком. Я торчал на полатях и, притаившись, закурил трубку.

- Милости просим, милости просим, пожалуйте! - говорил дядя вошедшему с ним литератору.

- Вот где вы обитаете!

- Извините, что хата-то дыровата! - сострил дядя. - Подлец-почтмейстер вон куда меня стурил! А мне, сами знаете, не такие должно иметь комнаты.

- Скотина.

- Садитесь, пожалуйста. Извините - мебель-то у меня дрянь. Бедность, с житьем смучился.

- Да, ныне все дорого.

Дядя принес графин водки и две рюмки; тетка принесла закуски.

- Выпьемте. Извините…

- Я не пью-с… Простую я не могу.

Дядя достал из шкафа дареную ему бутылку хересу, напевая какую-то песню, вероятно от радости, что он может угостить гостя и дорогим вином. Литератор выпил рюмку хересу и похвалил вино. Я выглянул из-за полатей в комнату: что, мол, это за штука - сочинитель?

Эта штука была невысокого роста, с длинными волосами, маленьким бледным лицом, обросшим бакенбардами и бородой. На нем был сюртук, жилетка с цепочкой, вероятно, от часов. Он то и дело поправлял галстук и загибал голову кверху. Наружность его мне очень не понравилась.

- Ну, как дела ваши? - спросил его дядя.

- Да пока ничего. Вот только в прошлый раз редакция не приняла статью, назад возвратила.

- Экие скоты! -Дядя не знал еще в то время, что такое редакция.

- Впрочем, я переделал. В другую редакцию хочу… Да и эта редакция за одну статью мне и спасибо не сказала.

- А туда вы еще не посылали?

- Нет. Там лучше платят.

- Это хорошо, что платят. Они, скоты, рады на даровщинку-то жить!

- Свиньи… Вот я теперь написал хорошую статью о мастеровых. Я всегда с маленьких начинаю, а потом где-нибудь вклею главное начальство.

- Это хорошо. Оно и выходит незаметно.

- Они-то замечают. Потом ночи не спят, так их, знаете, и подергивает… Уж они думают, думают: какой это шельма отделал их?

Дядя захохотал.

- А если бы не наша братья, не то бы было. Поверьте, было бы хуже. Мы только и урезониваем их: свиньи вы эдакие, что вы делаете-то? поглядите-ка, как об вас весь свет судит!

- То-го, то-то. Ну-с?

- И в нашей братье есть тоже дряни. А кто у нас сочинениями занимается? - управляющие заводами, разные богатые люди, которые дальше носу ничего не видят.

- Подлецы!.. Пожалуйте рюмочку.

После выпивки литератор вытащил из кармана тетрадку, сшитую из почтовой бумаги. Я видел, что на ней было что-то написано мелко, исчеркано, запачкано разными цветами - красным и зеленым.

- Вот я эту статью посылал в редакцию. Видите, как исчерчено? А тут вон целый угол оторвали, я уж сам по памяти записал… Теперь я переделал.

- А!.. Я думаю, сколько вы это писали!

- Это все в сутки.

- Нуте-ка, прочитайте… А еще винца?

- Нельзя. Я прочитаю.

Литератор стал читать, но я ничего не понял: уж боль-то хитро было написано, да и сам-то он едва разбирал.

- Видите, как я мелко пишу? Просто все глаза испортил, да и в редакциях, поди, ругают меня.

- Вы бы переписать отдали.

- О! наврут; да еще перескажут, пожалуй.

Литератор принялся читать; читал долго что-то такое, чего я не мог понять, часто останавливался; дядя заглядывал в тетрадку сбоку, улыбался. В таком умилении я редко видал дядю; так он улыбался, когда клал в мешок любимую им рыбу, приговаривая: ишь, шельма!.. Когда литератор кончил, дядя сказал: так их, скотов, и надо! Литератору это понравилось, и он захохотал. Потом литератор начал выхвалять свои достоинства:

- Даром что я нигде не обучался, а тоже ставлю им шпильки. Уж больно я солон им: как, говорят, такая бестия - вон что пишет? Белятся, канальи. Вон тоже есть чиновничишки-литераторы: начнут с конца, да и кончат началом; так те в хорошие дома вхожи, потому что они дворяне, а я ничто, по их мнению, выхожу. Тоже печатать посылают. Вон хоть, по примеру, Гаврилов в "Петербургских ведомостях" статью об улучшении нашей промышленности напечатал, да такую дрянь, что черт знает что! в свою пользу так и норовит пригнуть… Писали мне, что ему за эту статью прислали пятьдесят рублей, тогда как она и копейки не стоит, да и он, знаете, тысячами ворочает. Меня в то время не было. Приезжаю я сюда, - здесь по всему городу только и новостей, что Гаврилов статью напечатал. "Что, - говорят мне. - Гаврилов-то каков! у Гаврилова протекция есть…" Ну, вот я и накатал опровержение, просто беда…

- А за это ничего? Не посадят?

- За что?.. - Ну, и послал я в "Северную пчелу"; ждал месяц, ждал два. Написали: нельзя принять. Я письмо туда, прошу: назад, черти, пришлите! Денег послал. Возвратили. Значит, брезгуют, что я не чиновник.

- То-то ныне времена-то скверные; каждый так и норовит напакостить другому.

- Это так. Вот меня и подергивает обличить это.

- Ну уж, это тоже загвоздка!

- Ничего. Лишь бы только не мешали мне.

- Это главное… Ну, так у вас как теперь?.. Вы печатаете где-нибудь?

- Теперь меня три редакции приглашали печатать, самые лучшие: "Северная пчела", "Современник" и "Отечественные записки".

- Что же там, как?

- Там можно все такое забористое писать, и платят там хорошо.

- А вы через кого деньги получаете?

- Мне высылают через одного здешнего купца… Так то неловко… Да я и посылаю больше не по почте, и своей фамилии не подписываю.

- А! боитесь, значит… Какой хитрец! Литератор захохотал.

- Ужо я принесу вам свою печатную повесть.

- Хорошо. Я никогда не читаю книжек, не охотник, а вашу прочту.

- Моя - маленькая, веселая: живот надорвете от смеху и юмору… Эффекты какие, виды; чувства сколько!..

"Ишь ты - какой храбрый! Не врешь, так правда",- подумал я. А тот то и дело хвалит себя. Дяде он, по-видимому, надоел: дядя не любил хвастливых людей, тем более таких, которые не живут в ладу с людьми. Сочинителей он считал за шарлатанов, которые на службу не ходят, а пишут про себя и куда-то посылают. Дядя решительно не понимал, за что этот литератор получает деньги. Тот говорил, что за то, что материалы доставляет. Дядя обругал редакцию и спросил: а им на что материалы?.. - Печатать, сказал тот. Дядя понял, но спросил: верно, они богаты там? Литератор растолковал ему, что редакции издают книжки на счет подписчиков и оставшуюся сумму от расходов за печатание делят с сотрудниками, и что редакторы-издатели поэтому очень богатые люди. Дядя удивился, слушал, по-видимому, литератора с удовольствием, но у него часто вырывались слова: я вас хотел… Но литератор не давал договорить дяде и ораторствовал о своих деяниях очень горячо. Наконец-таки дядя сказал:

- Я вас хотел попросить насчет моего парнишки…

- У вас разве сын есть?

- Нет, племянник, в уездном суде служит.

- Большой?

- Да вот уж двадцатый год пошел.

- Велико ли жалованье получает? Начался разговор о моей службе; оба ругали суд, судью и служащих судейских; литератор хотел видеть меня. - Он где у вас теперь?

- Не знаю. А он с большими способностями… Сам что-то пишет…

- А! что же он пишет, стихи?

- Не знаю… Петинька, что ты пишешь? - вскричал дядя.

- Ничего, - сказал я.

Лицо у меня при этих словах покраснело; я озлился на дядю, не знал, сказать ли, что я пишу; но мне очень хотелось спуститься с полатей и показать ему драму.

- Дурак! тебя спрашивают! - закричал дядя.

- Да я так, ничего… Я драму пишу.

- О, нынче трудно писать драмы. Мечта одна… Я послал одну драму, пропала в редакции.

- Вот я хотел попросить вас, чтобы вы прочитали его сочинение, а потом похлопотали бы о деньгах.

- Хорошо, если время будет, похлопочу. Знаете, тут работы много.

По уходе этого литератора дядя обругал его плутом. "Всю бутылку, шельма, выпил, а как заикнулся за парня заступиться - и домой пошел. Сквалыга, право…" Через неделю этот литератор был у дяди и просил его отправить страховое письмо в какую-то редакцию даром, потому-де, что у него теперь нет ни копейки денег, и помимо почтмейстера, потому что почтмейстер, пожалуй, прочитает его статью и разболтает в городе. Дядя сказал, что он письмо, пожалуй, отправит, но у него, впрочем, нет казенной печати, да он и боится отправить письмо, чтобы не нажить себе беды. Литератор остался недоволен этим. Через несколько времени кто-то сказал дяде, что литератор Николаев собирается описать в газете почтмейстера, помощника с племянником за их-де тупоумие. Дядя озлился, обругал Николаева, меня проклял и обозвал как-то всякие книжки и всех сочинителей. С этих пор на мои занятия он со злостью смотрел; один раз даже оплеуху мне засветил, и я писал секретно, когда не было дома дяди и тетки, или лежа с карандашом на полатях.

Развитие мое плохо подвигалось. В суде я только переписывал очень скоро бессмысленные бумаги, в которых решительно не понимал: к чему они и для чего такая формальность бестолковая? Дела мне не давали читать, потому что меня считали недостойным этой чести; читал я законы, но их мудрое наречие плохо понимал: читаешь какую-нибудь статью, не понимаешь; а если и поймешь, так забудешь, где ее найти, - так они отбивают охоту от чтения. Но все-таки я понял в суде очень много, даже больше, чем другие служащие, прослужившие в суде два года. Я, например, научился составлять бумаги: отношения, указы, донесения и рапорты, и форма их изложения казалась мне бестолковою и пустою; по одной бумаге я следил за ходом дела; в копиях с решений я видел целое короткое дело и представлял себе положение обвиняемых людей в таком виде, что они не виноваты. Зная очень хорошо тех людей, которые сочиняли проекты решений, тех людей, с которыми я служил, - я думал, что они пишут решения не так, как должно: я сравнивал их с хвастливым литератором Николаевым, который, по моим понятиям, писал не дело, а фантазии. Но сочинять решения мне казалось довольно трудным и тяжелым делом: я думал, что я в решении имею дело с людьми; содержание дела казалось мне неполным; мне хотелось самому поговорить с обвиняемым: как было дело? - а там уже писать проект решении, не опираясь на показания и разные бумаги, составляющие дело. Кроме этого, мне страшно показалось решать участь человека. Я понимал теперь, что я служу в таком месте, где решаются участи людей, откуда человек выходит запятнанный позором на всю жизнь или теряет все свое достояние. Вот я и стал читать бумаги и дела, заглядывал в разные места, читал различные копии, реестры и все то, что попадалось мне на глаза. Когда я был дежурным, то рылся везде, где не было заперто, и узнал очень многое. Страшная небрежность и хаос так-таки и царили тогда в нашем суде: бумаги и дела разбросаны так, что их или не скоро отыщешь, или совсем не найдешь; многие дела вовсе не запирались, а оставлялись служащими на окнах, когда они уходили домой; все делалось так, как кому захочется, делалось машинно, принужденно; так и казалось, что служащие или вовсе не знают своего дела, или пишут для денег целый месяц, целый год и целую жизнь, - пишут и сидят в суде для должностей, или для чинов, или для пенсии, или только из-за куска хлеба… От них я ничего не мог приобресть хорошего. Соберутся они рано, поздороваются, обругают друг друга, расскажут какую-нибудь новость или что-нибудь интересное для них, например похождение кого-нибудь в открытые дома, как кто-нибудь словил на бульваре девицу и обманул ее, или как кто-нибудь из них у какой-то Машки разбил стекла в окне, выказывая свою удальи храбрость. Не участвующие в этих разговорах, люди большею частью чиновные и заваленные работой, перемолвливались о том, сколько-то им дадут за этот месяц жалованья, когда-то будет ревизор и губернатор, - и утешались тем, что судья и заседатели получили выговор. Члены рассуждали только о картах и о городских скандалах да кричали на служащих. Служащие ничего не читали хорошего, да им и некогда, и нечего было читать, разве кроме сказок и смешного. В суде хотя и получались губернские и сенатские ведомости, но там читались только распоряжения правительства и начальства, указы, производства и объявления.

Через год меня сделали столоначальником горнозаводского стола, и я крепко принялся за изучение дел. Дел было немного, и я один справлялся со всем, что у меня было в шкафу. Больше меня занимало сначала то, что у меняв кармане ключ от шкафа, а в этом шкафе дела, которые вверены мне для хранения, и в этих делах заключаются судьбы, счастье и горе нескольких людей. Дела в моем столе были: о краже горнозаводского имущества, казенного и частного, о спорных лесных дачах, о лесных порубках, об уничтожении межевых знаков- и спорные дела об имениях мастеровых. Многие из этих дел лежали по пяти и десяти лет, немногие решались скоро или отсылались к заводским исправникам для переисследования. Я тотчас принялся за лежалые дела, стал читать их и решительно не понимал: кто прав, кто виноват и что делать? По своему соображению я писал доклады, нес дела в присутствие, член откладывал читать до другого разу. Мои доклады оказались никуда не годными; член сказал мне, что я не знаю дела и должен спрашивать своего предместника; тот мне и указывал, что делать, или говорил: право, не знаю; спросите горного члена. - Так как я был один в столе, то мне, при всем моем старании, никак не удавалось читать большие дела, да если я и читал, так не знал, что тут нужно делать. Справившись в законе, найдешь что-то подходящее к этому делу; прочитаешь в законе дальше - другие статьи другое говорят… и думаешь, хлопаешь глазами; думаешь: как? что же делать-то? Так долго сидишь, в жар тебя бросит, отупеешь и бросишь дело в шкаф… А черт с ним! скажешь: в другой раз хорошенько займусь… Через месяц займешься, и опять то же самое. И досадно мне, что у меня лежат такие старые и тяжелые дела, досадно, что я понять содержание их не могу, зачем пишут так непонятно, досадно, что другие столоначальники в один день прочитают дело и на другой напишут по этому делу проект решения.

Пробовал и я писать проекты решений, но сочинял их целую неделю, потому что раза по три переписывал; но горный член не читал моих решений, а сочинял сам. Поэтому, чтобы приохотить его к занятию и сбыть скорее дела, я усердно принялся писать доклады, и хотя горный член переделывал их, дела в моем шкафу долго не залеживались. За это мне давали жалованья сначала семь рублей, а потом, когда я стал ссориться с судьей, мне опять стали давать по три рубля в месяц.

В два года я узнал все, что делалось в суде, и мне ужасно тяжело было служить там.

А служил я вот с какими людьми.

Судья и заседатели получали небольшое жалованье, но все-таки им на это жалованье было можно жить, если не допускать излишней роскоши. Зато им платили от заводов, потому что тогда была крепостная зависимость. В судьи попадал человек, состоявший в родне с правителем губернаторской канцелярии, или советник губернского правления, а заседатели - столоначальники губернского правления, люди, мало знающие судебную часть. Наш судья был человек богатый, родня правителю канцелярии губернаторской, нигде не кончивший курса, человек добрый, но приехавший в суд учиться судопроизводству и для того, чтобы считаться в уезде важным лицом. Приходил он на службу в первом часу и выходил в четвертом. По приходе начинал разговаривать с заседателями о карточной игре и о прочем постороннем - целый час; потом начинал распечатывать пакеты. Он читал только предписания и указы начальства и на всех бумагах писал число и месяц. Это продолжалось с час. Остальное время он употреблял на подписывание журналов, бумаг и протоколов, прошений и вставок в решения - определения времени наказания или числа розог и плетей. Число и время в решениях он выставлял по своему желанию; против поля в журнале обыкновенно выставлялось заседателем число: от тридцати до сорока ударов или от трех месяцев до шести месяцев, - а судья писал: "тридцатью пятью ударами", "на четыре месяца". Случалось, что ему приходила охота заняться делом, но доклады ему было лень читать, потому что их было много. Полагаясь вполне на членов и секретаря, он спрашивал их:

- О чем этот доклад?

Член объяснял ему.

- Ну-с, как по-вашему?

- Да ничего. Надо журнал писать.

- Как вы находите?

- Надо в Сибирь сослать.

- Ну уж, эта Сибирь! Наполним же мы ее всякими людьми. Экие канальи, не живется им на одном месте.

- Мы свое дело сделали, а там палата пусть по-своему решает.

- То-то и есть.

- Вот я не знаю только, как им не стыдно писать нам выговоры? - говорит другой заседатель.

- Что эти выговоры! Стоит обращать внимание. Знаем мы, сколько они сами-то получают выговоров…

До положения служащих судья не касался и считал их за чернорабочих людей. Он только определял и увольнял их и знал только столоначальников. Впрочем, он давал на канцелярию, к Новому году и к пасхе, по десяти рублей из своих денег.

Заседателей было в то время два. Один - по уголовной части, которого называли "Сальной бочкой", а другой - по гражданской, и этого звали "Пряничным петушком". "Сальная бочка" и "Пряничный петушок" знали свое дело и извлекали из него каждый пользу для себя, но если случалось, что одному заседателю нельзя быть в суде, то другой занимал его должность и в его должности ничего не смыслил. Оба заседателя где-то учились, но нигде не кончили курса, а на службу поступили копиистами, чуть ли не с пятнадцатилетнего возраста. Каждому было по пятидесяти лет, и каждый не один раз был под судом, из-под которого каждый ловко вывернулся. Прежде они писали решения и различные доклады; когда же сделались заседателями, то восчувствовали барство, обленились и всю обязанность сочинения докладов и решений предоставили столоначальникам или простым канцелярским служителям, которые исключительно занимались только решением дела и получали за это жалованье больше столоначальников. Большую часть времени заседатели проводили в разговоре с судьей, секретарем, поверенными от заводов, с знакомыми просителями и столоначальниками. К своему делу они относились как-то шутя, подписывали бумаги, распекали столоначальников, писали в настольных журналах резолюции и при этом говорили, что они - "о-ох, как ужасно смучились!.." Когда им бывало скучно дома, они приходили в суд по вечерам, не для занятий по делам, а для препровождения времени разговорами с секретарем, надсмотрщиком и столоначальниками, - и при этом делали вид, что они это делают как будто из милости к маленьким людям. Вечером они только мешали занятиям; впрочем, служащие рады были услышать какую-нибудь сплетню от заседателя и потом перетолковать ее по-своему. Когда убрали "Сальную бочку", в суд приехал Добрынин, имевший чин коллежского регистратора и тридцать три года. Он приходился судье родней по жене и дела решительно не смыслил. Помню я, когда ему положили в первый раз кучу дел без докладов и настольный реестр со входящими бумагами, и он, желая показаться знающим дело, долго перебирал дела; но и эта переборка ему стала не под силу. Он призвал столоначальника.

- А зачем вы дела ко мне положили?

- Для того, чтобы вы прочитали.

- А вы на что столоначальником сделаны?

- У меня очень много дел.

- А сколько?

- Да дел восемьдесят нерешенных.

- Так вы и напишите по всем доклады; тогда и дела подайте.

- Времени нет.

- А я судье пожалуюсь.

Судья сказал Добрынину, что столоначальник прав, потому что, по закону, доклады должен писать сам член. После этого Добрынин ласково просил столоначальника избавить его от сочинений и обиделся, что столоначальник не уносит книгу и бумаги.

- Зачем они лежат тут?

- Вы резолюции должны писать.

- Какие?

- А что сделать с бумагой. Которую нужно приобщить к делу; так вы пишите: "приобщить к делу". Или: "строго подтвердить", или: "уведомить"… Одним словом, что следует делать по такому-то делу, по какой-нибудь бумаге.

Заседатель, не понимая сущности дела, против одних бумаг писал в журнале: приобщить к делу; против других: строго подтвердить и по справке уведомить… Столоначальник показал всем служащим книгу, и служащие прозвали его "Пробкой", а дела по его части начал читать и поправлять секретарь.

Были у нас еще и другие заседатели, которые едва умели читать и подписывать свою фамилию; бывали и такие, которые, по безграмотству, прикладывали свои печати. Они были в земском суде в то время, когда они нужны были для подписывания бумаг, когда недоставало полного числа членов или в земском, или в уездном судах. Больше они не нужны были ни на какие потребности, и хотя они носили форму, но служащие земского суда часто посылали их за водкой и колотили пьяных. Эти заседатели - люди из крестьян и выбираются в заседатели сельским обществом. В селах они действительно полезнее всяких ученых заседателей, потому что при словесном разбирательстве они обсудят дело вернее всякого судейского заседателя, не знавши грамоты. Но в суды их приглашают не для словесных разбирательств, а для подписывания бумаг, в которых они ничего не смыслят и которые, во многих случаях, решают судьбу человека. Такой заседатель знает, что он "подписывает в судах бумаги, а суд он понимает так, что там решаются дела такие, какие редки или вовсе не бывают на словесном разбирательстве. Он боится подписывать, опасаясь за ответственность, чувствует, что это дело не его, но его силой заставляют, не дают жалованья, а отказаться он не может, потому что таков существующий закон и таковы понятия действительных членов суда, которые на свою должность смотрят, как на препровождение времени и на поживу.

Нужно, например, одного из заседателей, и идет из уездного суда в земский писец. Там спрашивает он сторожа:

- Где заседатель?

- Сельский?

- Ну…

- На рынок ушел.

- Отыщи его, пожалуйста.

Сторож отыщет сельского заседателя где-нибудь в кабаке и приведет в уездный суд.

- Эй ты, заседатель! Поди подписывай, справь службу.

- Не могу, братцы, хмелен больно.

- Ну-ну!

И его за волосы притащат в присутствие уездного суда, а дорогой надают подзатыльников, издеваясь над его мужичеством.

- Пиши, морда!.. Пиши свою тамгу! - И заседателя щелкают по лбу.

- Што писать?

- У, дубина! Пиши фамилию; вот здесь… - И столоначальник колотит заседателя в спину.

- А тут што?

- Ну, еще спрашивать вздумал! Как скажу судье, он те задаст.

И подписывает заседатель бумаги или прикладывает к ним печать… Если же он слишком пьян, то у него берут его печать и без его ведома прикладывают ее. Если трезвый и толковый заседатель захочет читать бумаги, ему не дают читать, говоря: не твое дело; коли старшие подписали, подписывай!

- А если я под суд попаду?

- Эка важность.

И подписывает заседатель, сам не зная, что заключается в бумаге…

Не лучше этих заседателей были также бургомистр и ратманы.

Бургомистр и ратманы вообще выбирались из богатых купцов, и эти господа, попавши каким-нибудь образом на такие почетные должности, старались долго удержаться на них. Они шли на них ради формы и почета и имели большое влияние на податное сословие города. Они редко занимались делами даже по магистрату, предоставляя всякие разбирательства и решения магистратскому секретарю, который мог сделать с своими начальниками все, что хотел, и получал за свои труды от них большое жалованье. Купец занят весь день коммерческими делами и всякому говорил, что он не знает, зачем это его выбрали еще на должность в магистрат, как будто не знают, что у него и без магистрата много дел. "Уж этот магистрат… Я бы с радостью уступил свое место другому…" - говорил обыкновенно этот должностной человек и бранил судью и прочих за то, что они не дают ему покою с своими бумажонками, до которых ему, коммерческому человеку, нет дела. Но посторонние знали, что этот купец лицемерит. Всякий видел, что бургомистр и ратманы загибали голову перед своими товарищами, говорили свысока, жили дружно с теми, от кого зависели выборы и утверждение их в должностях, и очень любили свою форму. В магистрат они ходили редко, а в уездный суд их едва могли призвать, потому что они отговаривались недосугом. Так как некоторые дела не терпят отлагательств, то секретарь посылал им доклад и разные бумаги на дом. Если есть у купца охота читать, он станет читать дело, но он наперед знает, что в этом деле он ничего не поймет, и если секретарь что говорит, стало быть, это так и должно, на то он и секретарь, на то и выписан из губернского города. Купец даже обидится, если секретарь попросит прочитать его дело.

- Поди-ка, мне есть время читать тут всякую дрянь… Стану я заниматься!.. У меня и без эвтих делов своего дела много, поважнее этого… Ты, значит, секретарь - и должен все знать, за то ты и деньги получаешь.

Поэтому бургомистр и ратманы только носили звание, одевались в форму, ездили в магистрат для приличия и занимались только подписыванием бумаг. Когда назначалось в уездном суде общее присутствие уездного суда с магистратом, то магистратских членов приглашали в суд. В это присутствие являлся обыкновенно один ратман и бургомистр, а другой ратман подписывал журнал или протокол да дому. Придут купцы в длинных мундирах, сядут на назначенные места - и начнется разговор о торговле или о городских новостях. Станет секретарь читать доклад, купцы слушают и хлопают глазами.

- А ну, как по-вашему? - спросит судья.

- Что?

- А решение?

- Да ничего, ровно ладно. Мы ведь эвто дело не знаем… Уж вы и решайте.

Случалось, что они и спорили, но едва ли это дело было по ним, потому что, во-первых, они не знали сущности дела, а во-вторых, если и знали, то соблюдали свой интерес; в этом случае они горячо заступались за своего брата, ругая судью и всех судейских членов, на что судья им замечал о приличиях и намекал на их должности. Купцы утихали, молчали и стояли на своем, что знать не хотят суд, что они выше суда и никаких делов после этого не хотят иметь с судом. Их просили написать свое мнение тут же, но они уезжали домой, а потом просили секретарей сочинить протест. А так как по делам их всегда просили и они ненавидели вообще приказных, то часто случалось, что они не соглашались с мнением суда, а потом, когда судья пугал их опозовкой, они дарили его. Все-таки купцы были очень осторожны: они никогда не подписывались раньше подписи судейских членов. Они говорили, что - "они от короны служат, они и должны за все отвечать. Подпиши они, и мы подпишем. А кто их знает, что они там наплели! Уж если под суд идти, так всем". Купцы, конечно, не боялись идти под суд, потому что они были богатые, и они всегда радовались, если чиновников отдавали под суд.

Итак, значит, секретарь главное лицо в суде. Вся вина обыкновенно, падает на него: отдадут членов под суд - отдадут и его, да еще члены обругают его; сделают им выговор - сделают и секретарю выговор, да еще члены обругают его, что - "это мы по вашей милости влопались". Секретарь должен прочитать каждое дело, прочитать каждый доклад и каждую бумагу и знать наизусть все, что есть в суде: знать все содержание всех дел и все судейские порядки. Понятно, каков должен быть секретарь!.. Наш секретарь прошел огонь и воду: он служил сначала в канцелярии губернатора, потом в губернском правлении, оттуда его за пьянство сослали в какой-то суд, он опять поехал а губернское правление, оттуда в наш суд. В этом суде он служил столоначальником во всех столах, несколько раз был сменяем с должностей за пьянство, и только после женитьбы на экономке богатой купчихи попал в секретари. Ему очень трудно было следить за всеми порядками в суде; у него очень много было работы, а так как в нашем суде было очень много всяких дел, то он, запутавшись в них, заставлял столоначальников сочинять решения, доклады и занимался только чтением дел, поправками докладов и подписанием бумаг. Зато если ему случалось сочинять, то все его сочинения утверждались без всяких помарок. Судья недаром назвал его своею правою рукою, а секретарь называл себя хозяином суда.

Всех служащих в суде было пятнадцать человек. Из них штатных было девять человек, в том числе столоначальники с надсмотрщиком, а остальные служащие - по найму. Из дворян был только один судья, а из канцелярской братии только два чиновника. Каждому из канцелярских были распределены занятия: одни сочиняли решения и больше ничем не занимались, другие - докладными, третьи - журналами, четвертые - протоколами; переписки вообще было немного. Здесь два разряда работы: одна машинная, другая умственная. К машинной причисляются: переписка бумаг, записка их в книги и написание журналов. Умственная работа - это было сочинение бумаг и все то, что требовало соображений. Сидит, например, столоначальник или писец, сочиняет отношение, и долго-долго он мучится; уж, кажется, привык к сочинениям отношений, но все как-то ему хочется сочинить лучше, для того, чтобы сбыть бумагу поскорее или чтобы она понравилась члену. Впрочем, людям, привычным к канцелярскому строчению, подобная работа ничего не значила: они в один присест написывали по решению и были довольны тем, что отдали его в присутствие, а там цензируй кто хочешь, потому что как ни сочиняй, как ни старайся отличиться, - а все без помарок не обойдется.


Большая половина служащих в суде были дети бедных канцеляристов и чиновников. Родители их хотя и тяготились своей службой, обижались на начальство, но гражданскую службу считали самою лучшею из всех служб; они знали, что они неспособны к другому труду, а труд переписывать бумаги считали самым легким, самым приличным и благородным. Быть чиновником для них много значило, потому что чиновника уважают, чиновнику почет, чиновник имеет свои права и принадлежит к личному дворянству, - стало быть, разница между мужиком безграмотным и чиновником большая. Они знали, что сыздревле составляют особый класс людей, который не платит податей и не несет никаких повинностей, и все назначение их жизни заключается в том, чтобы служить, как и отцы их служили.

Сын канцеляриста или чиновника, кончивши курс в уездном училище или вовсе нигде не кончивши курса, по примеру своего родителя или родственника, поступает очень рано на службу в присутственное место. Он с раннего возраста жил в кругу приказных этого же сорта и постоянно гордился званием своего отца, потому что ему с детства твердили: чиновник - дворянин, что его растят для того только, чтобы сделать из него чиновника. Выучившись мало-мальски писать, он поступает на службу, сначала для того, чтобы набить руку, и целые года занимается одною только перепискою. Через два месяца ему дают жалованье, и в это время он, постоянно находясь в обществе служащих, понемногу усваивает себе их приемы и манеры. До этого времени он развивался в своем доме и в кругу товарищей - и, конечно, развился плохо; теперь он развивается под влиянием приказной братии. От них он ничего не может услышать хорошего или нового; ума его они никак не разовьют обыкновенными и пустыми разговорами. Ему дают жалованья три или шесть рублей; он старается заниматься прилежнее, усидчивее, для того, что-бы ему прибавили жалованья. Он пишет целый день, строчка за строчкой, выводя как можно красивее буквы, и все его внимание сосредоточено в этих буквах да в слухе, который наполняется словами служащих. Он не видит никакой дельной мысли в работе, после нее он чувствует усталость, ест, мало говорит и все свободное время проводит или во сне, или в невинных забавах, как, например, карточной игре на шереметьев счет и т. п. Чем больше и больше он переписывает, тем больше у него отпадает охота к мышлению; он уже переписывает бессознательна, делает ошибки, скоблит бумагу - и еще больше тупеет. В это время он рад, если ему придется быть в кругу своих товарищей для того, чтобы отвести душу, то есть выпить водки. Это желание до того усиливается, что он уже чувствует потребность пить водку и под конец становится пьяницей, мучителем своей семьи, мужеский пол которой непременно метит в чиновники.

Такое жалованье, как три или шесть рублей, очень недостаточно для человека, которому нужно платить за квартиру, есть и одеваться, а достать больше негде, потому что ему частной работой заниматься некогда. Вот он и выискивает случай к приобретению денег. Он видит, что старые служащие пишут прошения, копии, разные бумаги посторонним в суде - и получают за это деньги; ему становится завидно, и он всячески старается подделаться и угодить старым служащим и столоначальнику. Наконец представляется ему случай написать прошение, но он не знает, как написать его, точно так же как не умел бы сам сочинить себе прощение об определении его на службу. Он крадет у товарищей черновые по этому предмету, списывает эти черновые, а с них уже сочиняет прошения и другие бумаги. Написавши сто подобных бумаг, он уже механически запоминает форму их изложения и продолжает, секретно или явно, сочинять по старой форме, - получает за это деньги, хотя и небольшие, но все же могущие обеспечить его на месяц. Это называется доходом, а как доходов этих для него все-таки мало, то у него является желание еще больше нажить их, и он пускается на хитрости, на то, что называется в народе живодерством. Здесь развитие его ума останавливается на том, как бы кого надуть ловчее.

Если служащий - человек глупый и поступил в суд для того, чтобы выучиться делопроизводству, то и тут его развитие останавливается только на канцелярской форме изложения. Правда, он умеет хорошо и скоро сочинять по-канцелярски, но в обществе других людей он кажется нисколько не развитым. Он только и знает свой суд, свое присутственное место, свои занятия, свои выгоды, а об остальном не заботится, да ему и некогда думать. Теперь вся его цель жизни состоит в том, чтобы ему жилось хорошо, копились деньги да чтобы не уйти под суд и благополучно дослужить до пенсии, а если есть дети, то определить и их на службу и быть на старости лет их нахлебником.

Таковы были служащие, и влияние таких людей только мешало моему развитию. Старшие канцеляристы наживали деньги бессовестным манером, ни за что, пьянствовали, дрались; молодые люди брали у них уроки и вели развратную жизнь. Об умственном развитии никто не заботился, я никто даже не интересовался получаемыми в суде губернскими ведомостями. Правда, были из них исключения, но те недолго служили в суде; служили же в суде безвыходно те, которые нигде не могли найти себе службы лучше суда.

Наши столоначальники были люди давнослужащие и дело свое знали хорошо. Все они хотя и были под судом, но держались своих мест очень долго. Не будь этих столоначальников, суд бы плохо исполнял свои обязанности. Это знали члены и поэтому снисходили всем их слабостям. Вся забота столоначальников состояла в том, чтобы как можно скорее сбыть с рук дела. А дела сбывались с рук в то время у нас очень просто.

Столоначальник уголовного стола сам решения не писал, потому что у него и без этого было много дел, а для решения дела существовали в суде два вольнонаемных писца, которые хорошо знали законы. Эти господа не обучались в училищах, а приобрели знание судопроизводства в суде же и в палате; по их понятиям, выходило так: что уголовное дело значит то, что в нем есть преступники и их нужно наказать; разбирать, прав или виноват подсудимый, было не их дело, да им и не время было, потому что их торопили. К этому еще надо прибавить и то, что члены часто им приказывали, что сделать по такому-то делу.

- Ты по такому-то делу пишешь решение?

- Нет.

- Ну, так напиши, чтоб его освободить. Я бы сам написал решение, да некогда.

И пишет так составитель решений, как ему приказывают и как он найдет лучше по своему рассуждению. Они приговаривали почти всегда к наказаниям; а один из них такой был охотник приговаривать к наказаниям, что, взявши еще дело и не читавши, с наслаждением говорил вслух про себя:

- Я тебя, шельма. Плетищами тебя, каналью, отдую!..

Этим сочинителям, как видно, ничего не стоило сочинить проект по заведенному образцу, как попало. Они знали, что они служат по вольной плате, им доверяют сочинять решения, потому, вероятно, что во всем суде не нашлось, кроме их, такого умника. Поэтому они не обижались тем, если членам не нравилось какое-нибудь решение.

- Вы не так написали.

- А как? Не то нужно?

- Неловко как-то… Припомните, по какому делу нам выговор дали? Вы бы с тем делом сообразили…

- Так вы поправьте!

- Уж поправьте, пожалуйста, вы…

Сочинитель держит дело неделю, месяц; его спрашивают; он говорит: дел текущих много! - и проект переправляется секретарем. Эти господа знали, что они ни за изложение, ни за приговор не отвечают, и, стало быть, вся беда сваливается на членов.

Как члены, так и наши сочинители хорошо знали по опыту, что как суд ни сочини решение, его все-таки нужно послать в палату, и палата все-таки переделает его. Поэтому-то, сочинивши решение как попало, суд представлял его в палату и тем слагал с себя ответственность за решение… Лишь бы только дело было сбыто: меньше ответственности. "А там палата, как хочет, решай", - говорили судейские члены.

Надо заметить, что уголовные дела всегда решались скорее гражданских, если только они не возвращались обратно для переследования. Гражданские дела лежали нерешенными целые года. Отговорки были уважительные: по такому-то делу дожидалось объяснение, по такому-то - такое-то сведение и т. д.

Но не одни столоначальники судейские занимались сочинениями объяснений. Было еще два разряда юристов: отставные судейские чиновники, большею частию подсудимые, которые обирали и истцов, и ответчиков и за решение дела не отвечали, сваливая вину на суд. Их уважали бедные люди, и слава об них шла по всему уезду. Впрочем, их недолюбливали члены суда, потому что они им иногда очень вредили. Другие - были поверенные. Они назначались от каждого заводоуправления, и обязанностей у них было много. Они закупали для завода все необходимое, сбывали заводское, хлопотали по заводским делам, жили барами и приобретали большие деньги. Они жили в городе, как важные должностные лица, имели свою канцелярию и жили в ладу со всеми должностными лицами города, которые к праздникам и по делам получали от заводоуправлений и от богатых людей, через поверенных, большие деньги. Заводские поверенные происходили от заводских людей. Выучившись грамоте, они служили в конторе или у поверенного, который, для приучения их к делу, посылал их заниматься в суд. В суде рады были, что поверенный посылает для занятий мальчика, которому суд ничего не платит. Мальчик учится производству, списывает секретно для своего поверенного копии с решений и выведывает для него все, что нужно.

Прозанимается писец поверенного в суде года три, годов пять - и узнает, что такое суд, как в нем решаются дела, как и с кем нужно обращаться. Он становится ловким плутом и умеет хорошо провести своего поверенного и влезть в доверенность его. Годов десять ему приходится заниматься то у поверенного, то в суде, то в заводской конторе, и он усваивает себе очень много. Его сделают в заводской конторе столоначальником, и он, умея подделаться к поверенному, женившись на его сестре или дочери или дочери заводского прикащика, имеет уже разные поручения от управляющего заводом. Поручения эти состоят больше по хозяйственной части. По смерти поверенного, или по наговору этого пройдохи, его назначают в город поверенным. В городе он живет в господском доме, занимая целый этаж. Ему доверяются все хлопоты по заводским делам, он закупает, отправляет, продает вещи, рассчитывает людей и заменяет собой управляющего. Его боятся свои крепостные люди, от него получают должностные лица подарки от заводоуправления за разные дела; он, обманывая управляющего, наживает большие деньги, и так как он имеет дела со всеми чинами, то делает им вечера и играет с ними в карты. Но главная суть его деятельности состоит в том, чтобы хлопотать по делам заводоуправления, находящимся в суде, палате, горном правлении и даже в сенате. Дел таких не мало. Например, владелец отнимает у другого владельца крестьян, землю; заводоуправление взыскивает с своего крепостного человека что-нибудь; заводоуправление ищет с кого-нибудь постороннего деньги; владельцы впадают в долги - и проч. Кроме этих дел, поверенный берется хлопотать в суде за богатых людей его завода, за большие деньги. Заворуется прикащик очень много и сваливает вину на рабочего… нужно ему рабочего сослать в Сибирь. Дело заводится так, как хочется прикащику, потому что исправник не сменяет прикащика на рабочего, поверенный замасливает судейских членов, палатских членов… и дело решается в пользу богатых людей.

Поверенные часто просили меня списать копии с дел, но я не писал; просили решить какое-нибудь дело, я писал доклад о возвращении дела для переследования, горный член переделывал доклад в таком же роде. Поверенные жаловались при мне судье, что я прошу с них деньги; судья за это оставлял меня дежурить в суде. Раз даже один поверенный поднял скандал на весь суд. Приходит ко мне и спрашивает:

- Ну, что?

- Что угодно?

- А копия?

- Какая?

- Как какая?.. Я вам за такую-то копию пять рублей заплатил.

Я озлился, покраснел, хотел обругать его, задрожал. Собралось много служащих.

- Что, стыдно!

- Врете вы! Никаких я денег от вас не получал, да и не возьму, потому…

- Молчи, скверный мальчишка! Едва поступил, да и взятки берет.

Служащие захохотали. Я хотел бросить в поверенного книгу, но не мог почему-то сделать этого.

- Бесстыдник!

- Пошел вон, дрянь ты эдакая! - сказал я диким голосом.

Меня позвали к судье.

- Я вас под суд отдам! - закричал он.

Я молчал и ничего не мог сказать в это время, потому что я зол был так, как никогда…

- Я вас выгоню!

- Он врет, ваше высокоблагородие… Я не такой, как все служащие…

- Молчать! - зашипел судья.

За меня заступился горный член.

- Зачем же вы хотите губить молодого человека? Ведь я больше вас знаю его.

- Ничего вы не знаете!

Судья замолчал, сурово взглянул на меня и стал подписывать бумаги. Я стоял. Горный член махнул мне рукой, я взглянул на судью. "Пошел!" - сказал судья. Я ушел из присутствия, меня ошикали служащие и прозвали взяточником. С этих пор мне убавляли каждый месяц жалованье по полтине, и служащие корили меня тем, что я получаю большие доходы. Я жаловался дяде; тот ругался: ругал судью, весь суд, ругал меня, что я непочтителен к старшим.

- Как же я стану говорить с ними, коли они подлецы? - говорил я ему, а злился и думал сказать совсем не то.

- Хорошо, что я тебя кормлю. А если бы меня не было?..

- Вы сами велели служить честно, не связываться с служащими. Да я и сам знаю…

- Все-таки нужно обходительнее быть с ними. Да будь оно проклято и житье-то с ворами!

Дядя досадовал, что он определил меня в суд. Большое ему спасибо за то, что он не велел мне брать доходы, спасибо за то, что он берег меня: "Смотри, Петинька, будь осторожен. Попадешь под суд - съедят тебя. Подлый это народ!"

Но помочь мне дядя ничем не мог. Он только злился, проклинал все и всех, но я замечал, что он начинал любить меня. А это я слышал из его разговоров с теткой.

- Что я буду с Петинькой делать? Парень - просто беда… Он меня с ума сводит. В кого он уродился? Мать дура, отец пьяница…

- В тебя.

- Не знаю. Надо бы его перевести отсюда.

- Женить его надо.

- Лучше-то не выдумала! На Ленке женить его я не хочу, потому что ветреная… А надо его пристроить…

- Подумай…

Дядя писал своим знакомым в губернский город, чтобы меня перевели в губернское правление, но те ничего ему не отвечали. Дядя злился и не знал, что делать. "Терпи, - говорил он мне, - ведь я ничего, терпел тридцать лет!"

"Вольно же было тебе терпеть", - думал я. И думал я о том, как бы мне устроить свою жизнь: служить здесь не хочется, не могу я здесь служить. Простору хочется; дядя и тетка надоели мне. Ведь я служащий, могу и без них служить и жить сам собой. Не все же эти поганые три рубля будут давать мне. Ну, коли не примут в присутственные места, в прикащики к купцам пойду. День ото дня меня манила в губернский еще и другая цель, которая мучила меня каждый вечер и каждую ночь. Я тогда любил и хотел жениться…

Меня занимал в то время вопрос: что за штука такая любовь, о которой так много пишется в книгах? - но долго я не мог разъяснить себе этой штуки.

Женатые почтальоны, сортировщики, служащие в суде били своих жен, когда захочется, и били уже не так, как мы, бывши ребятами, дрались, - тогда они были детьми, теперь они хозяйки, каждой хочется похвастаться своей жизнью, показать себя: "На, мол, чуча, гляди, как я живу! А ты что? Ты бездомница… Вышла замуж на посрамленье людям…" Мужчинам надоело любезничать, надоело потому, что жене хочется, чтобы ей муж угождал с утра до вечера, ни в чем не прекословил ей, - а этому ее научила мать. Жена большею частью проводит время дома, и как бы ни тяжела была ее работа, она все-таки найдет себе утешение в чем-нибудь: вот я это сделаю ему, дьяволу, понравится… вот я ребятишкам пряник дам, кричать перестанут… Высказывается ли в этом рабстве любовь к мужчине - понять трудно, потому что они, каждый из них, понимают любовь по-своему… Но мне привелось долго жить среди разных семейств, приводилось каждый день видеть и слышать разные сцены, часто возмутительные и дикие, и я в это время плохо понимал, что такое любовь, а в романах и повестях я видел только одни имена, жизнь же была совсем неподходящая к нашей жизни. - Побои для уездно-городской женщины почти ничего не значат, в привычку вошли, и притом она сама умеет облаять мужа и отомстить ему; у этой женщины есть дети; она всю надежду полагает только на мужа. Но муж совсем не таков. Он только в первое время женитьбы старается угодить жене, старается удовлетворить всем ее капризам. Но угождение и капризы жены ему надоедают; он сначала мучится сам с собой, ему хочется выбиться из такого положения, чтобы на него никто не сетовал. Чем дольше он ворочает мозгами, тем больше приходит к тому убеждению, что жена попалась ему не такая, какая ему нужна, что он ошибся в выборе жены, - по скорости, потому что его завлекли в этот омут, и жена ему не пара. Начинает он ругаться с нею - ничего не помогает; жена отругивается, в слезы пускается. Он злится, она капризничает, он терпит; терпит дома капризы жены, на службе его обижают; дома нет покоя от жены и от ребят, дома заботы много, - он становится работником на свою семью, проклинает свою жизнь и кается, что сглупил… "То ли дело холостая жизнь!" - говорит он. И он прав по-своему.

Бывало так, что мужчина женился на работящей женщине, сам ничего не делал, пропивал женины деньги, жил на содержании жены и в то же время бил ее. Если он замечал, что жена завела любовника, он жаловался на любовника полиции. И я мало-помалу приходил к тому заключению, что муж и жена должны быть непременно пара, то есть должны не мешать друг другу и не одолжаться друг у друга. Мне хотелось устроить жизнь свободную, тихую, хотелось найти такого друга, который бы не был мне в тягость, и которому бы я не был в тягость, чтобы нам обоим не обижаться друг на друга. Но как устроить это? Где найти такую женщину? В нашем городе положительно не было таких в грамотном классе, - на неграмотной я не хотел жениться, потому что безграмотную нужно учить, а я чувствовал себя неспособным к обучению… Больше всего я пугался детей, и дойдя до этого вопроса, ругал сам себя: что я за дурак? На кой мне леший жениться-то!.. Но жениться все-таки хотелось, хотелось друга иметь такого, которому бы можно было все говорить и с которым бы легче было узнавать то, чего я не знал в то время. Выбор мой остановился на одной девушке, Елене, которая была моложе меня двумя годами и жила в губернском городе.

К нам часто приезжали из сел родственники-священники с женами и дочерьми, и мне часто случалось бывать у них в гостях. Мне не нравилось в их дочерях то, что они умели только стряпать, вышивать и знали одно хозяйственное ремесло, но, кроме книг духовного содержания, ничего не читали, и поэтому годились в жены только забитым семинаристам; такая жена в городе ленилась бы, спала, толстела и жила бы свиньей, предоставляя детям развиваться, как развивается капуста. Оно и лучше. Если такая женщина будет заниматься образованием детей да будет говорить им нелепости, то она и из детей сделает уродов, как я и знал несколько подобных примеров. Поэтому, когда мне приводилось бывать в обществе дочерей наших священников, любивших игру в жмурки, прятки и в карты, я находил их пустыми и злился над тем, что они весь день хохочут и в этом находят большое удовольствие. Дома я даже не вспоминал об них и злился, если тетка хвалила какую-нибудь девицу или говорила дяде: вот бы Петиньку женить на этой! Я злился, когда тетка бранила мою знакомую, Елену, в глаза и корила ее тем, что она много трескает (ест).

Отец Елены умер за месяц до ее рождения. Мать ее, майорша, была бедная женщина и жила на квартире у дяди, когда мне было еще шесть лет. С теткой она скоро: подружилась, и тетка очень полюбила ее за то, что она хотя и не прочь была выпить, но не была сплетница. Детей своих, маленькую Лену и сына восьми лет, она очень била и трезвая, и пьяная. Когда Лене был четвертый год, мать никуда не выпускала ее из комнаты; зато, если тетка брала меня к ней в гости, Лена бесцеремонно подходила ко мне с своей куклой. Я, однако, дичился ее, и если она хотела играть со мной, я уходил куда-нибудь подальше, за что мне тетка давала затрещину. Тетка часто ходила к ней в гости и брала меня с собой, неизвестно для чего. Там я сидел в углу, а Лена играла с куклами, и если нас заставляли играть вместе, то мы играли как-то принужденно и вяло.

Жизнь Елены была нерадостная: мать ее пьянствовала, часто голодала или оставляла голодною дочь, никуда не выпускала ее и, когда уходила со двора, запирала ее на замок. Поэтому тетка иногда, во время пьянства матери, брала Лену к себе в гости, и она жила у нас иной раз по целой неделе. В это время она больше шила или вязала и играла в карты с теткой, которая за это ее очень любила. Мне досадно было, что тетка говорит ласково с Леной, а ко мне обращается с криком, и я злился, замечая смех Лены в то время, когда я проливал воду или когда меня били; мне завидно было, что тетка садит Лену с собой рядом, а меня гонит в кухню; Лена пересказывала тетке мои пакости, и много было таких предметов, за которые я ее ненавидел до того, что не хотел говорить с ней. Со временем тетка заставляла меня что-нибудь читать вслух, а я не хотел читать при Лене. Тетка вскрикнет, бывало:

- Тебе говорят?

- Пусть она читает.

- А вот как встану - покажу тебе… грубиян ты эдакой!..

А все же я читать не стану; тетка ее заставит читать. Случалось, Лена просила у меня книжек, я не давал.

- Где я возьму книг-то?

- Да в ящике.

- Ройся сама!

- У!! Скажу тетеньке-то.

- Смей! Только скажи, так я тебе обрежу косы-то!

Но на семнадцатом году мне было скучно без нее. Нет ее два дня, думаешь: скоро ли она придет? Сердился на то, зачем я такой злой и упрямый, а она такая ласковая. Ведь ее мать бьет, ведь и она живет не лучше моего? Буду же и я ласкаться к ней. Но как только придет она - я и сробею. Часто она приходила со слезами на глазах и долго плакала, говоря, что ей житья нет от матери, что мать день ото дня хуже становится. Мне жалко было ее, хотелось говорить с ней, угодить ей, но ничего этого я не мог сделать. Часто в квартире оставалось только двое нас: она в комнате что-нибудь шьет молча, а я в кухне сижу за столом. Хочется мне говорить с ней, подойду к ней робко, в землю смотрю, потом взгляну на нее свысока, - она шьет и на меня не глядит. Подойду я к окну и думаю: что бы сказать такое хорошее, как в книжках пишут? Долго думаю, да так ничего и не скажу. Так и шло время без толку: ни я, ни она не скажем друг другу любезностей. А между тем дядя с теткой и ее мать называли меня женихом, а ее невестой. Сидим мы все за столом обедаем. Родные наши выпивши, и мы, жених и невеста, - выпивши; в большие праздники тетка потчевала меня и ее хересом или другим каким-нибудь вином.

- Вот как Петинька выучится да поступит на службу, я Лену отдам за него замуж, - говорит, бывало, майорша.

- Пусть выучится. Лена девушка славная, и он еще не стоит ее, - говорит дядя.

- Ну, полно! На службу поступит - человек будет.

Я злился на эти слова. Лене как будто неприятно было слушать их.

- Ты, Лена, пойдешь за Петиньку?

- Не знаю.

- Кто же знает? Васька, скажи, пойдет ли Лена замуж? - скажет ее мать, обращаясь к верному коту. Лена покраснеет.

- Я не хочу жениться, - скажу я вдруг, краснея от злости.

- Ну, я тебе дам, каналья! - закричит дядя.

После этих разговоров я все-таки думал: а хорошо бы жениться на Елене; она читать, писать, шить и стряпать умеет. И приятно мне было думать о ней.

Теперь же, когда я обдумал, какую мне нужно жену, и пригляделся к разным семействам, я возымел сильное желание жениться на Елене, думая, что я тогда буду жить своим хозяйством. Вот какой я устроил план в своей голове. - Если мне в губернском городе на первый раз будут давать жалованья шесть рублей, я найму в самой дальней части города комнатку с кухней, за что я заплачу рубль, много - полтора рубля. Дрова я буду ловить летом на реке, и их хватит на всю зиму и на все лето. Мы будем жить только вдвоем. Она будет шить у стола, а я буду сидеть против нее, буду ей читать вслух, и будем мы жить дружно, будем беречь деньги. Я буду служить, она будет шить, продавать шитье, и деньги мы будем делить поровну. Но я останавливался на том: что сделать с деньгами, если у нее будет больше шести рублей? Если она будет употреблять их на сласти, вроде орехов, будет стряпать лишнее и будет угощать меня, откуда я возьму деньги на то, чтобы давать ей половину на удовольствие? Я сильно мечтал о том, что у меня написаны уже два сочинения и я их пошлю в Петербург, там их напечатают в журнале и дадут мне деньги, - деньги большие.

Через год мне опротивело жить в уездном городе. Хотя он и хорош на вид, хотя и есть в нем бульвар и разные увеселения, но все как-то натянуто, как-то невесело, все как будто пахнет какою-то казенщиной. Объявит начальство, что завтра, в праздник, на бульваре будет музыка, объявит какой-нибудь приезжий акробат, что тогда-то он будет показывать свои фокусы, будет ходить по канату, объявят, что тогда-то будет какой-нибудь заезжий немец шар пускать, - ждут горожане с радюстию этих праздников. Наступит день, сходят к обедне, наедятся - и спать хочется, и на бульвар тянет; принарядятся и пойдут на бульвар. И идут горожане на бульвар толпами - себя показать, людей поглядеть, музыку послушать, новости узнать, подивиться чудесам заезжего фокусника даром… Перехаживают они с места на место, орехи грызут, пряники едят да кислыми щами запивают. Ждут они долго фокусника, - иной домой успеет сходить, выпить рюмочки две водки, - скучают, ругают фокусника, что он долго заставляет ждать их. Каждому хочется развлечься… Вот в одном месте в орлянку играют двое мещан, их обступили любопытных сто человек; тысяча глазеет на музыкантов.

Забравшиеся сюда рано устали давно от бестолковой ходьбы и кучками присели на траву под деревья; в отдалении сидят влюбленные пары. Чем дольше тянется время, тем больше появляется в публике пьяных, которые кричат, ругаются, как только могут, и начинают безобразничать на потеху молодежи мужского пола. Вся эта пестрая, разнообразная масса народа, выфранченная по последней моде и по состоянию, причесанная, напомаженная, волнуется, беснуется; кричит и модничает, скучает и не знает, что ей делать. "Черти!" - слышится в одном месте… "Спать бы лучше, а то что?" - говорят в другом; а в третьем уже спят пьяные люди в халатах и сюртуках. Даже и в аристократическом кружке видна зевота. Эта аристократия пришла сюда себя показать да людей удивить своими нарядами и фразами; она задирает головы кверху или сидит отдельно от простого народа. Одни только молодые приказные снуют во все классы народа, нахально подмигивают девицам, толкают их под бока и приглашают гулять: "Позвольте, барышня, быть вашим кавалером". Сначала я очень был сердит на мужчин за то, что они нахальничают, но потом убедился, что есть девицы такого рода, которые сами приглашают мужчин. Как-то я сидел на скамейке в отдалении и наблюдал за народом. Я курил папироску. Вдруг подходит ко мне дама лет двадцати, одетая в сереньком бурнусе с кринолином; на голове платок. Она бесцеремонно села на скамейку рядом со мной. Минут пять она и я молчали. Мне ужасно неловко было сидеть, - я хотел уйти, но и посидеть хотелось; к тому же соседка красивая; я достал еще папироску.

- Господин, извините, если я побеспокою… - начала она.

- А что?

- Нет ли у вас папироски?

Я достал другую папироску и молча дал ей.

- Мирси!.. Адалжите закурить!

Я дал ей свою папироску. Соседка опять сказала: мирси! У меня тряслись руки, и я сердился на себя, что я ничего не умею сказать ей. Мы сидели молча.

- Вы служащий? - спросила она меня.

- Да.

- А где вы служите?

- В уездном суде… А вы кто?

- Я… я замужем.

- Что же он, гуляет?

- Он изменил мне: он гуляет с девой какой-то.

- А вам досадно, поди?

- Ах, так досадно, что я ему, подлецу, отомстить хочу.

- А если он любит вас?

- Ох, нет!

- Может быть, вы ему изменили наперед!..

- Какой вы глупый! Вам говорят, что он изменил мне, изменил… понимаете? Мы опять замолчали.

- Что же вы молчите? Какой вы скучный! Я ничего не сказал ей, потому что мне не понравилась ее навязчивость.

- Пойдемте гулять.

- Не хочется.

- Отчего?

- Не люблю я гулять вдвоем.

- А если вы женитесь?

- Ну, тогда, может быть, и пойду, а теперь не хочу.

- Фи, какой вы невежа!.. Так не хотите?

- Чего, в лес, что ли, с тобой идти? - сказал я, сам не понимая, что я сказал. Я заметил, что соседка моя покраснела, встала и ушла прочь.

Молодые приказные рассказывали мне, что есть такие женщины, которые сами приглашают мужчин к себе в квартиры, и что мне стоило только пригласить мою соседку пройтись с ней, она завлекла бы меня непременно.

Начинается представление; вся гуляющая масса спешит занять места получше; все теснятся к загородке, где показывают свои фокусы заезжие акробаты; ребята и рабочие раздвигают доски и, таким образом, смотрят одним глазом даром; их разгоняет полиция палками; они начинают драку с полицией, и не попавшие в загородку зрители потешаются. Если фокусы представляются открыто, то из многих мест слышатся восклицания: "Эк, его, лешова, угораздило! Ах, черт экой! Сломать бы ему хоть ногу, псу! А чтоб ему сквозь землю провалиться!" Но эти восклицания произносятся с улыбками, в восторге, от удовольствия и с удивлением к ловкости и искусству фокусников. По окончании представления все только и толкуют, что о фокусниках, и рассказывают домашним с разными прикрасами о виденном. - Есть в городе пруд, но на нем не плавают; только в царские табельные праздники начальство устраивает на нем фейерверки, и тогда берег посещают горожане. Театр посещают мало, потому что богатые люди не очень большие охотники до театра, бедным же людям ходить часто - денег нет; зато все вообще любопытные любят комедии смешного содержания, драмы с убийствами, пожарами, провалами и громами; любят также и черта, и большая часть публики считает актеров за фокусников и не понимает ничего серьезного. "Ты нам смешное показывай, - говорит публика, - чтобы весело было; а то все говорит что-то мудреное. Плевать нам на то, что он оделся не по-нашему. Ты русское кажи, да чтобы не скучно было. У нас и дома скучно. Мы недаром деньги-то заплатили". И показывали актеры смешное. Аристократия ходила в театр также ради препровождения времени, и хотя знала, что актеры врут и плохо играют, но поощряла актрис, вызывала и дарила им венки. Других развлечений в городе не было, и люди от скуки играли в карты дома или у знакомых на шереметьев счет, и эти карты так вошли в моду, что редкий горожанин в свободное время не устраивал вечера с карточной игрой.

Дядя и тетка очень скучали. Знакомых у них было немного, и эти знакомые, большею частью, старались поживиться от них чем-нибудь. Ходила к нам одна девица, годов двадцати шести. Она жила у сестры, которая была замужем и имела шестерых детей. Жили они бедно, а этой девице хотелось хорошо поесть, ничего не делать и выйти замуж за чиновника. Тетка любила ее за то, что она помогала ей шить, пела песни и что-нибудь рассказывала; дядя любил ее по-своему, и когда не было дома тетки, он начинал с ней любезничать. Я не любил эту девицу: во-первых, она очень хвасталась своим лицом, хотя и не была красива; во-вторых, ужасно лгала и сплетничала, и в-третьих, соглашалась с дядей, что я невежа. Когда она приходила к нам, я прятался в свою каморку, за обедом ничего не говорил, дремал; когда играли в карты, и в карточной игре участия не принимал. Случалось, я оставался дома один с нею. Я сидел в своей каморке, она в комнате. Однажды она изволила встать на лестницу и заглянула в мою каморку; я лежал.

- Вот вы где обитаете! - сказала она и захохотала.

- А что? Мне здесь хорошо.

- Отчего же вы в комнате не сидите?

- Здесь лучше: я здесь никому не мешаю.

- Пойдемте играть в карты, мне страх как скучно!

- Не хочется. Я книгу читаю.

- Успеете еще начитаться.

- Право, не хочется. Да я и не люблю карт: в карты дураки играют.

- Эдак, no-вашему выходит, что я дура, и тетушка ваша дура?

- Надо делом каким-нибудь заниматься, тогда не будет скучно.

- Врете вы все: надо в обществе бывать!..

Я ничего не сказал; она ушла и с тех пор не надоедала мне. Ходила к нам еще девица, лет девятнадцати, звали ее Татьяной. Эта была посмазливее. Сестра ее почти каждый день ходила в женский монастырь, где она сообщала городские новости и откуда разносила по городу разные монастырские секреты. Таня тоже ходила в монастырь и с виду казалась монахиней; она выбирала себе богатого жениха, но несколько женихов надули ее, рассчитывая сами на ее приданое, которое состояло в одном доме. Тетка поговаривала дяде женить меня на этой девице, и дядя соглашался с нею, сообразив то, что с отцом ее он в очень коротких отношениях и что, женившись на Тане, я получу дом и, стало быть, заживу отдельно от них. Это говорилось секретно, и я страшно боялся, чтобы меня не окрутили, потому что если дядя что захочет, то и будет. Таня чаще стала ходить к нам, меня заставляли играть с ней в карты; я, как нарочно, говорил невпопад, грубо и больше молчал. Таня через сестру передала тетке, что я какой-то необразованный и что она раньше года не даст согласия на брак со мной. Тетка каждый день стала читать мне наставления, что я говорить не умею, со всеми грублю, хожу как-то по-бурлацки, и прозвала меня вахлаком.

Ходили к дяде межевщик Коровин и его жена с двумя сыновьями, служащими по горному ведомству. Ходили и тетка с дядей к ним. Сам Коровин любил выпить, так что если его не угостит кто-нибудь водкой, к тому он и ходить не станет. Это семейство, когда бывало у нас, играло с нами в карты, и мы тоже играли с ними. Все они мне нравились, потому что были люди простые, не сплетничали и со мной были ласковы. Старший сын их обучал в городе детей, был образованнее отца и постоянно читал новые книги. С ними я сошелся скоро, и мы в течение одного месяца сделались друзьями. Он в литературе знал толк, и по его совету я стал читать ученые сочинения. Журналы он мне давал всегда, и мы подолгу рассуждали о прочитанном. Теперь я читал новые журналы, читал хорошие сочинения, читал критики и ученые статьи. Книг было много, в голове много было работы, но все-таки разъяснить множество вопросов я не мог при всем моем старании, - ни с помощью книг, ни с моим другом. Я писал в это время много, приятель мой хвалил меня и однажды отдал одно сочинение доморощенному литератору, который сочинял разные драмы и комедии, никогда не печатавшиеся. Мне привелось видеть этого литератора в квартире Коровина. Это был человек лет двадцати четырех, одетый франтовски, живой господин. Он очень хвалился своими способностями, ругал редакции, что они не хотят печатать сочинений такого известного человека, как он, очень смешно копировал чиновников и разных начальников, но со мной он обошелся очень нелюбезно.

- Вы тоже сочиняете? - спросил он меня.

- Да.

- Это хорошо. Только вы, поди, списываете?

- Почему вы так думаете? - спросил за меня мой приятель.

- Да я где-то подобное читывал.

- Кто другой, может быть, так сочиняет, а он - сам, это я знаю, - вступился за меня мой приятель.

- Только я вам скажу, - ваши сочинения никуда не годятся.

- Почему?

- Да вы сами не знаете, о чем пишете; одни слова да фантазия.

Мне эти слова не понравились, потому что я очень много думал о себе. Учиться у него писать я не хотел, потому что он много хвастался собой, и мой приятель сбивал его на многих вопросах. Приятель был умнее его, но сочинений не писал.

Этот литератор, как говорил мне приятель, из кожи лез. На службе он не жил в ладу со служащими, потому что считал себя умнее их и надоедал им своею хвастливостью. Дома он редко читал книги, а больше сочинял и переписывал свои сочинения, которые потом читал в кругу товарищей. Кроме того, он ужасно завидовал всем писателям, помещавшим в журналах свои сочинения, и на каждого доморощенного литератора смотрел со злобой, говоря, что они сочиняют дрянь и хвастаются. Одним словом, ему хотелось прослыть за гения, а так как его сочинения нигде не печатали, то он ругался, ругал почти всю литературу. Зато с каким трепетом он ждал нового журнала и смотрел на обложку!.. "Не поместили еще!" - говорил он, бледнея. Товарищи подсмеивались над ним, но он говорил, что его сочинение нельзя поместить. Вероятно, он ночи не спал, думая: примут ли его сочинение или нет, - и если примут, то он рисовал себе картину будущего блаженства…

Жить у дяди мне надоело. Меня попрекали тем, что я понапрасно жгу свечи, мало получаю жалованья; мне мешали читать разговоры, песни и дядина музыка. Кроме этого, дядя стал крепко испивать водку, ругался на весь дом, бил тетку, играл в карты и много проигрывал. Тетка плакала, просиживала целые ночи, ворожила в карты и заставляла меня читать вслух книги. С каждым днем мне тяжелее и невыносимее казалась служба; судья меня не любил за то, что я переписываю бумаги горному члену; товарищи говорили мне, что я ничего не делаю и беру взятки. Захотелось мне простору, одному захотелось жить - и жить в губернском городе. Я стал проситься в губернский город. Дядя и тетка долго не соглашались.

- Ну, какую тебе черную немочь делать там?

- На службу буду проситься.

- А отчего здесь не служить?

- Не могу…

- Мало ли что - не могу!.. Вишь ты, мы тебе нелюбы стали! Выстегать бы тебя надо!

Я ворчу.

- Молчать! - крикнет дядя, я и замолчу.

Через несколько времени, когда дядя был весел, я возобновил свою просьбу - отпустить меня в губернский. Он опять обругал меня. Уехать мне туда не было никакой возможности, потому что у меня не было денег. Как-то дядю послали исправлять должность почтмейстера в уездный город. Я написал ему, что желаю съездить в губернский город только в отпуск, на неделю. Дядя написал, что делать нечего. Я подал прошение об отпуске на двадцать дней, уговорил тетку, та поплакала и согласилась отпустить. Я поехал. Тетка очень плакала при прощанье, плакал и я.

- Не забывай ты нас, ради бога! - говорила тетка.

- Не забуду, - говорил я, и жалко стало мне тетку. Бедная женщина! знаю, что ты любишь меня по-своему, как сына. Но я не могу жить с тобой: мне свободы хочется, а ты только мешаешь мне.

- Прощайте! - крикнул я ей, когда лошади рванулись, побежали, - и стал я думать о новой жизни, о том: поумнею ли я?

Теперь только я чувствовал себя свободным человеком.

Когда я был очень мал, мне нравилось кататься. Меня, маленького, тетка часто, зимой, возила в лубочных санках, закинув на грудь, поверх капота, веревочку от козел санок. Я болтал ногами, махал руками, кричал от удовольствия, что меня везут, дергал за веревочку, отчего тетка злилась. Когда я подрос, мне нравилось кататься в масленицу с катушек, то есть с небольших гор, сделанных из снега и обливаемых водой. Меня тогда удивляло то: отчего это до масленицы народу мало катается в городе, а с четверга масленицы весь город запружен лошадьми. Даже самый бедный человек, которого никогда не увидишь на лошади, и тот, смотришь, сидит в санях или пошевнях с знакомыми, и тот катается. Смотришь - все какие-то веселые: одни уж очень пьяны, только руками машут да головой, ничем не покрытой, клюют; другие - песни орут; третьи насвистывают и наигрывают на гармониках. На нас, маленьких, тогда не обращали внимания ни наши родственники, ни важные люди, до нас нисколько не касающиеся; нас обыкновенно пичкали в углы, для того, вероятно, чтобы показать людям, что и они птенцов имеют. Зато если нас, детей, одних пускали ездить, мы давали себя знать: гикаем, насвистываем; если кто держит витень, то от него достается и своим лошадям, и чужим, и людям не нашего сорта; на нас смотрели зеваки и дивились нашей молодцеватости. Несмотря на наше малолетство, мы, дети бедных людей, были сильнее и крепче баричей и при этом, не стесняясь, высказывали баричам в глаза свое неудовольствие, обзывая их, как только могли выдумать. Родные наши на эти слова ничего не отвечали: или отворачивали головы в другую сторону, или уж очень были заняты смехом, своими разговорами; но мы, от нечего делать, старались как-нибудь разозлить барышень и баричей. В особенности меня удивляло то: отчего это наши родные не могут так свободно выражаться вслух, как мы, дети? Наконец я понял, почему это на нас не обращали внимания: потому что мы малы, нас считали за собачонок, которые только облают, а вреда не сделают; нас убеждать было трудно, а вся досада вымещалась на наших родителях, которые были в зависимости от начальства. Что прощалось нам, то не прощалось отцам нашим. Кроме этого, на нашу вольность не обращали еще потому внимания, что и барские ребята выделывали штуки почище нас.

Но меня это на пятнадцатом году не занимало: одно и то же надоело, хотелось другого. Уединение на реке и в лесах сделало меня задумчивым, злым; я видел каких-то усталых, больных людей, с фальшивыми понятиями и направлениями. Читал я в книгах, что где-то есть настоящие люди, а где они - бог ведает! С детства мне привелось видеть нужду крестьянскую, но я не знал, отчего эта нужда происходит. Приводилось раз верст семь ехать на барке с бурлаками; я увидал труд тяжелый и не залюбил тех, кто издевается над бурлаками; но я не знал, что это за народ такой. Видел я, как они домой возвращаются, - работа их еще труднее; и опять-таки не знал, отчего они не едут домой, а непременно тянут суденки с хлебом. Но когда мне привелось проплыть с ними триста верст, тогда я заглянул в бурлацкое нутро и узнал их! И мало есть таких людей, которые бы поняли настоящую бедность и причины этой бедности… Случалось мне несколько раз с почтами ездить, но и тут, после двух-трех поездок, я плохо понял семейную жизнь сельских и деревенских обывателей. Когда я пожил там дольше, то узнал, что из бедных людей все выжимают силы, начиная с писаря, священника и т. п.

Мне, прожившему среди почтовой братьи десяток лет, можно свободно разъезжать даром, даже и без почтмейстерского разрешения. Почтовые так и делали: захочется жене сортировщика съездить к родственнице в другой город - угостят почтальона, а потом почтальон посадит жену сортировщика на какой-нибудь улице, только за углом конторы или за заставой. А ребята, ученики, - те в почтовом же дворе садятся в телегу или в сани, - это дети смотрителей. Также и я, как племянник-сын сортировщика, еще нигде не служивший, свободно разъезжал к нашей родне, когда один с почтальоном, а когда и с воспитателями. Теперь мне, служащему, ездить с почтами было неловко, - на том основании, что я был все-таки уже чужой человек: писец уездного суда. Ехать мне до губернского города Ореха на свой счет не было никакой возможности, потому что у меня в кармане было капиталу только четыре рубля. Положим, я за четыре рубля могу доехать с обозами, но зато я проеду триста верст неделю, а с почтой я приеду в полторы суток. Скверно то, если случится какое-нибудь несчастье, например, потеряется сумка или подрежут чемоданы под самим почтальоном.

Раз я струсил-таки порядком. А именно, почтальон, с которым я ехал, был выпивши. Почта шла легкая. В телеге было две сумы и одна сумка пустая, посылаемая в губернскую контору на ее распоряжение, за излишеством. Две сумы с корреспонденцией были запечатаны как следует, а в сумке лежали мои вещи, и эта сумка была зашита ременными петлями. В этой сумке была положена еще сумка. Но как ее клали - проглядел почтальон, принимавший почту, и я. Почтальон знал, что у него на руках две сумы и одна порожняя сумка. До первой станции мы ехали весело. Почтальон был очень разговорчив, много говорил о прошлом бурсацком житье, и в особенности жалел, что он не мог пробыть в семинарии только одного, последнего, года, - стало быть, он был в богословии, но исключен из семинарии за какое-то буйство. Одним словом, он был человек неглупый, но, попавши в разъездные почтальоны за какое-то неуважение к губернскому почтмейстеру, он стал пить водку горше прежнего. Первую станцию мы проехали без всяких приключений.

Приезжаем мы на другую станцию. Смотритель встретил его и меня любезно, - его потому, что он с ним, назад тому год, служил почтальоном в губернской конторе; а меня - потому, что дядя часто ездил к нему разбирать жалобы, и ямщики любили дядю. Стали поверять почту по подорожной. В подорожной написано: из Кочана сума, С. П. Б. 1859 г., N 1021, весом 5 пуд.; из Тюленя по тракту одна сума московская 1860 г., N 1200, весом 6 пуд., в ней три порожних сумки, такие-то. Дальше следовала отметка, что сумка московская 1860 г., N 1007 и сумка московская 1853 г., N 397, - препровождаются в Орех. В наличности оказалась только одна сумка за N 397. Почтальон струсил, стал спрашивать ямщика:

- Ты сколько брал сумок?

- Три. Тебе больше знать-то надо, потому ты из города ехал.

Смотритель стал ругать ямщика: как же ты, морда эдакая, не знаешь?

- Я, что ли, ехал из города-то! Я што взял, то и привез.

Подобных штук со смотрителем никогда не случалось, и он, как ни вертел подорожную, пришел к тому заключению, что или почту ограбили, или сумка дорогой потеряна. А таких случаев все почтовые ужасно боятся, будь они хоть расчестные господа. Главное, чего они боятся, - это следствия.

- Как же ты, скотина ты эдакая, ничего не видел? Ведь сумки нет! Что ты делал? Спал, шельма! - закричал он на бедного ямщика.

- Спать не спал, да и они не спали, - отозвался ямщик.

Почтальон вступился за ямщика.

- Сумка пустая, не важность.

- Пустая! С которого боку она пустая-то? Разве в подорожной написано, что такая-то, за таким-то номером, - пустая. Может, там деньги были.

От такого резона почтальон струсил: в подорожной действительно не значилось, пустая ли была та сумка. Смотритель сделал оговорку в подорожной, что такой-то переходящей сумки не оказалось, и тотчас же послал ямщик, на первую станцию. До следующей станции мы только и говорили с почтальоном, что о потерянной сумке; почтальон говорил: вот я и солдат! Я думал: вот черт мен сунул ехать с почтой, да еще непременно с этой! Ямщик соболезновал нам и, с своей стороны, пугал нас разным рассказами о том, как и когда подрезывают почты и какие бывают за это наказания ямщикам и бедным почтальонам. На следующей станции по этому случаю смотритель долго не соглашался, чтобы я ехал с почтой. Дело объяснилось на четвертой станции от города. В сумке у меня лежал мешочек с кренделями. Дело было вечернее. Только что я открыл чемодан, мне с самого начала попала руку сумка. Почтальон был очень рад такой находке; сверили мы номер сумки с подорожной, - оказалось, что сумка эта и есть. Долго мы потом хохотали над смотрителем и сами над собой, потому что больше ничего не оставалось делать; а почтальон после этого выпил косушку водки и спал хорошо от станции до станции. Других происшествий с нами уже не случилось больше.

Не знаю, как кому, но мне было скучно ехать. Хотел я любоваться лесом, полями и небом - не стоило. Лес, и поля, и небо я давно знал, они везде одинаковы, даже и в различное время. Только здесь больше лесу, чем около городов и селений; земля возделывается, кажется, очень прилежно, но производство очень плохо. Спросишь ямщика: "Хорош ли урожай?" - "Худы, - отвечает он, - бог их знает; ровно и лето хорошее, а все толку нет…" Много мы проехали сел и деревень, везде бедность, только, кажется, животным здесь можно жить. Спросишь ямщика, отчего народ беден и отчего дома у них стары и строятся так, что в пожар вся деревня может выгореть, - одна постоянная оговорка: што делать! божья воля! - или: неоткуда кормиться, подать надо; начальство всякое уж ноне оченно строго да туго, в город идти робить далеко, да и без нас там народу много…- Но главное, на что жаловались крестьяне, как я слышал их разговор на станциях, - все они большею частью были крепостные, хорошую землю от них отняли, наделили их землей такою, что она или камениста, или ее нужно разрабатывать пять и больше лет. "А у нас и прежних-то долгов сколича! вот и дали землю, да на помещика заставляют робить, потому-де оброков много насчитали… А хоша бы им нужно было что…" Действительно, помещики, забрав старую, хорошую землю, которую прежде обработывали крестьяне, и наделив их сообразно своим выгодам, оставили у себя в запасе еще много земли, и эта земля остается без всякой обработки.

Мне привелось видеть несколько сцен по новому устройству быта крестьян. Спрашивал я крестьян о мировых посредниках и судебных следователях, - утешительного немного: в судебные следователи назначались различные столоначальники ради жалованья и брали вдвое против прежнего: судебный следователь без станового ничего не мог сделать, становой делился со следователем; если не просил с крестьян следователь, то крестьяне давали становому. Кроме этого, университетские не знали быта крестьян, и мировые посредники только хвастались, что они приносят пользу. С помещиком мировой посредник хорош, в карты играет, за дочками ухаживает; возиться с мужиками некогда, а так себе поговорит с крестьянами. "Уж красно они говорят, да дела не делают в нашу пользу", - говорят крестьяне. И действительно, говорит посредник долго, по-крестьянски старается заговорить; крестьянин слушает, чешет себе бока да затылок, улыбнется широко, когда посредник скажет теперича… "А прокурат этот посредственник: мягко стелет, да жестко спать; хоть бы удовлетворил, чем язык чесать: коли начальство, так не дури; коли ты помогать нашему горю приставлен - не представляйся, а добро нам делай". А посредник рассуждает о крестьянах так: "Плут этот народ! А как глуп, - черт знает что! Бьешься-бьешься с ним, и так, и эдак, - ничего не понимает"… Экие вы умники! Дайте я вас по головке поглажу…

Наконец мы подъехали к заставе губернского города; ямщик подвязал колокольцы, чтобы они не брякали: не приказано - здесь губернское начальство.

Два года я не видел города Ореха и думал, что он хотя по наружности переменился. Ничуть не бывало. Как дома стояли прежде, так и теперь стоят. Даже вон березка у заставы стоит, боятся ее срубить, еще не дошло время. Я слез у заставы, взял мешочек с форменным сюртуком и направился к городу. Было утро. Меня обхватил родной ветер; опять задышалось как-то легче прежнего. Теперь я был один, был свободный, потому что был уволен в отпуск. Но я чувствовал, что я здесь чужой, чужой потому, что служу в уездном городе. "Нет, я буду ваш опять, - думал я, - я буду губернским служащим…"

Стали мне попадаться чиновники. Идут они, позевывая, на службу, идут как-то нехотя. На желтых лицах ни одной улыбки не заметишь, но заметно в них только какое-то чиновническое достоинство, уважение к самим себе: на фуражке кокарда, поступь чиновническая, и сморкаются no-чиновнически. Смешно видеть этих забитых людей в то время, когда они идут мимо начальнического дома: видно, что им не хочется идти мимо окон, -трепет какой-то вдруг напал, и зло берет. Один своротил с тротуара, пошел около стены, - хорошо, что окна высоки, можно согнуться; другой идет по тротуарам, смиренно глядит в окна и держит правую руку наготове; третий идет за ним следом в таком же настроении; второй прошел благополучно, а третьему не посчастливилось: прошел мимо одного окна, мимо другого, заглянул в третье - и вмиг снял фуражку, пошатнулся и проступился в тротуарную дыру… Шла мимо его какая-то торговка с молоком, это ее рассмешило: эк те, голубчик, угораздило! поди-кось, ушибся, - не проспался, голубчик!.. Меня зло взяло. Впечатление было нехорошее на первый раз.

Дорогой много было передумано, как мне жить в Орехе. Нанять квартиру с первого разу мне трудно было. Знал я, что в Орехе живет мой дедушка Максим Варламыч Болдырев. Дедушкой он мне приходился как-то сбоку: говорили, что он мать мою воспитывал и выдавал ее замуж за моего отца. Прежде он служил столоначальником в губернском правлении, потом его сделали становым приставом; овдовевши, он женился на кухарке, за что его возненавидели мои родные и очень рады были, что он попал под суд по какому-то делу, о котором ходили между ними различные слухи.

Так как дедушка прежде очень любил меня, то я рассчитывал на хороший прием и даже на то, что он, может рыть, устроит как-нибудь мой переход из уездного в губернский город.

Принял он меня вежливо и рекомендовал своей жене так:

- Ну-кось, ты, корова! Кланяйся внучку Петру Иванычу… А ты, Петинька, не знаешь, поди, еще, что я женился на этой корове?

Мне смешно было на первых порах слышать подобную рекомендацию, но я все-таки похвалил дедушку за его женитьбу. Я пришел к нему как раз к чаю. Он и. жена его очень обрадовались моему приходу; как водится, засыпали вопросами о моих воспитателях, о городе, о службе, о членах и т. п. Дедушка рассказывал про свое житье очень много и уморительно, ругал начальство разными манерами, высказывал, что он честный человек; но из разговоров его я заметил, что он заговаривается: начнет о чем-нибудь говорить длинным вступлением, местность объяснит, заговорит об одном человеке и говорит полчаса, кто он такой, какое у него лицо, что он сделал в жизни, - и своротит с одного предмета на другой, так что история выходит очень длинная и кончится, вероятно, через неделю. Жена его привыкла уже к таким разговорам, не слушает его, да ей и некогда слушать, потому что надо стряпать и убирать во дворе и за скотиной. От дедушки я узнал, что он под судом и для меня ничего не может сделать; что губернатор человек умный, но старых людей не любит, не любит подсудимых и определяет на службу без разбору только мальчишек; в особенности - он только обещает, а слова не держит. Видно было, что губернатор ему или чем-нибудь не нравился, или чем-нибудь обидел его.

С замиранием сердца я пришел в одиннадцатом часу в губернаторскую приемную с докладной запиской и формуляром. В прихожей много толкалось просителей, большею частию крестьян и бедно одетых женщин; в приемной стояли, как видно, люди чиновные и богатые. В этой же приемной сидел молодой человек из губернаторской канцелярии, который знал меня в детстве. Когда я вошел в приемную, он гордо посмотрел на меня и спросил: что надо? Я промолчал. Он обиделся моим молчанием, встал и подошел ко мне.

- Что вам угодно?

- Я пришел не к вам, а к губернатору, - ответил я резко.

- К кому?

- К губернатору.

- Здесь нет губернатора, а есть начальник губернии.

Меня зло взяло. Я думал, что меня, пожалуй, выгонят из приемной, но за меня заступился какой-то купец.

- А по-вашему, начальник губернии и губернатор - не все единственно?

- Нет, не все одно.

- Ошибаетесь, любезный.

- Я не любезный, а чиновник…

- Оно и видно!

- Не с вами говорят; вас не спрашивают!

Просители захихикали, а чиновник покраснел и, сказав мне: "Убирайтесь в прихожую!" - сел к столу и стал читать газету. Я ушел в прихожую и целый час был предметом развлечения для просителей. Сначала они оглядывали меня, а потом стали спрашивать:

- Вы, верно, не здешний?

Я сказал.

- То-то. Здесь губерния, выходит. Кто, значит, с губернатором служит - власть имеет.

- Я не боюсь его…

- Все-таки!..

Губернатора ждали долго. Наконец он показался в приемной. Это был невысокий худощавый человек в военной форме и нисколько не отличался от чиновников, которых я видел утром. Он подходил к просителям и говорил с ними очень любезно. Чиновные просители, как видно, очень остались довольны им и выходили с веселыми лицами. Когда он кончил с бывшими в приемной, то вошел в прихожую и обратился прямо ко мне:

- Отчего вы не в приемной?

Я хотел сказать: его благородию угодно было, чтоб я был здесь, - но робко сказал, поглядев на крестьян: мне и здесь хорошо… Губернатор сморщил брови и обратился к крестьянам сурово:

- Вам что надо?

- Да насчет земельки все, ваше высокосиятельство.

- Опять за тем же! Я вам сказал, что ничего не могу сделать.

Один повалился в ноги: не обидь, государь…

- Это что такое?.. Встань, любезный…

Крестьяне не унимались. Губернатор закричал:

- Я вам сказал, что ничего не могу сделать: у вас есть положение, мировые посредники…

Крестьяне смирились, почесали затылки и пошли вон. Губернатор подошел ко мне.

- Вы что скажете? Кто вы такой?

- Кузьмин.

Губернатор, расспросив, где я служу, взял мою докладную записку и прочитал мой формуляр. Почерк мой ему понравился, и он сказал мне:

- Хорошо, я вас переведу в свою канцелярию.

Я поклонился и спросил, когда понаведаться; он сказал: послезавтра. Я очень обрадовался и в восторге шел к реке. На берегу, против почтовой конторы, я заметил перемену: там строили загородку и садили деревья, сделаны лавки. Я сел на лавку и стал смотреть на реку. Нисколько она не изменилась в два года: по-старому на ней плывут запоздалые барки, плоты; так же за рекой видны лодки и два балагана, принадлежащие заклятым, рыболовам; только больше стоит барж и чаще прежнего приплывают издалека и отплывают за тысячу верст пароходы. Но все было как-то скучно: на дома посмотришь - все такое же старье, жизни около них мало; на берегу ходят и сидят только приезжие; на самой реке тоже мало жизни, не то, что было прежде.

В губернаторскую канцелярию мне не привелось поступить. Губернатору сказали, что я был под судом, и он отказал мне. Целую неделю после этого я ходил к разным председателям с докладными записками, но они все отказывали мне. Дедушка говорил мне, что ныне определяют за деньги или по протекции и что мне лучше уезжать назад. К счастью, я отыскал здесь какого-то родственника тетки, который принял во мне большое участие и посоветовал сходить к губернскому казначею, но сказал мне предварительно, что ему можно дать пять рублей.

Губернский казначей встретил меня грубо.

- Что тебе надо?

Я подал ему докладную записку. Он прочитал.

- Вакансий нет, убирайся! Только мешаете чаю напиться.

- Я вам заплачу…

- Ну?

- Сколько прикажете?

- Двадцать пять рублей; только прозаниматься нужно с неделю на испытании.

- Я не могу теперь дать, потому что у меня всего три рубля.

Губернский казначей повернулся и вскричал:

- Гаврило, проводи вот этого.

Много мне говорили хорошего о казенной палате и председателе. Мне и прежде хотелось поступить в эту палату, тем более теперь, когда в ней есть библиотека. Я пошел к председателю. Председатель принял меня любезно, долго говорил со мной насчет моей службы в суде и велел заниматься в канцелярии на испытании одну неделю.

Через две недели меня зачислили в штат. Когда я написал об этом дяде, он ответил: живи как хочешь, я тебе помогать не буду. На первый месяц мне дали шесть рублей, и я, живя у дедушки, не нуждался в деньгах.

Для человека не с моим характером у дедушки хорошо бы было жить. Он был добрый, практический, умел занять кого угодно, но через час надоедал своими рассказами и хвастовством. Считая себя за честного человека, он говорил, что становому нельзя не брать взяток, и даже с торжеством рассказывал, как он однажды взял с богатого крестьянина за мертвое тело двести рублей и разделил их с лекарем. Жизнь он вел животную: спал после обеда и ночью на мягкой перине с своей женой, ел много, парился в бане всласть, особенно много пил водки, и все остальное время проводил или в ходьбе, по комнате, или играл в преферанс с женой и со мной. Летом и зимой он ходил дома в меховом халате, который от сала и грязи походил на крестьянский зипун; за пазухой постоянно у него лежал платок и берестяная табакерка с нюхательным табаком. Ему было шестьдесят два года, но волосы еще не седели, зато лицо было безобразное: широкое, морщинистое, постоянно опухшее. Жене его было двадцать семь лет; она была высокая, здоровая и красивая женщина, с черными волосами и бровями. Стоило ей только толкнуть пьяного мужа, и он, как сноп, валился на пол. Она двенадцать лет прожила у дедушки, сначала на посылках, потом в прислугах, - и поняла его хорошо. Он ее полюбил, да и она привязалась к нему, и они обвенчались. От крестьян она отстала и уже не могла годиться в жены крестьянину, потому что на нее много влияла чиновническая среда; но при всем том в ней не было и тени гордости; она ходила во двор босиком, сама доила корову, сама ходила на реку по воду и была, как и прежде, работницей в доме, с тем только различием, что в праздники носила шелковые платья и шляпки, в которых она казалась очень смешною. Любо было смотреть на этих супругов, особенно утром. Дедушка вставал в пять часов, жена часом позже. Встанет, бывало, дедушка и пойдет чистить во дворе, дров наколет, печку затопит, потом начнет будить жену. Жена встанет, умоется, помолится, корову подоит, дедушка самовар поставит. Чай пили больше молча, потому что обоим супругам не о чем было говорить. Хорошо, если у соседей какая-нибудь новость случилась, например корова отелилась, сын родился, такая-то захворала, такой-то свою жену выгнал. После чаю садятся они в кухне на лавку.

- Ну-ка, Болдырько, чисти картофель! - говорит жена мужу.

- Асинькой?

- Чисти, говорят.

- Чевой ты?

- Ну!..

- УУУУУ! Экая ты коровушка, матушка… барыня, помелом обмазанная…

Дедушка начинает чистить картофель, а жена его моет посуду или приготовляет мясо к щам. Делают молча. Дедушке сделается скучно. Подойдет он к шкафу, возьмет шесть копеек денег и пойдет в питейную лавочку, А если он пошел туда, то и будет ходить целую неделю, раз по десяти в день. Пьяный дедушка был несносен: он долго не мог заснуть, ходил или лежал и постоянно рассуждал вслух. Особенно он надоедал мне. Читаю я, бывало, книгу, а он подходит ко мне и начинает чего-нибудь рассказывать, что я уже слышал от него раз десять. Надо слушать, а то он обидится, обругает, что и случалось часто. Если ему не хочется говорить, он ругает жену, как только может, хочет ее ударить, она ловко отвертывается, и это его еще больше злит. Пьяному ему часто приходило в голову, что он напрасно женился, что он даже вовсе не хотел жениться, но его насильно обвенчали священники, - и раз даже хотел прогнать жену, чего, конечно, никогда бы не сделал трезвый. Впрочем, его и жену его все соседи любили за то, что они давали в долг деньги без расписок и процентов.

Мне по-прежнему хотелось жить одному. Уж если мне надоело с воспитателями, то я в таком семействе никак не мог жить, потому что здесь мне мешали читать. Поэтому я ночи спал больше в каретнике, в зимнем возке, а после обеда там же читал книги.

Каждую неделю я ходил к матери Лены. Жили они в это время очень бедно, занимали две комнатки, за которые платили по два рубля в месяц, и пробавлялись только тем, что шили халаты в гостиный двор; жить бы еще было можно как-нибудь, но мать пила по-прежнему водку и пропивала все, что зарабатывала. Лена была теперь красивая, высокая девушка шестнадцати лет, но насколько она развита - я не мог знать, потому что при мне она больше молчала, да и мать никуда не выходила из комнаты. Когда же мать выходила из комнаты, то я не знал, что сказать дочери; она краснела, ниже склоняла голову к работе или смотрела в окно, выходящее во двор. Придешь к ним, поздороваешься, справишься о здоровье, тебя спросят: здоровеньки ли вы? что новенького? Здоров я, это видно сразу, иначе бы не пришел, но уж таков обычай у русских людей, что надо справляться о здоровье. Что же касается до новостей, то я их почти не знал, потому что читал только журналы. Ну, и скажешь: не знаю! - покраснеешь, неловко как-то сделается, что я новостей не знаю. Спросит мать еще что-нибудь, отвечу что придется, а потом и сидишь да куришь папиросы. Все молчат, и ты молчишь; тошно становится, досадно, что я не умею занять их, что, пожалуй, еще сочтут меня глупым; хочется уйти, а тянет к стулу… Сядешь и опять только смотришь то на мать, то на дочь. Тошно станет, встанешь и берешь шапку. "Вы куда?" - "Домой". - "Что вам дома делать? Посидите". - "Некогда, скучно".- "Да посидите, Петр Иванович!" - скажет она. Согласишься и опять сидишь молча. Не то бывало с другими мужчинами, которые приходили к матери Лены. Это были все женихи. Они прямо высказывали это, несмотря на то, что двое из них служили в одном месте, жили на одной квартире, а третий уже собирался жениться в третий раз.

Один из них был канцелярский, а другой вольнонаемный писец, сосланный сюда за какие-то мошенничества, о которых он рассказывал очень горячо. Получали они жалованья по пяти рублей и пробивались различными доходами. Я заметил в них большую испорченность: они только и говорили, что о каких-то женщинах Да открытых домах, и старались перехвастать друг друга, кто из них имел больше успеха. Об Лене они рассуждали с такими грязными намеками, что даже мне обидно за нее делалось.

Мне захотелось спасти эту девушку от соблазна и откровенно переговорить с нею и матерью. Но как начать? В мою башку засела глупая мысль: уж не торгует ли мать дочерью? Я твердо решился высказать это обеим.

Однажды я пришел к ним и застал Лену одну. Она, кажется, была рада, что я пришел.

- Где мамаша?

- Ушла куда-то, скоро будет.

- Ничего, если она меня застанет?

- Полноте, Петр Иваныч! она вас очень любит.

- Это вы что починиваете?

- Манишку Сергею Ильичу… А что?

- Так… Елена Павловна, мне бы с вами много надо поговорить, да негде.

- И мне бы хотелось.

- Так давайте, мы люди давно знакомые… Скажите, пожалуйста, что это за мужчины к вам ходят?

- Женихи! - И она рассмеялась, но потом как будто ей досадно стало.

- Это женихи плохие: я говорил с ними.

- Я знаю. Да что делать, если мамаша принимает их?

- Зачем она принимает?

- Не знаю.

- Ведь она не хочет вас выдать за них?

- Нет. Сватался какой-то при мне, да я сказала, что не хочу замуж. Я лучше в монастырь пойду. Надоело мне жить-то даже, Петр Иваныч, - моя мать мне даже опротивела… - проговорила она с досадой.

Мне жалко было бедную девушку; сердце билось сильно. Я злился.

- Теперь старайтесь как-нибудь все сносить, - сказал я с желчью.

- Да тошно жить-то. Кроме того, что она заваливает меня работой и ругает с утра до вечера за какое-то неуменье, она корит меня еще тем, что ко мне ходят мужчины.

- Пусть ее корит. А вы сделайте вот что: если придет какой-нибудь мужчина, которым она попрекает вас, вы скажите матери - зачем, мол, вы принимаете его? прогоните его!

- А если он станет говорить ей что-нибудь худое про меня?

- Не посмеет. А если станет, плюньте ему в поганую рожу.

- Это нехорошо!

- А они хорошо делают?

Пришла мать навеселе. Напились чаю. Я приступил к делу.

- В прошлый раз я был у женихов вашей дочери, - сказал я ей, - и узнал, что это за люди.

- Что же они?

- Они рассуждают об Елене Павловне очень скверно. - И я рассказал, ей все, что слышал от них.

Мать озлилась, обругала их, выхватила манишку из рук Лены и, швырнув ее на пол, начала бранить Лену.

- Елена Павловна не виновата. - Больше я ничего не мог ей сказать, потому что она обругала бы и меня, а пожалуй, и прогнала бы. С этих пор я не видал в ихней квартире мужчин-женихов. Об Лене я так рассуждал: что она девушка честная, но не развитая. Ей нужно много читать, многое растолковывать. И стал я ходить к ним реже, читал книги, но говорить с ней мне так откровенно, как в прошлый и в первый раз в жизни, больше не приходилось, потому что мать ее постоянно сидела с ней, несли нужно было что-нибудь купить в лавке, посылала ее. Было раз предложение пройтись с ними по бульвару, но я отказался, потому что не имел намерения жениться, а в Орехе люди были такого понятия, что если молодой человек ходит с девицей, то он или жених, или любовник; или просто словил где-нибудь ее в темном углу.

А любовь проклятая все более и более усиливалась. Идти к ним хотелось каждый день, но только что пойдешь, дойдешь до их улицы, подумаешь: что мне там надо? Озлишься, что она не одна, и вернешься назад. Но как ни удерживаешь себя, а через месяц опять идешь туда, и опять зеваешь и проклинаешь себя за то, что идти бы вовсе не следовало.

В скором времени я поссорился с дедом и нанял себе отдельную квартиру. В доме, в котором я поселился, были две комнатки с печью и кухня, тоже с печью и полатями. В первой комнате помещался я, а в другой жил какой-то бывший дворовый человек, занимавшийся прислуживанием в трактирах и помогавший половым сбывать воровские вещи. Он жил с любовницей, которую называл своей женой и которая даже не имела паспорта. Так как в Орехе не существовало порядка, чтобы жильцы предъявляли свои виды в полицию, то хозяева часто не спрашивали видов от жильцов, одетых прилично. Скажет жилец, что он отставной губернский секретарь, хозяин и считает его за хорошего жильца, лишь бы он платил деньги хорошо. Уже после оказывается, что жилец - беглый солдат. Крюков, квартирант рядом со мной, приходил домой поздно, пьяный, бил свою жену чем попало, ругал хозяина и корил свою мать-старуху тем, что она ест его хлеб. Как ни работала его любовница, как ни добывала деньги мать нищенством и мытьем полов, он все деньги проигрывал на бильярде, пропивал и не являлся домой по неделе. Были тут и другие жильцы: жили мещане, семинаристы, дьячки и чиновники. Все эти господа очень не нравились мне, и, через неделю или месяц, я, чтобы избавиться от них, ловко выживал их из дому и впоследствии завладел обеими комнатами.

Хозяева меня любили; я привык к ним. Оба, муж и жена, - молодые, бедные, потому что оба ленились. Я удивлялся, как это хозяин может сидеть сложа руки, тем более что он умеет писать. Сколько я ему ни советовал заняться чем-нибудь, он остался при том убеждении, что служить, кому бы то ни было, он не хочет, а к работе непривычен. Получит он от меня денег, пропьет их, а потом бьет жену, которую трезвый он очень любил. К лени их побуждало, может быть, и то, что их родные привозили им мясо, муку, масло и проч.

В это время я очень скучал. Мне хотелось иметь друга, но такого друга, какого нужно было мне, а не мог найти. Я рассчитывал, что не ошибусь, если женюсь на Лене, но, во-первых, я все-таки не мог узнать ее хорошенько, а во-вторых, мне не хотелось жить с ее матерью. Но как ни думаешь, а пойдешь к ним. Подойдешь к их квартире, и вдруг Чувствуешь, что сделается как будто стыдно, хочется уйти назад, а правая рука уже дверь отпирает… Теперь поздно! Вон она сидит, шьет. Оглянулась на меня, улыбнулась…

- Здравствуйте, Елена Павловна!

- Мое почтение. Здоровеньки ли?

- Покорно благодарю. Мамаша дома?

- Спит.

- Что поделываете?

- Шью.

- Что новенького?

Все это было переспрошено уже много раз и прежде. После этого настает скука.

- Вы прочитали таку-то книжку?

- Не успела… А вам надо?

- Нет еще… Вы бы как-нибудь прочитали.

- Некогда.

Опять молчим. Я курю и смотрю на нее. Хороша ее головка; и волосы, и лоб, и лицо хороши.

- Что поделываете? - спросит вдруг она.

- Читаю. Я вот что вычитал, - и рассказываю, что вычитал; она молчит, и кажется, что ей это не нравится. Она любила читать и слушать только смешное; я же смешное не умел рассказывать.

- Вы поняли?

- Что?

- Что я говорил.

Она покраснеет и скажет: - нет; мне досадно сделается.

- Об чем вы это говорите, - скажет мать, вылезши из другой комнаты, и поздоровается.

Мать была со мной очень любезна и намекала, что ей хотелось бы, чтобы я женился на Лене. А я сильно боролся: жениться или нет? Написал я дяде об этом, тот ответил, что он мне приищет богатую невесту, но, впрочем, не запрещал.

Были Ленины именины; я был у нее. Мать выпивши, дочь скучная. Ели орехи, играли в карты, в дурачки. Мать угостила меня водкой, и я, захмелев порядочно и набравшись храбрости, вызвал ее в другую комнату и сказал ей о своем намерении.

Мать обрадовалась, но сказала, что она спросит ее согласия и приневоливать ее не станет, за ответом ведено прийти дня через два. Оказалось, что я должен ей купить шляпку и салоп, а у меня было денег только три рубля. Я вышел от них, точно ошеломленный.

Дорогой я опомнился, что сделал глупость. Я даже обиделся на себя за то, что начал с матери, и решился не ходить к ним; С этих пор я стал заниматься крепче, и когда мне хотелось идти к ним, я уходил к знакомым товарищам… Хорошо, что у меня были все новые товарищи и хорошие знакомые. Я им говорил, что хочу жениться; они смеялись надо мной; у них я развлекался и приходил домой поздно, большею частью пьяный. А пил я не с горя, а просто баловался, да и товарищи были такие, что отделаться от водки не было никакой возможности.

Через месяц я услыхал, что Лена выходит замуж за фельдшера, человека, имеющего свой дом. Это меня на первый раз взбесило, а потом, как я обдумался, мне стало как-то легче. В это время я пришел к тому заключению, что Лена меня не любила и что я бы покаялся, если бы женился на ней.

В Орехе один человек прозвал меня самолюбивым; действительно, я о себе очень много мечтал: стихи писать мне ничего не значило. Я драмы катал сплеча и думал, что я славный сочинитель. Думал я, что если я куда-нибудь пошлю, в редакцию, свои сочинения, то там не напечатают только потому, что я не чиновник. Хотелось мне посоветоваться с умными людьми, но к ним трудно было подступиться. Нравился мне один столоначальник палаты, бывший мой учитель, потому что он был действительно умный господин. Ему-то я и написал письмо такого рода, что я считаю его за умного человека, уважаю и потому прошу его прочесть одну мою драму. Он согласился. Прочитавши драму, он сказал мне, что содержание ее хорошее, но написана она неудачно. Через несколько времени я написал письмо другому умному человеку, Павлову, служившему в палате же и которого любил председатель. Он рассказал мне, как писать, и принял во мне большое участие. По его совету я написал статью для губернских ведомостей о казенно-палатской библиотеке. Он ее поправил. Когда я увидел ее в губернских ведомостях, то был в таком неописанном восторге, в каком, я думаю, не был и дядя, когда увидал свое производство в сенатских ведомостях. Я чувствовал какую-то необыкновенную силу в себе, как будто я выше и умнее всех казенно-палатских стал. Служащие меня то и дело поздравляли. Показали статью председателю.

Председатель призвал меня к себе.

- Написано хорошо. Это не вы сочиняли?

- Нет, я.

- Как же вы пишете, а меня не спрашиваетесь?

- А разве нужно?

- Конечно, нужно. Вперед будете писать, - не смейте без моего совета печатать.

Я обиделся таким предложением и решился не исполнять его. После этого я завалил редактора своими статьями. Он не знал, что делать с ними, и только одну из них напечатал, за которую меня приказные собирались даже поколотить. Когда я стал просить у редактора денег, он сказал: я говорил вице-губернатору об вас, но он не соглашается дать.

В палате все считали меня за сочинителя, но начальство, как и подобает быть, обращалось со мной как с писцом, и ухом не вело, что у них служит такой герой. Один секретарь только подсмеивался на всю канцелярию: вот уж он нас отчекрыжит в губернских-то… только меня, пожалуйста, не тронь!

Отчекрыжить мне их не привелось, а отделал меня самого в губернских ведомостях бывший школьный товарищ, написавший в них много статей и бывший уже теперь поверенным. Он так меня отделал, что я вмиг слетел с высоты своего блаженства: мне совестно было и глаза показать на улицу.

Написал было я еще одну статью, да уж очень резкую. Прихожу я к редактору, он подает ее мне назад.

- Я отдавал ее советнику губернского правления. Он всю ее похерил.

Посмотрел я, - такими толстыми чертами, как мазилкой, исчерчено, точно он тараканов бил и размазывал по бумаге, но своего ничего не написал. Взял я назад ее и уж больше ничего не отдавал редактору.

Большинство служащих в палате при мне состояло из отцов, детей и родственников, так что полпалаты было родня друг другу; все они жили своими домами и на судьбу не жаловались. Молодые люди женились рано и очень выгодно. Они женились и на мещанках, но только в таком случае, если у невесты был дом или если через них можно было получить в палате должность. Канцелярские чиновники хотя и казались с виду приятелями, но всячески старались обидеть чем-нибудь товарища, наговорить на него начальнику или выслужиться.

Губернатор не любил молодых людей, трусил их почему-то, и даже хотел закрыть нашу библиотеку, но председатель устоял против этого: библиотека эта была открыта председателем по совету одного лица. Открыли ее пожертвованиями: советники пожертвовали старые журналы, разрозненные, дрянные книжонки, да по подписке собрали рублей сорок; дали спектакль в пользу библиотеки и, за расходами, получили рублей тридцать. На эти деньги не могли выписать много книг, но все-таки некоторые периодические издания были выписаны. Когда разрешили выдавать книги посторонним, денег собралось больше. Читающих с первого разу было очень мало; большая половина палатских служащих не соглашалась платить рубля за годовое чтение, - у них уже вычитали силой. Для палатских служащих библиотека была местом для курения, и многие поговаривали, что не худо бы здесь открыть буфет с водкой и закуской. Через два года библиотека пришла в такое жалкое положение от небрежности библиотекарей и их помощников, книг стало так мало для посторонних читателей, а денег еще меньше, - что дельные служащие советовали продать книги и деньги разделить между собою. Для этого библиотека собирала общие собрания, но дело кончилось ничем.

В это время я в губернском городе заметил большую перемену, как все выражались. Прежде редкого жителя можно было вытащить из дому к реке, теперь каждый в шесть часов вечера, два раза в неделю, выползает из своей норы и, позевывая, идет не торопясь на берег, в загон (загородка). Там, по приказанию губернатора, два раза в неделю играет музыка. Это устроилось сообразительностью единственного в этом городе военного генерала (губернатора). Пошел он на берег. Местность понравилась ему. Пошел в другой раз, в третий. Город подивился: зачем это губернатор на берег ходит? Пошли пять человек - и испугались губернатора. Приказал он сделать загородку и насадить деревьев. Город понял, в чем дело, и улыбнулся над такой штукой. Березки эти скоро обглодали козы, и народ стал ходить к реке, не чувствуя никакого удовольствия, а наблюдая за барами, как те ходят, какие на них наряды, не оступится ли кто-нибудь и т. п.; а после гулянья чиновники рассказывают дома, как какой-нибудь невежа наступил на помело барышни и как та обозвала его дураком. Теперь народ собирается для музыки; большинство смотрит на музыкантов, остальные ходят. Не знаю, как теперь, а при мне мелкие чиновники стеснялись быть в загоне, потому что там гуляло парадное начальство. Чтобы привлечь еще больше народу, губернатор раз с ватагою передовых людей города изволил спуститься пешком с горы, прокатиться в лодке, замочить, по неловкости, свои брюки и опять взбежать на гору. Такой штуки от него не ожидали, - подивились, и в другой раз народу собралось больше, но уж штуки не вышло, и губернатора в этот день не было.

Просвещенные люди стали говорить, что теперь все городские сословия стали сливаться воедино.

Я в это время испытывал полное чиновническое счастье. Начальство ко мне благоволило и обещало в палате какую-нибудь должность. Дядя радовался, что я получаю уже двенадцать рублей. В городе были у меня приятели, которых я угощал водкой, и сам угощался ими до положения риз. Но все это - пьянство, карты, приятели и служба - ужасно мне надоело. Были, впрочем, и хорошие приятели и говорили красно, либеральничали, называли себя передовыми людьми, но при случае подличали и делали гадости. Станешь им говорить, что это нехорошо, - они говорят: нельзя, с волками жить, надо по-волчьи выть.

- В столицу! - думал я. Но как ехать? Что там делать?

А уехать мне очень хотелось. Привычный к холоду и к разным квартирам, я не верил различным рассказам об ужасах столичной жизни. Товарищи смеялись надо мной и называли меня помешанным. Дяде я не писал об этом. Но ехать не было никакой возможности, и я с ужасом представлял себе свою жизнь в провинции и то, что будет со мною лет через десять. Неужели я буду такой же, как мой дядя или как эти губернские чиновники?.. Вся цель их жизни заключается в том, чтобы дослужить до пенсии да отдохнуть от тяжелой жизни. А из меня, видно, выйдет калека на всю жизнь…

Случай скоро представился, и люди прозвали его дурацким счастьем.


Председатель наш не жил в ладу с советниками палаты; он считал их глупее себя, хотел, чтобы уважали его и слушались. Но они только притворялись, что слушали его и уважали, а за глаза ругали его и хвастались перед бухгалтерами, контролерами и столоначальниками, что они упекут председателя. Остальные служащие, и даже сторожа, желали, чтобы он провалился. Эта нелюбовь происходила оттого, что он мучил хороших переписчиков, ругал писцов, столоначальников и сторожей и вообще со всеми, даже с секретарем, обращался: "эй, ты!" Но, при всем этом он хотел сделать служащим много полезного, только это полезное выходило у него в грубой форме. Сидит он в своем кабинете и вдруг призывает секретаря: "Эй, ты, как тебя?.. Ну, напиши мне проект… такого рода, как бы тебе сказать?.. Ну, одним словом, я хочу устроить, чтобы чиновники сшили себе платье дешевле… Да живо… Понял?" Секретарь был у нас смирный; председателя он всегда боялся; закричит председатель: позвать секретаря! - он и бежит в кабинет, а как председатель засыплет его словами, он и растеряется. Кроме этого, секретарь знал хорошо только свою часть, по канцелярии, и все проекты были для него мученьем. Скажет секретарь: понял, - и выйдет, растерявшись. Сядет он на свое место и начнет думать. Члены пристают к нему с разными посторонними вопросами, а он боится позабыть, что ему говорил председатель. Члены подсмеиваются:

- Что, каково?

- Ах, отстаньте!..

- Что он опять?

- Да вот какую-то чуху выдумал: платье шить хочет!

Члены хохочут.

- Кому?

- Черт его знает-кому… Ничего не понял.

Пойдет в канцелярию и просит дело, - и какое ему нужно дело, сам не знает. Дашь ему какое-нибудь дело. Он подержит в руках, очнется и скажет: нет ли в архиве вот каких подобных дел?..

- Каких?

- Да чтобы там были проекты какие-нибудь…

Не поймут секретаря, смотрят на него, думают: чего же ему надо? А он сердится.

- Скорее! Ах, право! - И уйдет назад в присутствие. Пойдешь в архив, спросишь архивариуса, тот сам ничего не знает, так что если какое мне нужно дело, он отпирает архив и говорит: бери хоть все, черт с ними; а я почем знаю, какие такие у меня дела и где какое лежит?.. Пойдет секретарь сам к архивариусу и вернется ни с чем. Станет рыться в законах - и не найдет ничего подобного в законе, и зазовет двух-трех бухгалтеров, начавших службу с ним в палате с копиистов. Те кое-что смыслят и посоветуют ему самому сочинить проект, да спросить какого-нибудь советника, как лучше сочинить.

А таких проектов председатель много заказывал, и одни из них или забывались председателем, или сочинялись с помощью бухгалтеров и столоначальников через полгода.

Так и теперь; председатель задумал два огромных проекта: увеличить жалованье служащим палаты и ее ведомства и основать при палате сберегательную кассу. Кроме этого, он задумал наградить человек пятнадцать орденами и деньгами и выпросить в палату других советников. Два проекта были известны не только в палате, но и во всей губернии; в палате за это председателя прозвали взбалмошным и самодуром, а в губернии удивлялись его уму. Остальное он держал в секрете. Когда было все готово, председатель объявил, что он едет в Петербург и желает проститься со всеми чиновниками.

Раньше этого я часто советовался в разных делах с своим ближайшим начальником, Павловым, которого очень любил председатель. Он был человек неглупый, смыслил кое-что в науках, умел ловко осмеять кого угодно в палате и заинтересовать разговором кого угодно. Заехавши сюда из-за тысячи верст, потому что в палате служили его братья, он, по протекции их, скоро попал на должность помощника. Другую должность, повыше, ему пришлось бы долго ждать, потому что у советников были на примете люди, давно прослужившие в палате. Но вот приехал председатель; Павлову как-то раз случилось нести к председателю бумаги, Председатель хотел его срезать на словах, но Павлов был неробкий, сам закидал словами председателя и сбивал его фактами. С этих пор председатель так доверился Павлову, что не мог жить без него и постоянно с ним советовался. Павлов меня полюбил за честность и еще более за то, что я работал в палате за него, так как он ничего не делал, а был только чем-то вроде адъютанта председателя.

В палате я работал много, после обеда спал, потом пил чай полчаса и в это время дома занимался палатной работой. Читать приходилось только урывками. Станешь писать дневник - лень, из головы ничего не лезет. Попишешь-попишешь - и сходишь в питейную лавочку, выпьешь рюмку водки. Больше всего я боялся отупеть и сделаться дураком. Кроме этого, мне страшно опротивело губернское общество. Мне хотелось ехать в Петербург для того, чтобы поучиться и поумнеть. Каждую неделю я видел в городе приезжающих столичных жителей, и все эти люди очень хвастались тем, что они знают много такого, чего не знают в провинции. Ноне нравилось мне то в этих людях: приедет человек из столицы, задает всем шику, говорит свысока "пожалуйста", "батюшка", "любезнейший" и тому подобное, рисуется, особенно коверкает свою походку, когда говорит, машет руками или делает ими такт к каждому слову и на все смотрит с презрением. Все эти манеры провинциалы перенимали от столичных, и слово "батюшка" вошло в поговорку начальников; и служащие стали коверкать походку и махать руками при разговоре, что выходило очень смешно. Провинциалы, уезжавшие в столицу по каким-нибудь делам, привозили домой много пыли; к ним стекались братья с товарищами, выспрашивали у них столичные новости и, по случаю приезда своего товарища, устраивали для него вечер. Мне не случалось бывать на таких провинциальных вечерах, и что там делается, я судить не могу. Но на гуляньях эти господа старались казаться какими-то иными людьми; для нас, молодых людей, живших только в одном губернском городе, они казались очень смешными. Мы имели знакомых человека два-три студентов, живших здесь исключительно уроками, и они нам кружили головы столичною жизнью: там настоящий Запад, там дверь в Европу, оттуда просвещается Россия; там только и можно жить образованному, умному человеку; там только и можно жить свободно, свободно мыслить и рассуждать, там всякому провинциалу можно поумнеть и найти настоящую дорогу.

- Но как жить человеку без средств?

- О, там можно найти какое-нибудь занятие, например уроки, службу в частных конторах. Бедному человеку там всякий помогает.

Были и другие советчики, которые говорили, что бедный человек там не пропадет и даже даровую пищу найдет, например, где-то у Демидова. Мне хотелось ехать в Петербург не для службы, а учиться, но у меня не было денег. Просить денег не у кого, и я думал, что в таком большом городе не скоро найду Частные занятия; учить… но чему я, провинциал, буду учить столичных?.. Смешно! - Все-таки я днем и ночью мечтал о Петербурге. Во сне я видел себя в каком-то большом городе, или собирался куда-то ехать. Стал я говорить о своем желании Павлову, тот смеялся надо мной и обещал мне выхлопотать в палате хорошую должность. Пошел я к председателю и высказал свое желание.

- А отчего вам здесь не живется?

- Надоело, учиться хочется.

- Вот глупости. Живите-ка, батюшка, здесь, а нечего глупости говорить… Ну, как вы там будете жить?

- Ведь живут же люди.

- А, вам советником хочется приехать сюда!

Он засмеялся и послал меня в палату. На председателя нечего было надеяться. Хотел я подать прошение о переводе в какое-нибудь министерство, но нашел это нелепостью. Пришлось служить в палате. И я решил, что, лишь только у меня будет сто рублей, непременно уеду в Петербург, а для этого и в отставку выйду.

Перед отъездом председателя чиновники собрались после обеда в библиотеку. Собралось их человек сто. Чиновники собирались только потому, что им приказывали собираться, и смешно было видеть эту огромную толпу разноманерных характеров в разнокалиберных костюмах. Все они как будто удивлялись и радовались, что собрались сюда, в одну массу, не для занятий, а для чего-то важного, и никто не сознавал здесь того, что и от него требуется частичка голоса, частичка знания. Каждый говорил, что хотел: один говорил о начальнике, другой смеялся над товарищем и проч. Вон какой-то служащий вытаскивает бумажку, на которой написано кем-то: "Смири, смири, смири, владычице", - и говорит: смотрите, что Крюков написал! Его окружают человек десять служащих и подзывают Крюкова, смеются над ним, что он перед началом занятий всегда пишет эти слова, чтобы не обращать внимание на насмешки и больше сработать… Вон чиновники контрольного отделения состязаются с чиновниками отделения казначейства: вы что? - "А вы дрянь!" - "Вы взяточники, и советник ваш плут!" - "И вы хороши. Наш советник золото, славный человек". - "Чего вы толкуете! наш ревизский умнее ваших, и мы все умнее вас". - "Вот уж!" - и т. п. Все кричат, каждый стоит за свое отделение, готов драться, и каждый хочет высказать свои способности, свой ум, но не может: его перекрикивают. Хаос необъяснимый, и никто этим не обижается, только один сторож стоит в дверях и ухмыляется. Так вот и кажется, что ему хочется сказать: эк, их! всех бы связать на одно лыко да в воду спустить, а то, как люди, кричат о чем-то; сорят только погаными папиросками…

Но вот вошел в прихожую председатель с Павловым; сторож бросился к нему снимать шубу, в комнате вмиг все смолкло; писцы и помощники стали застегивать пуговицы у сюртуков, многие высморкались и стали к стене. Председатель вошел в комнату в вицмундире, на котором красовались четыре ордена. Он поклонился и расшаркался. Ему поклонились все, многие чувствовали неловкость.

- Садитесь, господа, без церемонии.

Советники, столоначальники, бухгалтеры и контролеры сели за огромный стол; писцы не двигались от стены.

- А вы?

Многие замялись, придвинулись ближе к стене, и никто ничего не сказал. Председатель и Павлов стояли у конца стола. Председатель взял сверток от Павлова и начал речь:

- Господа!.. Я вас собрал сюда для того, чтобы… как вам сказать… для того, чтобы заявить вам мою искреннюю, задушевную благодарность в том благом деле, какое я, при помощи вашей, мог осуществить… Правда, мне много стоило труда пробудить вас от рутинного состояния, но я все-таки сделал вам кое-что…

Он остановился. Все смотрели на него, как на что-то особенное; многие ничего не понимали, человека два-три улыбнулись.

- Тут не над чем смеяться… Я надеюсь, вы останетесь мне много благодарны… Теперь, уезжая в Петербург, я хочу выхлопотать для вас много полезного, и если бог поможет мне, вы будете счастливы. Вот я хочу выхлопотать вам прибавку жалованья, хочу основать сберегательную кассу на социальных началах… Что вы скажете на это?.. Господа!..

Советники пошевелились, посмотрели друг на друга, столоначальники и прочие посмотрели на советников, писцы - кто в окна, кто на советников, - и никто ничего не сказал.

- Я вас спрашиваю, господа!

- Это, должно быть, хорошо, только тово… - сказал старший советник.

- Итак, я еду в Петербург и надеюсь много для вас выхлопотать. Но мне бы не хотелось служить… здесь; хоть и жаль, да делать нечего… А может быть, я приеду назад… Прощайте!

Он поклонился и пошел назад. Кто-то сказал ему вслед: покорно благодарю. Павлов обиделся за собрание и сказал:

- Что же вы, господа, не поблагодарили его?

- За что?

- Как за что? А библиотека разве худое дело?

- Тебе она хороша - ты библиотекарь, да еще с ним едешь, ну, и благодари, - сказал один бухгалтер. А другой бухгалтер еще лучше выразился:

- А я думал, что он водкой нас угостит перед отъездом; а то, вишь ты, проститься захотел! Невидаль какая…

Над этим все рассмеялись громко, и все, недовольные чем-то, разошлись по домам, говоря, что председателю кто-то сочинил речь, да и тут-то он не умел ее хорошенько сказать. Только потревожил их напрасно, а то спали бы себе славно…

Когда председатель уехал с Павловым, я чувствовал в палате какую-то пустоту, чего-то недоставало в палате. А недоставало двух людей: председателя, который кричал и мучил служащих, и Павлова, который развлекал служащих своими разговорами. Мне стало досадно, что они уехали, а я должен киснуть в этом городе.

После отъезда председателя палата словно повернулась вверх дном. С первого разу бросился в глаза беспорядок, а потом для служащих настал какой-то праздник; один только секретарь по-прежнему работал как вол, чуть не за всех советников. Одним словом, безначалие началось страшное: каждый советник делал, что хотел, и не слушал другого; дела стали запутаться, чиновники начали пьянствовать; хотели окончательно закрыть библиотеку.

Так продолжалось два месяца, и о председателе все забыли; даже секретарь, который, как ни старался вразумить советников, что надо делать, - махнул на все рукой и стал меньше заниматься. Работы в канцелярии было много, и так как я исправлял должность протоколиста и хранил ключи от шкафа с делами канцелярии, то секретарь часто посылал за мной.

Раз у меня после обеда были гости, и я сам был выпивши. Прибегает сторож и говорит: секретарь зовет сию минуту, с ним неловко что-то… Прихожу я в присутствие. Секретарь сидит бледный, дела разбросаны по полу. Я думаю: не сходить ли за доктором?

- Батюшка, Петр Иваныч, помоги - пропали…

- Что так?

- Ах, беда-беда!..

И секретарь закрыл лицо руками.

- Да что такое?

- Ревизор ведь едет, завтра… ночью будет… - И он вытаращил на меня глаза. Меня покоробило, но в голове блеснула мысль: я в Петербург буду проситься…

- Вот я письмо от председателя получил… Накликал на нас беду!.. Пишет: уж ревизор уехал… Ах, оказия!..

- Так что же? У нас все хорошо, разве что в других отделениях…

Это его успокоило, но не совсем.

- Ох, не говорите! Что у нас хорошего-то? Ах, пропал я! Где Кириллов?

- Он на заводе.

- Ах, как бы за ним сходить?

- Да сегодня воскресенье: он, я думаю, в лесу, а идти-то четыре версты.

Он никогда не заглядывал в шкаф. А в шкафу дела лежали как попало, и их мог найти только я один. Описи у нас не было. Я съездил на завод и привез вольнонаемного писца канцелярии Кириллова, сильно хмельного. С ним и с секретарем я провозился до пятого часу утра, перебирая дела, которые были в большом беспорядке.

Такого сюрприза, как ревизор, да еще от министра, никто не ожидал. Для секретаря это было просто какою-то смертью с острою косою, и он думал, что его непременно отдадут под суд, тем более что он никогда не видал в палате ревизоров. Вся жизнь его была трудная, особенно когда он сделался секретарем, - поневоле растеряешься. Целый месяц мы приводили дела в порядок и кое-как настроили их, зато перепутали бумаги, отшив их от одного дела и пришив к другим, и в канцелярии остановилось текущее делопроизводство. Хорошо еще, что ревизор долго заставлял ждать себя.

Когда секретарь, на другой день после получения председательского письма, объявил в палате о ревизоре, прибавив, что ревизор человек строгий, что где он ни ревизовал, везде, как саранча, оставил после себя следы, - то многих так поразила эта весть, что они захворали. В городе заговорили все, что наконец-то и на казенную палату придет строгий судья, и этот судья поразит и разорит до основания всю палату. Наконец советники пришли к тому заключению, что беду надо как-нибудь поправить; взятку ревизор не возьмет, нужно дела привести в порядок, но их очень трудно было приладить.

- Ты что, приготовился? - спрашивает бухгалтер контролера.

- Наплевал бы я… Есть мне когда!

"Хитрит - думает бухгалтер, - погоди, как он тебя вздует! Вот меня так не за что, у меня все на отличку".

- Я, брат, как приедет ревизор, в больницу уйду, - говорит столоначальник столоначальнику.

- Ну, и шалишь. Ты в больницу - и я в больницу; а под суд - так обоим под суд.

- Ну, нет. Я уж охлопотал это дело в канцелярии…

Столоначальники возненавидели столоначальников, бухгалтеры издевались над бухгалтерами, - словом, все ожесточились друг на друга, завидовали, желали, чтобы собрату было хуже; но все-таки каждый боялся за себя. Больше всех трусил секретарь, и над ним издевались бухгалтеры, и он над ними.

- Вы не бойтесь; мы видели всякие ревизии: ревизоры только пугать умеют.

- У вас все так! А как будет туго, вы и заскачете горошком.

- Неужели вы боитесь?

- Если бы можно, я бы в отставку вышел.

- Да вам-то чего бояться?

- Как чего? скажет: ты - секретарь, ты чего смотрел? Вот и служи!.. Тридцать три года прослужил, да как под суд отдаст!

Секретаря все любили и соглашались с ним, что дело действительно дрянь.

Я с нетерпением ждал приезда ревизора. Как приедет он, думал я, погляжу, что это за штука такая: если молодой да ласковый, я буду просить его, чтобы он перевел меня в Петербург; если он старик и злой, я напишу ему прошение - и все-таки буду проситься. Что будет, то и будь!.. И эта мысль не давала мне нигде покою, но я ее никому не высказывал.

Ревизора ждали два месяца, но он не изволил являться; не приезжал и председатель. Все палатские чиновники, кроме секретаря, решили, что ревизор не будет.

Наконец приехал председатель, объявил по отделениям, что ревизор будет на днях. Приехал и Павлов из отпуска.

Была суббота. В этот день мне следовало дежурить, но я нанял дежурить другого служащего из вольнонаемных, а сам ушел к Павлову. У Павлова я изрядно напоздравлялся и о палате совсем забыл. Вдруг пришел к нам сторож и объявил, что в палату приехали три ревизора и Павлова зовет председатель. Зашел я в палату; там уже было в сборе пол-палаты служащих. Секретарь бегал, бесился, распекал всех и особенно меня. Но я плохо понимал, что там происходило, - мне спать хотелось. Помню только, что столоначальники и прочие подначальные начальники были сами не свои. Дал мне секретарь переписать что-то: я наврал. Он обругал меня и велел снова переписать; я улизнул домой и лег спать. Утром мне говорили, что секретарь два раза посылал за мной, но меня не могли добудиться, и хозяин решился только отдать сторожу ключи от шкафа.

На другой день в палате все служащие были в сборе с десяти часов; из них многие пришли даже часу в шестом. Все трусили. Советники велели всем застегнуть сюртуки наглухо, причесать волосы и чем-нибудь заняться. Председатель сам осмотрел служащих и делал замечания: одному - "у тебя волосы длинны"; другому - "брюки прорваны"; - третьему - "двух пуговиц форменных недостает"…

Наконец пришел ревизор, низенький, старый, вострый человек; с ним были два помощника. Он важно оглядел стены, служащих, расспросил о столоначальниках, отдал предписание, велел написать ему ведомости о числе дел и бумаг, важно прошелся по всем отделениям и назначил ревизию с завтрашнего дня.

Можно представить себе, в каком неописанном ужасе были столоначальники, и прочие господа; они просто тряслись от испугу.

- Вот он, дьявол!

- Да! Отгуляли, черт возьми!..

Не зная, что делать, они отпирали шкафы. Отворят шкаф и смотрят: как взяться, с которой полки? черт его знает, какое дело он спросит. Знал бы да ведал, вот это бы привел в порядок… Вытащит человек дело, посмотрит на него, сделает плачевный вид, поскоблит на листах кое-что и бросит его назад. Так прошло время до вечера. Всем хотелось отличиться перед ревизором, но как и чем? Мучило всех еще то: с какого отделения начнет он ревизию? А мучило их это потому, что, поначалу, на это отделение он сильно нападет, а потом ему скучно сделается, и он уже нехотя будет ревизовать. Один столоначальник подал прошение в отставку, двое - бухгалтер и контролер - прислали рапорты, что они нездоровы…

Началась ревизия с питейного отделения. Прочие отделения успокоились, поздравили наивно питейных с ревизией и занялись прилаживанием своих дел. К счастью их, что ревизор ревизовал целый месяц одно питейное отделение. Питейные столоначальники говорили, что он просто ест их, но столоначальники были люди храбрые, кончившие курс в гимназии, и свое дело хорошо знали. С ним и ему легко было возиться, и они на каждый его вопрос отвечали беззастенчиво. Он вел себя очень любезно со всеми, помощники его были тоже вежливы. Но когда он стал ревизовать другие отделения, то там открылось много беспорядков: столоначальники не знали, что говорить, терялись, косили не те дела, тряслись; тут-то ревизор и показал себя! Кричал, срамил их на всю палату… Таким порядком он ревизовал палату три месяца, и в это время мучил чиновников своими допросами, старался всячески открыть какое-то зло.

Ревизору нужен был переписчик, но в провинции трудно найти такого переписчика, который бы умел скрывать секреты. А секретарь любил меня за то, что я, когда переписывал секретные бумаги, никому об них не говорил. Раз я переписал бумагу; ревизору понравилось; он похвалил меня за то, что я пишу правильно и разбираю его почерк, и он избрал меня переписчиком. У ревизора мне случалось бывать часто, и мне каждый раз хотелось высказать ему свое намеренье, но все не удавалось.

В это время приехал ко мне дядя с теткой. Дядю назначили почтмейстером, и он проездом остановился у меня. Раньше, задолго до его приезда, я писал к нему письма, в которых я звал его к себе в гости. Раз как-то он приезжал в губернский город, пришел ко мне на квартиру, но меня не было дома. Он отыскал-таки меня на рыболовстве и сделал выговор за то, что он не застал меня. В письмах своих он постоянно упрекал меня в какой-то непочтительности к воспитателям; я ему отвечал длинными письмами. Переписка шла между нами каждую неделю, - благо письма отправляли даром.

По обычаю, мне следовало их обнять, как только они вышли из повозки, но мне показалось это глупостью и унижением. Кое-как они вылезли из повозки, тетка заплакала - вероятно, от радости, дядя улыбался. Они имели такой вид в это время, что я сравнил их с деревенскими жителями.

- Вот и гости, Петр Иваныч! Примете ли вы своих воспитателей? - сказала тетка ласково, но и как-то ядовито. Впрочем, в голосе ее слышалось какое-то горе, на лице отразилось болезненное состояние. Мне жалко ее стало.

- Отчего же не принять, я рад вам.

- То-то. Уж не женился ли? - и она улыбнулась.

- Да если бы и женился, так жена будет рада вам.

- Все же…

Дядя улыбался, моргал глазами, лез обнимать меня и говорил: у, ты, мой миленькой! Я заметил, что он был выпивши.

Когда они вошли в мою комнату, то тетка заметила: вот вы где поживаете! как же вы живете-то здесь? Казалось, этими словами она выражала свое самолюбие: я ведь почтмейстерша…

- По-моему - ладно.

Дядя целовал меня, высказывая, что он радуется, во-первых, тому, что я служу хорошо и получаю порядочное жалованье, а во-вторых, ему показалось, что я его встретил любезно.

Тетка разделась, развязала узелок; вытащили перину и сундук. После осмотра вещей и удостоверения, что все цело, она села и сказала:

- Не знаешь ли, Петр Иваныч, где бы мне купить косу к голове?

- На что?

- Да как же! Теперь ведь я почтмейстерша, надо будет с визитами ехать, а у меня волосы почти все вылезли; скажут: какая это чумичка, почтмейстерша-то! Срам… Они ведь модницы, осмеют.

Это она говорила тоном особенного достоинства, которым хотела удивить меня: теперь, мол, я сама начальница, и потому надо, чтобы в моей наружности все было хорошо. Я молчал.

- Да вот еще чепчик к ночи надо купить. Я сказал, что я не знаю, где продают такие вещи. Стали пить чай.

- Ну, как ты служишь? - спросил меня дядя.

- Ничего, хорошо.

- Ну, и ладно. Не служи только, как отец твой служил… Главное, будь к начальству почтителен.

- Да начальство-то всякое есть.

- Ну, все же… Ты знай, что если палочку поставят, да велят кланяться - и поклонишься.

- Ни за что. Ведь вы тоже не поклонитесь?

- То я, то ты. Я, слава те господи, послужил, а ты еще только в люди вышел.

- У нас теперь ревизор, и если бы вы были на моем месте, то убедились бы в том, что все наши начальники - дрянь.

- Ты этого не говори… Мне можно говорить, а ты - молод. А ты вот лучше к ревизору подделайся.

- Я у него часто бываю.

- Вот и прекрасно. Попроси, чтобы он тебе должность дал.

- Я думаю, он сам даст.

- Ну, и надейся! Под лежачего и вода не побежит, говорит пословица. А ты, как он даст тебе хорошее место, попроси его, чтобы он определил меня казначеем.

- Я и сам-то еще не знаю, даст он мне должность, или нет. Да мне и не хочется просить у него должности.

- Ну, и дурак, значит. Ты пойми, что я стар. У меня только на тебя надежда… А как ты должность получишь, старайся деньги копить да чин получить - это главное. Потом я тебе невесту найду богатую… Ты, брат, заживешь - чудо. И мне будет любо; всем свиньям буду говорить: что! какого я племянника воспитал, а? - Дядя был очень весел. - Ну, поцелуй меня! - Я поцеловал его. Тетка обиделась.

- Что же ты меня-то не поцеловал! И обнять не хотел, как мы приехали… - проговорила она.

Я поцеловал тетку, но это показалось ей неискренним, Она обиделась больше прежнего.

- Уж больно ты умен стал! Другую, верно, вместо меня, нажил.

Мои воспитатели гостили у меня только два дня. Дядя ходил в губернскую контору не иначе как в мундире, с шпагой и в треуголке, старался переделать свою походку по-губернски, махал руками, начинал говорить свысока, но все выходило у него как-то смешно. Я заметил, что он занимался туалетом больше, чем прежде: мылся дольше, мазал волоса помадой и больше прежнего ругал начальство. "Теперь я почтмейстер, сам начальник! Мне давно бы следовало быть почтмейстером, а они все трясли с меня деньги. Да и теперь турнули меня вон куда…"

- Теперь вы отдохнете. Там только один раз в неделю набор, и один раз почта приходит.

- Да жалованья-то мало: всего одиннадцать рублей. А разве я того заслуживаю?

- Все-таки вы теперь хозяин.

- Да я теперь, должен быть первый в городе. Я этим судьям да городничим плевать буду. Они все теперь мне должны кланяться.

Тетка не храбрилась, но она держала себя как-то вяло, мало сидела, больше лежала и, лежа, думала. Я замечал ей, что она там будет большой барыней, - она осталась довольна этим.

- Слава тебе господи, что я почтмейстерша! Не последняя же я какая-нибудь… Право!

- Вам нужно ладить с тамошними барынями.

- Мне-то?! Ни за что! Первая ни за что никому не поклонюсь! Да я и дома все буду сидеть; где мне, старухе, знаться с модницами? их, поди, много там.

Дядя купил ей косу и чепчик. Она приладила это на голову; и в каком восторге она оглядывала себя в зеркале!

- Ах, как идет!

- Не очень.

- Ты ничего не знаешь. Ты женись наперед; попадется жена модница - утрет тебе нос!

- Да это-то к вам нейдет!

Она посмотрелась в зеркало, чавкнула губами от удовольствия, улыбнулась и стала еще старательнее охорашивать свою голову. В этом наряде и надевши хорошее шелковое платье, она пошла к почтовым. Шла она странно, точно кто толкал ее вперед: шагнет раз пять, не покачнется, словно пава какая; ветер ее толкнет вперед, то набок, и пойдет она скоро, переваливаясь с боку на бок. Пришла она домой недовольная.

- Смеются надо мной, скоты, что я почтмейстершей стала.

- Что так!

- Платье, говорят, у вас хорошее, чепчики, говорят, вы нынче носите.

- Вам бы приличнее шляпку надеть - здесь ведь губернский…

- Я - почтмейстерша, мне чепчик приличнее носить.

- У, дура; я говорил тебе: надень шляпу, - так нет. Ну, кто ходит по улице в чепчике? - сказал ей дядя.

- Да ведь я платком закидывалась. Все смеются, а нет, чтобы радоваться.

Дяде и тетке не понравилось жить у меня. Им показалось, что я не рад им.

- Нет, какой ты племянник!

- Я вам готов всем угодить, но если я не имею много денег, чтобы угостить вас богато…

- Не угостить, а ты косишься. Ишь, учен больно стал. Почитайте, говорит, книжку, а мне на службу надо. Плевать мне на твои книги! Ты брат, мигнешь, а я все вижу. Нет, брат, - я уеду и больше ни ногой к тебе, - говорил дядя.

Перед отъездом я сказал дяде:

- Мне хочется ехать в Петербург.

- За каким лешим?

- Служить хочу.

- А здесь тебе еще не служба?..

- Я там доучиваться буду.

- Доучиваться! А меня ты знаешь?

- Здесь я не могу доучиться, а там к этому больше возможности…

- А! тебе не нравится с нами жить. Ишь, дядя стар стал, так и не мил больше? Черт с ним, издыхай он, а я, мол, и знать его не хочу… Бессовестный ты эдакой! За это, знаешь, тебя отодрать нужно хорошенько.

- А если я, выучившись, сделаюсь хорошим человеком, могу тогда больше и лучше помогать вам.

- Ну-ну!.. Служи-ка, брат, на одном месте; ты знаешь: камешок на одном месте обрастает.

"Ну, - подумал я, - с ним толковать не стоит. Стань его уговаривать, он хуже озлится". Но все-таки мне не хотелось ехать без его согласия, иначе он будет думать, что я обижаю его. Я замолчал, а он стал мне рассказывать свою тяжелую жизнь, как он из почтальонов сделался почтмейстером, никому не кланяясь, что и все его товарищи, никуда не ездя, дослужились хороших мест и теперь благоденствуют. Я представил себе положение дяди и то, что он рассчитывал на меня в будущем, и это он отчасти сам говорил мне. Вот ревизор сделает меня бухгалтером в палате, рисовал он мне мое будущее, - все мне буду кланяться; сердце дядино будет радоваться, когда он увидит меня бухгалтером: "Такой молодой - бухгалтер! Вот значит, ты умный человек. Все твои сочинения гроша не стоят против такой должности. Женишься ты на секретарской дочери, чин и дом получишь… Казначеем тебя сделают! Ишь ты! мой племянник казначей, а я почтмейстер! а? - и дядя щелкнул языком. - Вот я и буду радоваться да казать всем фигу: каков, мол, я, черти вы эдакие… А то, ишь ты, выдумал в Петербург, учиться вздумал…"

- Ну-с, я буду казначеем, а потом что?

- А какого тебе черта нужно?

- Я совсем оглупею тогда, да еще детей, дураков, наделаю.

- Ты мне этого не говори. Ты сам глуп - и больше ничего. А если ты будешь туда проситься, то не знай больше меня, и я тебя знать больше не хочу! Черт с тобой!

"Ладно", - подумал я и, проводив дядю, решился, при первом же удобном случае, поговорить об этом предмете с ревизором.

Как человек робкий, я боялся высказать ревизору на словах свое желание и поэтому написал ему письмо, в котором подробно изложил свое желание ехать в Петербург, и для удостоверения того, что я умею сочинять, я предлагал ему прочитать какую-нибудь свою драму. Ревизор прочитал письмо при мне и при чтении несколько раз улыбался.

- Так вы сочинитель? - спросил он меня и сам засмеялся.

Я покраснел.

- Что краснеете? Вы драматический писатель? Ха-ха-ха!..

Я осердился; мне обидно сделалось. Ну, думал я, - что я наделал?..

- Я вам скажу, что сочинители все ни к чему не годный народ… Впрочем, я вас испытаю. Приготовьте мне через две недели рекрутский устав.

- Очень хорошо.

- Я вас проэкзаменую. Ступайте!

Когда я выходил из комнаты, то слышал, как он хохотал, рассказывая своему помощнику про меня.

Мне сделалось досадно, что я написал ему это письмо.

Когда я сказал товарищам, что ревизор велел мне приготовить рекрутский устав, они заговорили: ну, брат, должность он тебе хочет дать… экое, подумаешь, счастье людям… Стал я читать закон, - плохо понимаю; иные статьи вовсе не понимаю, да и читать много некогда. Дел под руками не было, посоветоваться не с кем, и я не знаю, о чем меня будет спрашивать ревизор. Пришел я к нему храбро, думая: если он обругает меня и не согласится перевести в Петербург, я поступлю на должность по пароходству, куда приглашали меня за тридцать рублей в месяц. Ревизор спросил меня:

- Вы читали рекрутские дела?

- Нет.

- Отчего же вы не читали?

- Вы велели мне читать закон, а дел мне, без вашего разрешения, никто бы не дал.

- Вот вам два дела. Ступайте в ту комнату, прочитайте и скажите: как, отчего и почему?

Рекрутские дела у меня никогда не бывали в руках; о рекрутском уставе я не имел никакого понятия. Прочитавши закон, я узнал очень немного, но, вероятно, столько же, сколько и он знал. Теперь мне попались дела уже решенные, и я должен сказать о них свое мнение: похвалить палату или нет. Дела были маленькие - на десяти-двадцати листах. Читал я их два часа и путался на докладах, сочиненных тяжелым канцелярским слогом; мне казалось, что палата сделала верно, по крайней мере, так выходит по-человечески, да и в законе так же писано. Я решился сказать, что дела решены правильно, и угадал. Но ревизор хотел сбить меня с толку некоторыми канцелярскими неправильностями, разными расспросами и указаниями на статьи закона. Я хотя и отвечал неповоротливо, но попадал на что следовало.

- Теперь я вижу, что вы читали закон, кое-что смыслите… Вы хотите ехать в Петербург, а не знаете, что это за город… Вы представьте себе, что ваш Орех, в сравнении с Петербургом, - дрянной угол, деревня; там один квартал больше вашего города. Вы мечтаете, что вы гений. Удивительно! Да вы и доклада хорошенько не в состоянии сочинить, не только что печатать ваши марания. Получше вашего брата сочинители там голодают.

- Перепиской я никому не принесу пользы.

- Врете, отечеству принесете пользу.

- Себе я приношу только пользу, - ту, что я получаю жалованье как переписчик; а переписываю я не отечеству, а людям обыкновенным, как и я.

- Вот вы и вольнодумствуете. Знаете, что с вами за это можно сделать?

Много он говорил мне о том, как трудно жить в Петербурге бедному человеку, и что я, желая ехать туда, возмечтал о себе очень много. Наконец, видя мое смирение, он сказал, что примет во мне участие, переведет, но с условием, если я не буду там сочинять; в противном случае он не переведет. Чтобы подумать об этом, он дал мне сроку десять дней.

Думать мне было нечего, потому что если он согласился меня перевести, то гораздо лучше будет для меня, если я скажу ему, что я сочинять не буду. Так я и сказал.

- Ну, и хорошо. Я вас переведу и принимаю в этом участие, как отец. Вы там будете одинокий человек, соблазна будет много. Но помните, что там надо трудиться, а вы с чистым почерком найдете работу. Кроме департамента, вы можете заниматься в квартале. Там дадут вам рублей восемь. Через два года я сделаю вас помощником столоначальника… Главное, почитайте меня, ласковы будьте с служащими и не глядите исподлобья на начальников. Понимаете?

"Вероятно, - думал я, - чиновники там почище здешних. Уж если ревизор рассуждает так, то что хорошего можно ожидать от его товарищей?" Однако я очень радовался, что ревизор дал мне слово перевести меня, и сказал об этом секретарю. Тот был тоже рад и, с своей стороны, не утерпел, чтобы не сказать обо мне чиновникам. Вся палата узнала об этом.

- Что, брат, советником захотелось быть?

- Ишь, несидячая пташка!

- Смотри, коли ревизором будешь, не забывай своих товарищей: пирог сделаем, - говорили старики.

- Где ему… Он хоть похвастает.

- Верьте вы ему!

- Чего верить? всякий на его месте получил бы то же.

- Счастье этим дуракам… Дурацкое это счастье, - завидовали молодые.

- Молчи, - сочинитель… Ужо он нас опишет, - говорили те, которые не любили меня.

После этого ревизор скоро уехал. Мне опять сделалось скучно. В надежде, что я, может быть, скоро уеду отсюда, я невзлюбил палату сильнее прежнего. Мне казалось, что я уже доживаю здесь последние дни; работа не шла на ум, книги плохо читались; я только и думал о Петербурге; как я приеду туда, как я буду жить, каково-то мне там будет… Ах, как бы скорее уехать туда! Но дни шли за днями, шли месяцы; город все более и более казался противным… В палате я уже гордился, важничал над писцами, капризничал, думал: погодите, уеду же я от вас, досадно вам будет, проклянете вы мое счастье, потому что всем вам хочется хоть одним глазком посмотреть на Петербург…

- Ишь, как переваливает! А тоже свою персону показать хочет, - издевались надо мною.

- Нате, мол; еще моей персоны недоставало…

Прошло три месяца со времени отъезда ревизора, и об нем в палате все забыли. Сначала, как водится, все перекрестились, пожелали ему всяких чертей и болезней, пождали два месяца - не сменят ли какого-нибудь советника с должности, не отдадут ли кого-нибудь под суд. Но ничего особенного не случилось, и чиновники вошли в прежнее состояние, дела начали совершаться по-прежнему. Но вот на четвертый месяц получили в палате запрос от министерства. Запрос большой. Чиновники общими силами написали ловкое объяснение. Отослали его и сказали: "Знай наших!" - и сделали пирушку… Через неделю после этого одного советника перевели в другую губернию, председателя причислили к министерству. Чиновники сказали, что ревизор щупает старших, и стали ждать себе беды. Поругали на прощанье самодура председателя, и на прощанье собрали по подписке денег и поднесли ему подарок. Секретарь получил орден, одного бухгалтера сделали советником, двух столоначальников отдали под суд, и начался скрежет зубов у чиновной палаты. "Погодите, еще не то будет!" - говорили одни. "Он нас всех приберет!" - говорили другие. Наконец и я получил письмо от ревизора, которым он уведомил меня, что я могу теперь подать прошение в такой-то департамент и ехать, когда будут требовать от меня формулярный список. Служащие завидовали мне больше прежнего еще потому, что видели письмо ревизора, и напрашивались на поздравку. Одно было только сомнение, это то - если там вакансию заместят другим чиновником, не дождавшись моего прошения? Все-таки я надеялся на перевод и с каждой почтой ожидал из Петербурга запроса от департамента на мое прошение. Я написал дяде, что буду служить в министерстве и через ревизора могу выиграть по службе много. А еду я на свои деньги, которые я получу от лотереи. В эту лотерею я задумал разыграть старые книги и подаренные мне дядей часы. Предполагалось получить сорок рублей, да жалованье. Ехать было можно; даже я рассчитывал эти деньги употребить на поездку назад, если меня, по какому-нибудь случаю, не переведут. Дядя все-таки злился и стал писать ко мне реже.

Прошло четыре месяца, и о моем переводе не было и слуху. Чиновники сначала очень интересовались моим переводом; потом стали смеяться надо мной.

- Что, брат, верно, подлил только? - Ты, поди, теперь славно поживаешь! - Не езди, брат, послужи с нами. Пословица говорит: везде хорошо, где нас нет.

И это продолжалось каждый день. На лотерею никто не подписывался. А тут повторилась старая история, которая едва-едва меня не задержала и не оставила навсегда в Орехе.

Как-то я шел из палаты. Вдруг попадается мне старая знакомая, Степанида Кирилловна. Она была жена станционного смотрителя и часто прежде ходила к матери Лены, жила около них и постоянно пьянствовала.

- Здравствуйте, Петр Иваныч! - сказала она.

- Здравствуйте.

- Давно не видались, сударик. Елену Павловну не видали?

- Нет. А что?

- Да она ведь овдовела…

- Так что же?

- Экой злодей… Ведь вы же жених были!

- Так что же, что жених? Ведь она все-таки вышла замуж, и между нами не было очень близких отношений!

- Ну-ну, полноте. Овдовела, бедняжка! Такая жалость. Мать при смерти.

- Что так?

- Да водку все пила - водянка сделалась. Проведайте.

- Ловко ли это будет?

- Ничего, право. Пойдемте теперь!

- Теперь я не могу, потому что сплетничать, пожалуй, станут.

- А вы не женились? Я слышала, вы в Петербург собираетесь.

- В Петербург еду, а не женился.

- Ну, вот и женитесь.

- Вы, Степанида Кирилловна, передайте только Елене Павловне и ее мамаше, что я бы зашел к ним, да, понимаете, неловко. Если это не будет неловко, то пусть они известят меня. - Она ушла.

"Зачем я сказал это? - думал я, - если я пойду к Лене, то опять пробудится моя страсть, опять я буду думать о ней, и она обо мне. Теперь она женщина, испытавшая супружескую жизнь, знает все приемы этой жизни, потому что около года была замужем. Опять эти ласки и заискиванья… И зачем эта баба встретилась со мной и наговорила мне столько вздору?"

Через день я получил от Лены записку. Она писала, что мамаша ее рада видеть меня и даже что-то хочет сообщит мне важное.

"Что же это такое важное хочет сообщить мне ее мать? - думал я всю дорогу. - Уж не замуж ли за меня она хочет спихнуть свою дочь? Покорно благодарю".

Квартира Лены заключалась в двух комнатах с кухней; другую половину дома занимала свекровь с сыном-чиновником и дочерью, девицей годов пятнадцати. Лена сидела около больной матери своей и утирала глаза платком. Мать лежала бледная и постоянно кашляла.

- Ах, как я вам благодарна, голубчик! Здравствуйте, Петр Иваныч! Садитесь. Ох! - И она закашлялась.

Лена тяжело вздохнула. Кажется, ее давило какое-то горе. Она мне поклонилась и подала руку. Рука была холодная.

- Давненько мы с вами не видались, - проговорила мать.

- Да, целый год.

- А сколько перемен-то! Вот Лена замужем была, ребенка недавно схоронила. Ну, да бог с ним; успел и муж умереть.

- Что же он, больной был?

- Чахоточный… Ну, а вы как поживаете? Поставь-ка, Лена, самовар.

Лена ушла ставить самовар, а мать ее начала рассказывать о себе и муже Лены.

- Вы не поверите, Петр Иваныч, какая моя жизнь проклятая, - просто мученье, да и только… Еще когда он был жив, я захворала; вот теперь пятую неделю не встаю с кровати, ноги отнялись, пухнут… Кашель проклятый смучил. А все, будь оно проклято, с водки… Пить бы не надо. И вы не пейте.

- Я пью, да так, балуюсь.

- Ох, вредно, родной! Ну, как ваши?

- Ничего. Почтмейстером теперь…

- Ну, слава богу. О чем я говорила-то?.. Вот и память всю отшибло…

- А каков был муж Елены Павловны?

- Ах, и не говори! Сначала такой славный был, только кашлял постоянно. Не рада я, что и отдала ее за него. Дура я, дурища…

- Что же делать!

- Да-да, воля божья! Такой знаете ли, капризный, пьющий; все ее, бедную, бить лезет. Ну, и вступишься. Он-то еще ничего, бог с ним, Леночку любил, одевал хорошо, и меня не обижал, а вот мать его - просто змея. Эдакой я в жизнь свою не видала… Я вот тоже поколачивала Лену, - так маленькую, на то я родная мать, а то она, ехидна, скупая-прескупая, всем ее попрекать стала, и меня туда же. Целый день крик.

- Ты, шлюха, опять самовар ставишь! - закричала какая-то женщина в кухне.

- Я свой ставлю, - послышался нежный голос Лены.

- Я тебе дам! Ты сходила по воду-то? Твои дрова-то?

- Да гость к маменьке пришел!

- Я тебе дам - гость! Всяких шалопаев принимаешь, всякой дряни самовар ставишь! Не смей угли брать!

- Я лучинкой достану…

- Ах ты шлюха! Ах, господи, нет у меня ног-то, а то я бы тебе задала! - сказала громко, через силу, мать Лены.

В дверях показалась женщина лет сорока восьми, толстая, румяная.

- Докудова это вы будете командовать! Завтра чтобы час не было! - закричала эта толстая баба.

- Я тебе дам! - прошипела мать Лены.

- Что-о?

- А вот тебе! - И мать Лены плюнула на толстую женщину. Мне становилось неловко от этой сцены.

- А ты кто такой? - вдруг спросила меня толстая женщина.

- Я пришел к Анисье Васильевне.

- А! не успел муженек-то умереть, она и женихов подзывает! Так вот же вам! - И она, сдернув с гвоздя висевшее шелковое платье Лены, утащила его.

Мать озлилась; с нею сделался нервный припадок.

Пришла Лена, заплакала.

- Чей это дом?

- Свекрови… Она вот уж вторую неделю гонит нас.

- Что же вы не едете? Эдак она измучит вас.

- Куда ехать, Петр Иваныч?

- Отправьте мать в больницу, а сами на квартиру съезжайте или к родственнице.

- Неловко маменьку оставить, она не может жить без меня. Мать очнулась. Я ей посоветовал уехать в больницу.

- Я это хочу, да боюсь, - уморят.

- Там вам спокойнее будет.

- Похлопочите вы, ради бога, а ее пошлю к родственнице.

Эту родственницу я часто видал. Она была вдова, получала большую пенсию и, кроме этого, имела свой дом; но она была скупая женщина. Отправился я к ней; она сказала, что у нее негде жить Лене. Я сообразил, что, нанявши квартиру, Лене неловко будет жить одной, без матери, жить работой, да и работы скоро не найдешь. Оставить их тут долее не было возможности. Я решился найти им квартиру. Квартиру эту я нашел им недалеко от своей квартиры - две маленькие комнатки за два рубля в месяц, с тем чтобы стряпать за эту же плату в хозяйской кухне. Когда я сообщил это матери Лены, она очень осталась довольна.

Таким образом, мне привелось устроить Лену и мать ее. Но чем им было жить? Без работы им нельзя было жить; да к тому же матери нужно было покупать лекарства. Я дал им своих пять рублей и советовал что-нибудь заложить, когда понадобятся деньги, потому что своих денег у меня больше не было.

В палате узнали про это и стали смеяться надо мной.

- Смотри-ка, петербургский-то выходец шпигуется! Любовницу на содержании держит.

- Ай да хват! Даром что смирный, а свое дело знает…

После рассказанного случая здоровье Лениной матери становилось все хуже и хуже. Каждый день я ходил к ней, и каждый день она становилась ко мне ласковее прежнего. Лена радовалась, когда я приходил, и мне часто доводилось говорить с ней, но мы говорили только о ее скверном положении.

Раз я пришел утром. Мать спала. Лена читала книгу. Я подошел к ней; она улыбнулась, весело поглядела мне в глаза и крепко сжала мою руку.

- Как вы добры, Петр Иваныч, - сказала она нежно, голос ее дрожал. Мне неловко стало от этих слов. Я понял, что она или любит меня; или расположена ко мне более, чем к другим. В это время я привязался к ней более прежнего. Но теперь я уже крепко держался тех убеждении, какова должна быть моя жена; а Лену я понял так: она была смирная, любящая женщина; она в жизни много перетерпела горя; и теперь для нее настает тоже незавидная жизнь. Как бы худа ни была мать, но она жила все-таки под покровительством ее, потому что, при ее неразвитии и неуменье жить самостоятельным трудом, ей плохо придется жить одной. В провинции работы для женщины мало: нашьешь и навяжешь немного, плату за это дадут небольшую, да и таких рабочих женщин, которые бьются из-за куска хлеба, много, очень много, и все они не жалуют свою работу. Идти в услужение тоже ей не под силу, во-первых, потому, что хотя она и умеет стряпать и печь, мыть и мести, но все-таки она не привыкла к этой работе, во-вторых, ею будут помыкать, попрекать ее станут чужим хлебом, назовут еще белоручкой, да и от лакеев ей не будет спуску; она или выйдет оттуда развращенной, или сбежит, не вынесши тяжелой жизни; в-третьих, ей все-таки не дадут хорошего жалованья. Учить детей она не может, быть нянькой - ей тоже незнакомое дело, да и в чиновный дом ее не возьмут, потому что жены будут ревновать к ней своих мужей. Да, положение такой молодой женщины гадко в провинции. Ведь нужно же было умереть мужу, да еще издыхать матери! Имей она свой или материн дом, она могла бы получать кое-что с квартиры, и на нее все-таки никто бы не указал нахальна пальцем. А то сколько мать ни работала для нее и для себя. все было съедено и пропито; осталось только несколько посуды и платьев старых, да еще немногое приобретено от мужа. Остается выходить замуж.

Прошел месяц. Мать умерла. Знакомые ее, при моей помощи, пособили нам сбыть ее в могилу. Много было тут пролито слез дочерью; самому хотелось плакать при виде горестного положения Лены. "Одна я теперь, одна! В жизни я была ей тягостью, замужество мое сгубило ее… Добрая ты была, мамаша!.."

Были, как водится, поминки, но простенькие: три гостьи - приятельницы покойной, я да Лена. Гости выпили водки, вспомнили добродушие покойницы и расплакалась. Дошло до наивностей.

- Петр Иваныч, ты останься с Леночкой ночевать.

- С чего вы взяли, что я останусь?

- Да ведь вы жених!

- Вовсе я не жених, и не хочу, чтобы люди худое говорили про Елену Павловну. Вы кто-нибудь останьтесь с ней.

Я стал прощаться с Леной.

- Вы смотрите, держите ухо востро, а то они обокрадут вас.

- Ах, зачем вы уходите!

- Нельзя.

- Посидите!.. Нет, приходите завтра, ради бога!

- Вы завтра ищите другую квартиру, да вам нужно жить с женщиной. Здесь вам нельзя больше жить. Ведь вы будете думать о мамаше?

Лена заплакала.

Положение Елены меня сильно печалило. В продолжение месяца я хорошо познакомился с нею и убедился, что она хочет жить честно, хочет трудиться, и меня опять, по-прежнему, мучило намеренье жениться на ней. Теперь я убедился, что она, испытавши замужнюю жизнь и горе, будет стараться приобретать себе как-нибудь деньги и не будет требовать моих денег; у нас будет труд, хотя и разнообразный, зато мы будем помогать друг другу в материальных средствах. Но будет ли она помогать моему развитию? Вопрос этот сильно пугал меня. Она сама неразвитая женщина, но что же делать, если она неразвита? Но зато она говорит прямо, что чувствует, и нисколько не стесняется своим незнанием. Она прямая, честная женщина. Чего же еще надо? А я-то что такая за особа?

Но как устроить ее положение? Везти в Петербург с собой я не могу, потому что я сам не знаю тамошней жизни. Надо спросить ее совета.

Я пришел к ней на новую квартиру. Она жила с девушкой, швеей, уже невестой какого-то писца, перебивающейся кое-как. Девушки дома не было. Лена шила свадебное платье.

- Как вы долго не были, Петр Иваныч!

- А что?

- Скучно очень.

- Я с вами давно хотел поговорить об очень важном предмете.

Елена покраснела и задумалась.

- Я вас знаю давно, то есть прежде я знал вас только лично, а не знал, что вы за девушка были. Теперь я вас узнал.

- Что же вы узнали?

- То, что вы добрая, честная женщина.

- Еще что?

- Мне и этого достаточно. Ну, а вы меня узнали?

- Я? - мало. По наружности трудно судить о мужчинах. Вы у меня бывали много раз, а я у вас ни одного.

Мы замолчали. Немного погодя я сказал:

- Но дело ведь вот в чем, Елена Павловна: нынче я еду в Петербург.

- Совсем?

- Да.

Она побледнела и принялась сильнее шить, но иголки сновали невпопад.

- А вам не хочется, чтоб я ехал?

Она ничего не сказала, только проглотила слюну.

- Зачем вам ехать?

- Учиться хочу.

- Да вы разве мало знаете?

- Очень мало.

- Ну, там вы других людей найдете; а между нами какие же люди!

Она вышла на двор. Оттуда она пришла с красными глазами.

- Я не могу оставаться здесь, но надо подумать и решить, как нам лучше устроиться.

- А вы к чему это говорите? - спросила она меня строго.

- А вы согласны быть моим другом?

- Каким другом?

- Быть женой?

- Вы уже раз обманули…

"Капризничает", - думал я. Но, вероятно, она не капризничала; а ей тяжело было в это время.

- Поезжайте! Я буду жить, как бог велит.

- Зачем падать духом? Надо терпеть.

- Терпеть! - сказала она громко; на глазах появились слезы. И сказала-то она, - так словно внутренность моя повернулась.

"Экая проклятая жизнь! - думал я дома. - Или оставаться здесь, или бросить ее? Эка штука! Женюсь я на ней здесь и захрясну между этими людьми, от которых я так давно хочу бежать. Оставить ее здесь… Но она-то как будет биться? Теперь ей год ждать… А если мне там не повезет, если я сам себя не выручу там; если, наконец, я увлекусь там и забуду ее? Нет, я ее не забуду. Я буду работать для нее. Я ее вызову туда…"

Через день я пришел к ней, она приняла меня сухо.

- Я думала, вы уже уехали.

- Видите ли, я бы женился на вас здесь, да я не знаю петербургской жизни. Когда я поживу там месяц, то напишу вам подробно, тогда вы сообразите: ехать вам туда или нет.

- Я ведь не навязываюсь.

- Не к тому я говорю. Вы сами поймете, что я не могу вас взять с собой, во-первых, потому, что на свадьбу нужны деньги…

- Какие?

- Попу за исповедь рубль. Все-таки на свадьбу выйдет рублей десять, да доплестись до Петербурга нам обоим будет стоить рублей пятьдесят; а если меня не определят там, то нам трудно будет жить.

- В таком случае я буду ждать.

- Да, надо ждать. Там и обвенчаемся.

На другой день после этого разговора в палате получилась бумага из министерства, которою просили из палаты мой формуляр. Все меня поздравили; я подал прошение в отпуск и поехал к дяде проститься. - Что-то дядюшка скажет? Каково-то это будет для тетки? Неужели они еще будут препятствовать мне? Это меня всю дорогу мучило; но еще заботило меня то: как бы уговорить дядю помочь Лене?

Дядя меня никак не ожидал. Я приехал утром, часу в одиннадцатом, к почтовому дому, в котором помещалась контора и жил почтмейстер. Я увидал дядю в окно.

- Это к нам. Какой такой черт! - сказал голос из окна.

Я понял, что это говорил мой дядюшка. Через три минуты в воротах показалась тетка в старом ситцевом платье, с скалкой в левой руке, а за ней дядя в халате и с папироской во рту. Увидев меня, он улыбнулся, а тетка обтерла фартуком свои мучные губы.

- А! это ты, племянничек… Что? - сказал дядя.

Я посмотрел на него. На лице я не заметил никакой улыбки. Есть такие люди, на желтом лице которых ничего не заметишь, будь ты какой угодно физиономист. На лице дяди мне вообще редко слушалось замечать улыбку.

- Как это вы надумались посетить нас? - спросила тетка.

Я подошел сначала к тетке, поцеловал ее.

- Смотри, что нам дали! - сказал дядя, указывая на двор и дом.

Теперь я заметил, что он как-то зло улыбался; обстановка, как видно, ему не нравилась: ему хотелось, как почтмейстеру, жить в каменных хоромах, а он жил в старом деревянном доме, который соединялся с сараями. На полу доски, в правой стороне березовые дрова.

- Место чисто провинциальное; деревней пахнет, зато воздух хорош.

- Кхе! - дядя кашлянул и рассмеялся и, как хозяин-начальник, сказал:

- Ты посмотри, где почтмейстер-то живет!

- Ах, Петинька, что это за жизнь-то, - говорила тетка, постоянно охая.

- Губернским не пахнет! Вошел я по шаткой лестнице.

- Это крыльцо… Уездный город - последний город, дрянь… Я в заводах лучше живал! - и т. п.

Сначала дядя расспрашивал меня о новостях; тетка слушала и улыбалась. Я говорило политике, дядя ругал Гарибальди и всех тех политических деятелей, о которых он вычитал в "Сыне отечества", высказавши при том, что этот журнал и "Воскресный досуг" - самые лучшие в мире журналы. Теперь я заметил, что дядя занимался чтением; а занимался он чтением потому, во-первых, что ему было скучно, а во-вторых, ему, как почтмейстеру, хотелось похвастаться новостями перед корреспондентами. Он читал только "Сын отечества" и "Воскресный досуг", другие журналы и газеты он и в руки не брал: те не для нас писаны, - говорил он. Особенно дядя любил картинки. Карикатуры его смешила, и он хвастался: "Славно как в "Сыне отечества" отрисовали! Это, верно, наш купец, седой…" Кроме политики, происшествий и картинок, дядя ничем не интересовался; случалось, читал он повести, но редко, и то хвалил только такую повесть, если в ней была концом смерть, кража или вообще насилие. Иначе его трудно было заинтересовать.

Теперь он выглядывал настоящим уездным почтмейстером, каких у нас весьма много. Хотя у него и была прежняя простота, но она мешалась с личным достоинством: я почтмейстер, я начальник, я отдельная в городе власть - и никого не боюсь! Он действительно никого не боялся: в контору ходил в халате, кроме приемных дней; почту отправлял тоже в халате, почтальоны и почтосодержатель его слушались, с городскою аристократиею он не хотел знаться. Сидит он, например, у отворенного окна; через дорогу, а большом доме, живет какой-то уездный туз. Дядя ругается: "Ишь, дьявол, какой дом нажил, и вечера делает!" Вот прошел какой-то служащий, поклонился дяде, дядя кивнул головой и говорит мне: "Дрянь, шельма!.. Жениться нынче хочет. В приданое дают дыроватый сапог да блоху на аркане", - хохочет. Вышли из ворот барского дома ватага аристократов и аристократок; дядя отходит прочь от окна и ворчит громко: не поклонюсь и шапки никогда не сниму, хоть вы и губернаторские клевреты! (Это слово он где-то вычитал, и ему оно очень понравилось; это слово, по его понятию, было нехорошее, хуже всех ругательных слов.) И начинает он рассказывать целые история об этих "клевретах".

Прежде дядя любил ходить пешком, теперь он ездил, и тетка тоже ездила; а лошадь была почтовая, даровая. Теперь его знал весь город, и все ему кланялись, а это ему очень нравилось. Тетка тоже кланялась; во она редко выходила с мужем: ей и лень было, и почему-то неловко казалось показаться на улице; она так любила свою комнату, что постоянно после обеда сидела у окна и наблюдала за всем, что происходило на улице и в барском доме.

- Ну, как ревизор? - спросил меня дядя.

- Уехал.

- А ведь ты просился в Петербург?

- Просился.

- Я тебе говорил раньше свое мнение… - он сказал это тоном начальника, каким не говорил раньше.

Пришел крестьянин получать письмо, и дядя ушел в контору, которая помещалась в квартире дяди, в небольшой угловой комнате. Подсела ко мне тетка.

- Ну, как Лена? - спросила она меня.

- Положение ее плохое…

- Я говорила самому, чтобы ее взять к нам, да он говорит - самим тесно будет.

- Вы, мамаша, позволите мне жениться на ней?

Тетку это как будто удивило. Она долго молчала; наконец сказала:

- Да ведь у ней ничего нет.

- Да ведь и вы так же выходили замуж.

- Я девица была. Да и прежде проще было, а ныне дороговизна страшная.

- Все-таки можно жить.

- Ты сам знаешь, не маленький. Ты вырос. Мы тебя вскормили, вспоили. Ты и прежде нас не слушался, в Орех уехал, теперь без нашего спросу в Петербург едешь.

- Мне бы не хотелось так делать. Вы Лену знаете.

- Делай как знаешь, а мы к тебе на свадьбу не поедем… Пришел дядя.

- Слышишь? Он на Ленке жениться хочет.

- Еще лучше!

Дядя долго ворчал, но отказа не давал, потому, вероятно, что думал: он, может быть, не поедет в Петербург. После обеда я сказал им, что через неделю еду в Петербург. Это их поразило. Они долго бледнели.

- Ну, что ты скажешь на это? - спросила тетка дядю.

- Ну, вот! - сказал только дядя.

В этих словах высказывалось горе. Дядя тяжело вздохнул. Мне жалко их стало обоих. "Зачем мне ехать? не поеду", - подумал я и хотел сказать им это, но язык не поворачивался.

- Бог с тобой, Петр Иваныч, - сказал дядя.

Ему как будто плакать хотелось.

- Я, папаша, только съезжу.

- Бог с тобой! - сказала тетка и заплакала.

- На себя пеняй! Кто тебе велел женить брата? - сказал дядя и ушел в контору.

Тетка стала упрекать меня во всем, что она знала худого за мной, но больше плакала. Жалко мне было их обоих, хотелось воротить назад свое слово, но я не мог этого сделать. Мне представлялся Орех со всеми людьми, вся моя жизнь за все прожитое там время; меня манил к себе Петербург, меня тащило туда что-то.

- Что ты там будешь делать? шары продавать? - сказал мне дядя, пришедши из конторы.

- Я буду служить в министерстве… Дядя долго молчал.

- Поди-кось, без тебя там мало людей шатается без мест!

Я сказал, что ревизор меня полюбил и туда уже послали мой формуляр.

- А если тебя не переведут?

На этом-то я и сам задумывался. Кто знает, какие там порядки: может быть, в то время, как послан был оттуда запрос, уже вакансию мою заместили.

- Ну, я так съезжу!

- Эдакой богач! Служил бы знал, а не шатался без дела… Все бы ты ездил; эдак, брат, никакой должности некогда не получишь.

Жизнь обоих супругов была скучная, тем более что занятий мало. Встанут они в шесть-семь часов, напьются чаю. После чаю дядя отправляется в контору; если там делать нечего, он свистит, поет, барабанит по столу пальцами и рад не рад постороннему человеку, с которым можно потолковать о житье-бытье. Придет почта, получаются бумаги, почтальон сообщает новости, и эти новости обсуждаются дядей и теткой целую неделю. Тетка стряпает в кухне. Пробьет десять часов, дядя выпьет рюмку водки и опять скучает. В Двенадцатом часу опять выпьет рюмку водки и хочет обедать. Обед всегда бывает в первом часу, и после него, до шестого часу, супруги спят. После обеда опять скука: идти некуда, да и не в моде в этом городе. И скучает дядя, проклинает свою скуку и город… И проклинают они город еще потому, что содержание дорого, жалованья мало, доходов нет, и бывает часто, что дядя берет взаймы бумагу из судов, потому что казенных денег на этот предмет недостает.

У них я прожил четыре дня и скучал так, как некогда. Наконец нужно было ехать. Как раз к отъезду приехали два родственника: дядя Антипин с зятем.

- Вот, господа, посмотрите на парня! в Петербург едет, - сказал дядя. Он злился в это время.

- Хорошее дело, - сказал Антипин.

- А как, по-вашему, - ехать ему или нет?

Родственники толковали дяде, что я хорошо делаю, но дядя все злился. Тетка плакала.

- Коли так, нет тебе благословения! - закричал дядя.

- Полно! - уговаривали его родственники.

- Не ваше дело. Прокляну!

Но все-таки он дал мне шесть рублей денег.

Крепко я обнял тетку, и горько плакала она в это время. Дядя тоже утирал глаза, но он крепко злился на меня, говоря: выкормили соколика, и знать нас не хочет…

- Не забывайте меня, - говорил я им, садясь в повозку.

- Не забывай, Петинька! В люди выйдешь, вспомни нас, - говорила тетка.

Но тяжелее всего мне было расставаться с Леной. Из слов ее и обращения я понимал, что она любила меня, и любила давно. Да и к кому же ей больше привязаться, когда мы росли вместе года четыре? И мне припомнилось, что в это время мы сильно были расположены друг к другу, у нас не было ссор и тем более драк. Потом Лену любили наши родственники, мои родные, называли ее родной, я скучал об ней, когда ее не было у нас.

Уехал я в уездный город служить, прожил там два года, и страшно мне хотелось жить в Орехе, познакомиться с Леной как следует, устроить нашу жизнь так, чтобы не мешать друг другу, и, женившись на ней, иметь в ней хорошего, настоящего друга и вместе с ней учиться и развиваться. Это я хотел устроить и дошел до этого без всякой посторонней помощи, тем более - без книг; а в жизни я видел все какой-то разлад, сетование на судьбу и людей; в романах же и вообще в любви на разные манеры, кончающейся женитьбой или смертью героев, ничего похожего не было на мой план.

Когда я в первый раз приехал в Орех и пошел к Лене, я застал ее и мать ее в таком же положении их умственного состояния, как и прежде; только Лена выросла, и стала красивой, нежной и здоровой девушкой. Я ее полюбил тогда крепче, но, увлекаясь ею, все-таки не мог узнать ее поближе, то есть сходится ли она или похожа ли на мой идеал. Чем дальше я вглядывался в ее лицо, все больше и больше я любил ее, любил даже так, что готов был жениться на ней. Лена всегда улыбалась, когда я приходил к ней, жала мне крепко руку; в пасху, когда мать ее заставила нас похристосоваться поцелуями, она крепко поцеловала меня в третий раз, а я только прикасался губами к ее лицу, и слышал я, как крепко билось ее сердце в это время; многим женихам она отказала, несмотря даже на их чиновничество; но и при всем этом она никогда не сказала мне ни одного любезного слова, когда она бывала со мной; ей неловко было, что я тут, и она крепче работала, краснела, не поднимала головы. Тогда я догадывался, что она меня любит, но любит скромно, по-своему, не любезничает, не вешается: на шею, и за это я полюбил ее еще больше. Когда я узнал, что Лена выходит замуж, целый день я был в агитации, ругал себя и, наконец, пришел к тому заключению, что она меня не любит и считает за обманщика, или мать сбывает ее с своих рук. Прошел месяц, два; мне чаще и чаще стало приходить в голову сожаление, что я не женился на ней. Были у меня друзья, но эти друзья приучили меня пить водку, играть в карты; я начинал тупеть и ленился заниматься своим развитием. И в это-то время я приходил к тому заключению, что от Лены я требовал многого, даже невозможного при ее воспитании.

"Умен ли я-то? - думал я. - Что я могу дать ей, чем я разовью ее? Я только считаю себя умным, во мне самолюбия много, а люди считают меня дураком. Павлов говорил, что я плохо развит; ревизор смеялся надо мной. Чем я гордился? Тем, что мне удалось напечатать в губернских ведомостях две статьи, которым я сам не сочувствовал и за которые меня же обругал печатно мой товарищ?.."

Через год я увидал Лену женщиной, имевшей ребенка, перетерпевшей много горя в замужестве. В месяц я узнал от нее более, чем в пятнадцать лет, и этому помогло то, что она могла говорить со мной, как женщина, свободно. Вот что говорила она о своей замужней жизни:

- В доме я была работница: ставила самовар, топила печь, мела полы и должна была слушаться мать, мужа, брата, сестру - и не выходить из их воли. Денег муж мне давал и не хотел, чтобы я работала на сторону. А мне хотелось работать, потому что я привыкла к этому. Скучно было, я рада, что какую-нибудь книжку дадут читать, но книги были старые, французские романы глупые, - да и муж толковал мне, что мне надо медицине учиться, я могу быть повивальной бабкой, и говорил мне часто об этом. Муж хворал, я боялась, чтобы он не умер: куда я денусь с ребенком? Умер он, мне жалко его стало, потому что он добрый был и ласкал иногда.

По приезде в Орехов от дяди, в последний раз я пошел к ней, - проститься, так как завтра мне нужно было ехать, а сегодня у меня вечером назначена была лотерея. Она казалась холоднее ко мне, чем раньше.

- Я в монастырь пойду, - сказала она мне.

- Значит, вы меня не любите?

- Ах, не говорите! Она молчала долго.

- Ну, а вы поедете ко мне?

- На какие деньги я поеду? Ну, я приеду к вам: вы думаете, я с вами жить стану? Покорно благодарю.

- Не лучше ли нам теперь обвенчаться? а потом я уеду, - вы пока поживете здесь…

- Нет уж, поезжайте… Не судьба, верно! - И она заплакала.

- Прощайте!

- Когда вы едете?

- Завтра.

- Так вы точно едете?

- Да.

Лена замолчала, лицо ее побледнело. Жалко мне ее было; я так дядю и тетку не жалею. Однако я подошел к ней, подал ей руку. Она подала мне свою руку, а на меня не глядела; мне самому неловко было…

- До свиданья, - сказал я.

Она молчала.

- Елена Павловна!

- Что?

- Прощайте!

Она ничего не сказала… Я ушел. Затворяя двери, я видел, как она плакала.

"Зачем я пошел к ним в то время, когда получил записку от Лены? - упрекал я себя. - Не ходи я, и ничего бы не было".

Вечером была лотерея. Гостей было двенадцать человек. Все перепились, расцеловали меня, пожелали мне счастья, и каждый расстался со мной другом, прося написать каждому письмо о Петербурге. Все они упрекали меня Леной и спрашивали: повезу ли ее в Петербург? Многие советовали мне не возить ее: ты там хорошую, образованную найдешь.

С лотереи я получил тридцать рублей, да из палаты взял жалованья за этот месяц и за будущий. Таким образом, у меня составилось пятьдесят рублей.

Утром я отправился к Лене. Она складывала свои вещи.

- Куда вы?

- На квартиру. Я нашла за городом квартиру за пятьдесят копеек в месяц. Хозяйка - старуха, кажется, добрая; живет она с дочерью. Дочь - вдова-солдатка и работает на пристани. Всего только одна изба, да ладно с меня. А вы совсем?

- Сейчас еду.

- Прощайте. Я бы пошла проводить вас, да некогда. Пишите.

Я ей дал пять рублей, но она обиделась и не вяла.

- Я не нищая, слава богу. Вам самим пригодятся. С тоской я ушел на пароход, но зато там я с нетерпением ожидал отплытия. Человек шесть меня провожали и завидовали моему счастью. Наконец пароход тронулся, обернулся по большой реке; сотни рук сняли шапки отплывавшим, махали и платками. Все отъезжающие, палубные, перекрестились, улыбнулись, только мне было скучно: я уезжал от той, которой я мог составить счастье. "Что-то будет с ней? - думал я… - Ну, да мне самому свое счастье дороже…" И казалось, как будто она стояла на горе, в стороне от людей, глазеющих на отплывающий пароход и говорящих: счастливчики! Но вдалеке я мог видеть только ее желтое платье, движущееся от ветра. Сердце сжалось у меня, когда я подумал: каково-то ей, бедняжке, в это время? И я отвернулся от берега и стал смотреть на пароходный мир, откуда слышалось в разных местах: "Прощай, Орех! дрянной ты городишка… То ли дело вон там-то, у нас… Разлюли-житье!"…