"Авессалом, Авессалом!" - читать интересную книгу автора (Фолкнер Уильям)VIIТеперь на рукаве у Шрива не было снега, не было у него и рукава, виднелось только гладкое, пухлое, как у купидона, предплечье и еще рука; рука двинулась к пятну света от лампы, взяла трубку в пустой банке из-под кофе, в которой он держал трубки, набила ее и зажгла. Значит, на улице температура около нуля, подумал Квентин; скоро он откроет окно и начнет делать дыхательные упражнения; раздевшись до пояса и крепко сжав кулаки, он будет глубоко дышать на фоне теплого розоватого отверстия, выходящего на студеный четырехугольный дворик. Но он еще не начал; с той минуты, как Квентин это подумал, прошел уже час, и теперь трубка лежала на столе выкуренная, опрокинутая и пустая, из нее высыпалось немного пепла, а Шрив, скрестив на столе розовые, покрытые рыжеватыми волосками руки, посматривал на Квентина сквозь непроницаемые стекла очков, в которых двумя лунами сияло отражение лампы. — Значит, он просто хотел иметь внука, — сказал Шрив. — Вот чего он добивался. О господи, этот Юг просто великолепен, верно? Он лучше всякого театра, верно? Лучше Бен Гура[55], верно? Не удивительно, что временами оттуда нужно удирать, верно? Квентин ничего не ответил. Он спокойно сидел за столом, положив руки по обе стороны раскрытого учебника, на котором покоилось письмо, четырехугольный лист бумаги, сложенный посередине и теперь на три четверти развернувшийся, причем большая его часть под воздействием рычага, которым служил этот старый сгиб, поднялась и повисла в воздухе, словно вопреки всем законам природы лишилась веса; впрочем, письмо лежало так косо, что даже и без этого дополнительного искажения он не мог бы ничего в нем ни прочесть, ни разобрать. Однако он все же смотрел на письмо — во всяком случае, так казалось Шриву, — слегка опустив голову, погрузившись в раздумье, словно чем-то недовольный. — Он сообщил об этом дедушке, — сказал он. — Это было, когда архитектор сбежал или пытался сбежать в долину реки, чтобы вернуться в Новый Орлеан или куда-то там еще, и он... («Кто, демон?» — спросил Шрив. Квентин ему не ответил, не остановился; голос его звучал ровно и как-то странно — не то сонно, не то с затаенной досадой, и потому Шрив — на нем были только очки и больше ничего (ниже талии его тело закрывал стол, так что всякий вошедший в комнату решил бы, что он совершенно голый), он напоминал бюст в стиле барокко, вылепленный из раскрашенного сдобного теста неким скульптором, отчасти склонным к извращенным видениям, какие бывают в ночных кошмарах — тоже сидел тихо и смотрел на него пристальным задумчивым взглядом)... он известил дедушку и остальных, — продолжал Квентин, — взял своих диких негров и гончих собак, выследил архитектора и через два дня загнал его в пещеру на берегу реки. Это было вторым летом, когда они заготовили весь кирпич и заложили фундамент и срубили и обработали большую часть строевого леса, и однажды архитектор вдруг почувствовал, что не может больше выдержать, или испугался, что умрет с голоду или что у диких чернокожих (а может, и у самого полковника Сатпена) кончится провиант, и они его сожрут, а может, его обуяла тоска по родине, или ему просто захотелось уйти... («Может, у него была девушка, — вставил Шрив. — А может, ему просто понадобилась девушка. Ты ведь говорил, что у демона и у черномазых их было всего две». Квентин и на это не ответил; возможно, он опять не слышал; он продолжал говорить тем же странным, спокойным, глухим голосом, словно обращался к столу, к книге на столе, к лежащему на книге письму или к своим рукам, лежащим по обе стороны книги)... и он ушел. Исчез средь бела дня, прямо на глазах у двадцати одного человека. А может, Сатпен как раз повернулся к нему спиной, а черномазые видели, как он уходит, но не сочли нужным об этом говорить — будучи дикарями, они, наверно, не знали, что у Сатпена на уме, хоть он и возился целыми днями вместе с ними голышом в грязи. По-моему, черномазые вообще понятия не имели, зачем нужен этот архитектор, что он должен делать, уже сделал, может сделать или делает, и они, наверно, подумали, что Сатпен сам его отослал, велел уйти с глаз долой, утопиться, умереть или попросту убраться на все четыре стороны. Так он и сделал — средь бела дня вскочил и в своем вышитом жилете, в галстуке, как у лорда Фаунтлероя, в шляпе, какие обычно носят члены конгресса — баптисты (шляпу он, наверно, держал в руке), убежал в болото, а черномазые следили за ним, пока он не скрылся из виду, а потом опять взялись за работу, и Сатпен хватился его только вечером, скорее всего за ужином, и тогда черномазые ему все рассказали, и он объявил, что завтра работы не будет, потому что он должен раздобыть собак. Не то чтобы ему нужны были собаки — он мог пустить по следу и своих черномазых, но он, наверное, подумал, что гости не привыкли пускать по следу черномазых и захотят, чтоб были собаки. А дедушка (он тогда тоже был молодой) захватил шампанское, другие гости захватили виски, и вскоре после заката солнца все начали съезжаться к дому, который еще стоял без стен — лишь несколько рядов кирпича торчало из земли, но их это ничуть не трогало, потому что, как рассказывал дедушка, спать они не ложились. Они сидели у костра, пили шампанское и виски, закусывали окороком оленя, которого застрелил Сатпен, а в полночь явился человек с собаками. Вскоре рассвело, но собаки сначала не могли взять след, потому что несколько диких черномазых уже с милю пробежали по следу — просто так, забавы ради. Но в конце концов на след они напали; собаки и черномазые шли по речной пойме, а всадники ехали с краю, где дорога была получше. Но дедушка и полковник Сатпен ехали с собаками и с черномазыми, потому что Сатпен боялся, как бы черномазые не изловили архитектора прежде, чем он успеет их догнать. Им с дедушкой пришлось порядочно пройти пешком — один из черномазых обходил с лошадьми топи, а потом они снова садились в седло. Дедушка рассказывал, что погода была прекрасная и что след был хороший, но Сатпен утверждал, что было бы еще лучше, если б архитектор дождался октября или ноября. Вот тогда-то он и рассказал дедушке о себе. Сатпен был отмечен невинностью духа, вот в чем состояла его беда. Ему вдруг открылось не то, что он хотел сделать, а то, что ему непременно нужно, необходимо было сделать, хотел он того или нет, потому что, не сделай он этого, ему до конца дней своих не жить в ладу с самим собой и с тем, чем наделили его все люди, которые умерли ради того, чтобы он жил, и хотели, чтобы он передал это дальше; не жить, зная, что все умершие ждут и следят, чтобы он сделал это как следует, сделал все как следует, так, чтобы он мог смотреть в глаза не только давно умершим, но и всем живым, что придут после него, когда и он тоже умрет. И в ту самую минуту, когда ему открылось, что именно он должен делать, он понял, что меньше всего на свете к этому подготовлен: ведь он не только не знал, что ему придется это делать, он даже не знал, что такие вещи существуют, что их можно захотеть, что их необходимо сделать, не знал чуть ли не до четырнадцати лет. Ведь он родился в Западной Виргинии, в горах... («Только не в Западной Виргинии», — сказал Шрив. «Как так?» — спросил Квентин. «Только не в Западной Виргинии, — повторил Шрив. — Потому что если в 1833 году в Миссисипи ему было двадцать пять лет, значит, он родился в 1808 году. А в 1808 году не было никакой Западной Виргинии[56], потому что...» — «Ладно», — сказал Квентин. «...Западная Виргиния была принята только...» — «Ладно, ладно», — сказал Квентин, «...была принята в Соединенные Штаты только...» — «Ладно ладно ладно», — сказал Квентин) ...он родился там, где те немногие, кого он знал, жили в бревенчатых хижинах, в которых так же кишмя кишели ребятишки, как и в той хижине, в которой родился он; там, где мужчины и молодые парни либо ходили на охоту, либо валялись на полу у очага, а женщины и девушки постарше переступали через них, чтобы добраться до очага и сварить еду; там, где единственными цветными были индейцы, да и тех можно было увидеть лишь в прицел ружья; родившись там, он даже никогда не слыхал, не мог представить себе, что существует место, где землю аккуратно поделили и присвоили люди, которые только и делают, что скачут по ней верхом на красивых лошадях или сидят разодетые в красивые наряды на верандах своих больших домов, в то время как другие на них работают; он тогда еще не мог себе представить, что такая жизнь существует, или что кто-нибудь хочет такой жизнью жить, или что существуют все те вещи, какие у них там есть, или что владельцы этих вещей не только могут свысока смотреть на тех, у кого их нет, но что в этом им помогают не только другие владельцы таких же вещей, но даже и те самые люди, на кого они смотрят свысока, те, у кого этих вещей нет и никогда не будет. Ведь там, где он жил, земля принадлежала всем и каждому, и потому человек, который бы не поленился обнести забором кусок земли и сказать: «Это мое»[57], был просто сумасшедший; а что до вещей, то ни у кого не было их больше, чем у тебя, потому что у каждого их было ровно столько, сколько он был в силах взять и удержать, и лишь тот сумасшедший не поленился бы захватить или даже просто пожелать больше вещей, чем он способен был бы съесть либо обменять на порох или виски. Потому-то он и не знал, что существует земля, которая вся аккуратно разделена и закреплена, а на ней живут люди, которые тоже аккуратно разделены и закреплены в зависимости от того, какого цвета у них кожа и чем они владеют, и где немногие присвоили себе право не только распоряжаться жизнью и смертью других, не только их обменивать, покупать и продавать, но еще и заставлять других людей без конца оказывать им разные личные услуги, например наливать виски из бутыли в стакан и подносить им этот стакан или снимать с них сапоги, когда они ложатся спать, — иначе говоря, делать за них все, что люди с незапамятных времен должны были делать и делают сами за себя, пока не умрут, хоть это вовсе никому не нравится и никогда не понравится, но что все, кого он знал, никогда не помышляли переложить на других, точно так же, как им не пришло бы в голову, что за них могут жевать, глотать или дышать. Ребенком он не прислушивался к туманным и путаным рассказам о роскошной жизни на Тайдуотере[58], которые проникали даже к ним в горы; он тогда не понимал, о чем идет речь; став подростком, он их не слушал, потому что вокруг не было ничего, с чем эти рассказы можно было бы сравнить или чем измерить, чтобы придать словам жизнь и смысл; он никак не мог понять, о чем идет речь, потому что был слишком занят своими мальчишескими делами; когда же он стал юношей и любопытство извлекло из памяти те рассказы, о которых он думать забыл, не помнил даже, что когда-то их слышал, он заинтересовался и даже захотел взглянуть на эти места, но без всякой зависти и сожаления, просто он был уверен, что одни люди плодятся в одном месте, а другие — в другом; одних наплодили богатыми (он мог бы сказать — везучими), а других — нет; причем (так он сказал дедушке) от самих людей почти ничего не зависит, а значит, им не о чем жалеть — ведь ему никогда не приходило в голову, что кто-либо может извлечь из подобного слепого случая право или основание смотреть свысока на других, на любых других. И поэтому он мало что знал о таком мире, покуда сам туда не попал. Случилось это так. Они попали туда все, всей семьей; они вернулись на побережье, с которого пришел первый Сатпен (очевидно, когда корабль с арестантами из Олд Бейли бросил якорь в Джеймстауне[59]); они кубарем скатились с гор на Тайдуотер под действием силы тяготения, словно оборвалась какая-то тонкая ниточка, удерживавшая семью в горах. Он, кажется, говорил дедушке, что в то время умерла его мать, и отец его сказал, что она была женщина с норовом, но он все равно будет по ней скучать и что это она заставила отца забраться так далеко на Запад. А теперь вся их шайка, начиная с отца и взрослых сестер и кончая малышом, который еще не умел ходить, начала сползать обратно с гор; беспорядочной кучей, словно никому не нужные обломки на поверхности разлившейся реки, они покатились вниз, самопроизвольнонабирая скорость, как это бывает с косными неодушевленными предметами, которые порою упорно движутся против течения, пересекли Виргинское плато и очутились в болотистых низинах возле устья Джеймс-ривер. Он не знал, что вызвало их переезд, а может, и знал, но забыл — то ли оптимизм, какая-то надежда, зародившаяся в груди его отца, то ли тоска по родным местам — потому что не имел понятия, откуда отец его родом: из тех мест, куда они вернулись, или нет; не имел понятия, знает ли, помнит ли об этом сам отец, хочет ли он их вспомнить и найти. Он не знал, то ли кто-то, какой-нибудь путник рассказал ему о тихом месте, где хорошо живется, где добыть теплый кров и пропитание намного легче, чем в горах; то ли кто-то, кого отец прежде знал или кто прежде знал отца, случайно про него вспомнил и подумал, то ли какой-то родственник, который и хотел бы о нем забыть, да не смог, послал за ним, и он послушался и поехал — не за обещанной работой, а просто в поисках праздности; быть может, надеясь, что благодаря родству ему удастся уклониться от работы — если это и в самом деле было родство, если же нет, то просто уповая на собственную косность или на тех богов, что до сих пор за ним наблюдали. Запомнил он только одно... («Он, демон», — вставил Шрив)... — однажды утром его отец встал, велел старшим дочерям собрать все, что у них было съестного; кто-то запеленал младенца, еще кто-то залил водою огонь в очаге, и они стали спускаться с горы вниз, к дорогам. У них теперь была кособокая двухколесная тележка и пара колченогих волов. Он говорил дедушке, что не помнит, где, когда и как отец их раздобыл. Ему в то время было десять лет; двое старших братьев незадолго до того ушли из дому, и с тех пор о них не было ни слуху ни духу. Волами правил он, потому что едва они приобрели тележку, как отец взял себе за правило перемещаться в пространстве, лежа ничком в тележке среди одеял, фонарей, ведер, узлов с тряпьем и ребятишек; забыв обо всем на свете, он храпел, и от него несло винным перегаром. Так он об этом рассказывал. Он не помнил, сколько длилось их путешествие — недели, месяцы или целый год, помнил только, что, когда они выехали, одна из его старших сестер была незамужней, а когда они наконец остановились, все еще не вышла замуж, но стала матерью прежде, чем они потеряли из виду последнюю гряду голубых гор. Он не помнил, застала ли их в дороге зима, весна или лето или же, опускаясь все ниже и ниже, они постепенно, одно за другим обгоняли времена года, а может, смена времен года объясняется самим спуском, они же двигались не параллельно времени, а спускались перпендикулярно температурным и климатическим зонам; это был как бы (периодом назвать это нельзя, потому что, сколько он помнил или сказал дедушке, что помнил, это не имело ни определенного начала, ни определенного конца. Может, точнее будет — переход) переход от какой-то исступленной инертности и терпеливой неподвижности, когда они сидели на тележке у дверей трактиров и кабаков, ожидая, чтоб отец напился до бесчувствия, к какому-то призрачному бесцельному перемещению — после того как они извлекали старика из какой-нибудь пристройки, сарая, амбара или сточной канавы и взваливали на тележку; при этом они, казалось, нисколько не продвигались вперед, а неподвижно висели в воздухе, между тем как сама земля меняла свою форму, становилась ровнее, расширяла ущелье, в котором все они родились, вздымалась, как волна прибоя; в ней всплывали, исчезали, сменяли друг друга чужие грубые зверские рожи у дверей кабаков, куда старик входил и откуда его выносили или вышвыривали (один раз это сделал огромный верзила-черномазый, первый повстречавшийся им негр-раб — он вышел из дверей, взвалил себе на плечи старика, словно мешок с мукой; при этом он, черномазый, громко хохотал, разинув пасть, полную белых зубов — ни дать ни взять надгробные камни на кладбище); земля, вселенная, вздымалась, проплывая мимо, словно тележка не катилась вперед, а топталась по кругу. И прошла весна, и наступило лето, а они все еще двигались к какому-то неведомому месту — его никто из них никогда не видел, ничего о нем не знал и вовсе не желал туда ехать, — удаляясь от другого места, от глухого уголка на склоне холма, куда никто из них, наверно, не смог бы найти дорогу — кроме, пожалуй, отца, который почти все время был не в себе и ему мерещилось, будто он гоняется за малиновыми слонами и змеями, — и перед застывшим от изумления взором этих спокойных и рассудительных жителей захолустья возникали и исчезали чужие места и чужие лица; кабаки и трактиры теперь превращались в деревушки, деревушки — в поселки, поселки — в города; земля становилась все ровнее и ровнее, ее пересекали добротные дороги и поля, на полях работали черномазые, а белые люди верхом на прекрасных лошадях за ними присматривали; другие прекрасные лошади и прекрасно одетые люди — у них даже выражение лица было не такое, как у горцев, — встречались возле трактиров, куда отца даже не впускали через парадный ход и откуда его немедленно выдворяли, как только он, по обычаю деревенской голытьбы, начинал буянить (так что теперь они стали двигаться намного быстрее); и теперь никто не смеялся и не улюлюкал, хотя и раньше улюлюканье и смех были грубые, а совсем не добродушные. Вот что с ним происходило. Он постиг разницу не только между белыми и черными, но начал понимать, что существует еще разница между белыми и белыми и что она измеряется отнюдь не способностью переставить с места на место наковальню, выдавить кому-нибудь глаза или выпить сколько влезет виски, а потом подняться и выйти из комнаты. Он начал это усваивать, еще сам того не сознавая. Он все еще полагал, что вся разница только в том, где и при каких обстоятельствах человек родился, повезло ему или не повезло; что везучим еще больше, чем невезучим, лень и неохота извлекать выгоду из своего везения или даже думать, будто от него может проистечь что-нибудь кроме самого везения, он все еще полагал, что везучие жалеют невезучих куда больше, чем невезучие когда-либо пожалеют их. Все это он обнаружит позднее. Он точно знал, когда он это обнаружил — в тот самый момент, когда открыл в себе невинность духа. Как раз об этом моменте, об этой секунде он особенно не распространялся; важно было то, как он к нему пришел; это было то мгновенье, когда они наконец поняли, что больше никуда не едут — не потому, что они остановились и как-то устроились — это и прежде случалось с ними в пути; он вспомнил, как однажды почувствовалась разница между тем, когда у тебя есть теплая одежда и башмаки и когда их нет; это было в коровнике, где ребенок его сестры появился на свет и, как он сказал дедушке, сколько он помнил, был там же и зачат. Дело в том, что теперь они наконец остановились. Где они находились, он не знал. Сначала, первые дни, недели или месяцы, чутье обитателя лесов, приобретенное им в тех местах, где он вырос, а может, доставшееся по наследству от обоих исчезнувших братьев — один из них как-то раз пробрался на Запад, до самой реки Миссисипи, — это чутье досталось ему вместе с поношенными штанами из оленьей кожи и другими вещами, которые братья бросили в хижине, покидая ее навсегда; оно еще больше обострилось, когда он мальчишкой охотился на мелкую дичь, и теперь помогало ему ориентироваться, так что он (по его же собственным словам) со временем сумел бы найти дорогу обратно к их старой хижине в горах. Но то мгновенье, когда он еще мог точно сказать, где он родился, давно миновало. Прошло уже много недель, месяцев, а может, даже и целый год с тех пор, как он потерял счет своим годам и уж никогда больше не мог их определить — он же говорил дедушке, что не может с точностью до года сказать, сколько ему лет. Теперь он уже не знал ни откуда и зачем он приехал, ни где он находится. Он просто был там, и его окружали лица, почти все знакомые ему с детства лица (хотя число их уменьшалось, редело, несмотря на старания его незамужней сестры, которая очень скоро — так он сказал дедушке — и опять без всякой свадьбы родила еще одного ребенка; уменьшалось от скверного климата, сырости и жары); он жил в хижине, почти точь-в-точь такой же, что и та в горах, только та была открыта всем ветрам, а эта притулилась на низком берегу большой реки, которая порой, казалось, застывала в неподвижности, а порою даже начинала течь вспять; где на его братьев и сестер после ужина нападала хворь, а к завтраку их уже не было на этом свете; где полчища черномазых под присмотром белых людей сажали и выращивали растения, о каких он прежде и слыхом не слыхал. Отец его теперь был занят не только выпивкой; во всяком случае, после завтрака он уходил из хижины, трезвым возвращался к ужину и ухитрялся кое-как всех их прокормить. Там был также человек, которому принадлежала вся земля, все черномазые и, по-видимому, также и все те белые, которые присматривали за работой; человек этот жил в своем доме, самом большом из всех, какие ему в жизни приходилось видеть, и проводил чуть ли не весь день, развалясь в гамаке из бочарной клепки, подвешенном между двумя деревьями (он рассказывал дедушке, как он сквозь густой кустарник, окаймлявший лужайку, подползал поближе к этому человеку и за ним следил), без башмаков, а черномазый, наряженный и в будни в такую одежду, какой ни он сам, ни его отец, ни сестры сроду не носили и даже не помышляли носить, только и делал, что обмахивал его и подавал ему питье. И вот он (ему тогда было не то одиннадцать, не то двенадцать, не то тринадцать — в это время он как раз понял, что безвозвратно утратил счет своим годам) целый день лежал в кустах, наблюдая за этим человеком, который не только носил башмаки летом, но которому даже и не нужно было их надевать, между тем как его сестры то и дело выскакивали из дверей хижины за две мили от большого дома и кричали, чтобы он принес им дров или воды. Но он по-прежнему не завидовал человеку, за которым наблюдал. Он мечтал о таких башмаках и, наверное, хотел бы, чтоб у его отца тоже была разодетая в тонкое черное сукно обезьяна, которая подавала бы ему кувшин с питьем, приносила его сестрам дрова и воду для стирки и стряпни и растапливала печку, чтоб ему самому ничего не надо было делать. Может, он даже уразумел, как его сестры радовались бы, что им прислуживают, а главное, что это видят соседи (другие такие же белые, жившие в других хижинах, не таких добротных и совсем не таких прибранных и уютных, как те, в которых жили черномазые рабы, но зато осиянных ярким светом свободы, какого обитатели негритянских хижин, несмотря на крепкие крыши и оштукатуренные стены, были лишены). Ведь он еще не только не лишился невинности духа, но даже еще и не открыл, что ею обладает. Он завидовал тому человеку не больше, чем завидовал бы горцу, у которого случайно оказалось хорошее ружье. Он мечтал бы о таком ружье, но вместе с его обладателем гордился бы и радовался, что тот им владеет; ему никак не пришло бы в голову, что этот человек может бессовестно воспользоваться удачей, которая дала ружье ему, а не кому-нибудь другому, и сказать всем остальным: Он даже не помнил, как оттуда ушел. Он вдруг увидел, что бежит уже на довольно большом расстоянии от дома и совсем не в сторону своей хижины. Он говорил, что не плакал. Он даже не обиделся. Ему просто надо было собраться с мыслями, и потому он направился туда, где мог спокойно посидеть и подумать. Он пошел в лес. Он говорил, что не приказывал себе, куда идти, его тело и ноги сами пошли туда — к тому месту, где звериная тропа углублялась в заросли тростника, а рухнувший дуб образовал нечто вроде норы, где он держал чугунную сковородку, на которой иногда жарил мелкую дичь. Он говорил, что забрался в эту нору, прислонился к вырванному из земли корневищу и стал думать. Он еще не мог разобраться, что же с ним произошло. Он даже еще не понял, что вся его беда, вся незадача заключается только в его невинности — ведь понять это он мог лишь после того, как во всем разберется. Поэтому он стал копаться в своем скудном жизненном опыте в поисках какой-нибудь мерки, которую можно было бы приложить к этому происшествию, но так ничего и не нашел. Ему велели отправляться к заднему крыльцу еще прежде, чем он успел изложить данное ему поручение; между тем он вырос среди людей, в чьих домах вообще не было никакого заднего крыльца, а лишь окна, и через окна входил или выходил тот, кто хотел либо спрятаться, либо убежать, он же не прятался и не бежал. Ведь он пришел по делу, чистосердечно полагая, что говорить по делу можно с каждым. Он, разумеется, не ожидал, что его пригласят к столу — ведь время, расстояние от одного кухонного горшка до другого не измеряют днями и часами; возможно, он вообще не ожидал, что его пригласят в дом. Но он ожидал, что его выслушают, потому что он пришел, был послан по делу, которое — хотя он не помнил и в то время (по его словам), возможно, даже и не понимал, в чем оно состоит, — было, конечно, как-то связано с плантацией, благодаря которой существовал на свете этот красивый белый дом, эта красивая, белая, окованная медью дверь и даже суконная ливрея, белье и шелковые чулки той черномазой обезьяны, которая отправила его к заднему крыльцу прежде, чем он успел хотя бы изложить свое дело. Вроде как если бы его послали отнести кусок свинца или даже отлитые пули, чтобы владелец того прекрасного ружья мог ими пострелять, а тот подошел бы к дверям, велел ему оставить пули на пеньке у опушки леса и даже не позволил подойти поближе полюбоваться ружьем. Потому что он вовсе не обиделся. Он упорно твердил это дедушке. Он просто размышлял; он понимал: необходимо что-то сделать, непременно надо что-то сделать, иначе он до конца дней своих не сможет жить в ладу с самим собой; но что именно надо сделать — он не знал, не знал из-за той невинности духа, которую он только что в себе открыл и с которой (именно с этой невинностью, а не с этим человеком и не с обычаем) ему и придется вступить в борьбу. Единственный масштаб, мерило, давало ему сравнение с ружьем, но оно тут ровно ничего не объясняло. Он был совершенно спокоен, говорил он; охватив руками колени, он сидел в своей маленькой берлоге у звериной тропы, и, когда ветер дул в его сторону, в каком-нибудь десятке футов от него несколько раз проходили олени; сидел и потихоньку вел спор с самим собой, и оба спорщика соглашались, что надо бы спросить кого-нибудь постарше и похитрее. Но никого такого не было, был только он один, вернее, в его теле их было двое, и эти двое тихо и мирно спорили друг с другом В конце концов он проголодался. Он вышел из дому еще до обеда, а теперь в его тайнике было уже темно, хотя он видел, что солнце все еще освещает верхушки деревьев вокруг. Но желудок говорил ему, что уже поздно, а когда он придет домой, будет еще позже. И вот тут-то, по его словам, он начал думать — Он отправился в Вест-Индию. — Квентин не шелохнулся, даже не поднял головы, в задумчивости склоненной над раскрытым письмом; оно лежало на раскрытом учебнике, по обе стороны которого лежали на столе его руки; одна половина листа, в том месте, где проходила пересекавшая его складка, поднялась кверху под косым утлом и стояла, ни на что не опираясь, словно уже наполовину проникла в тайну преодоления силы тяжести. — Так сказал сам Сатпен. Они с дедушкой теперь сидели на бревне, потому что собаки потеряли след. То есть они нашли дерево, с которого он (архитектор) никак не мог слезть, но на которое он, несомненно, забирался: они нашли шест, к которому были привязаны его подтяжки — с его помощью он и залез на дерево; правда, сперва они никак не могли взять в толк, при чем тут подтяжки, и только часа через три их осенило, что архитектор использовал свою архитектуру и физику, чтобы от них ускользнуть, — так человек в минуту смертельной опасности всегда прибегает к тому, что умеет лучше всего: убийца — к убийству, вор — к воровству, лжец — ко лжи. Если даже он (архитектор) не мог знать, что Сатпен приведет собак, про диких черномазых он знал и потому залез на это дерево, втащил за собою шест, рассчитал нагрузку, дистанцию и траекторию и перепрыгнул на ближайшее соседнее дерево, преодолев расстояние, какого не смогла бы преодолеть никакая белка, и, перепрыгивая с дерева на дерево, прошел не меньше полумили, прежде чем снова ступил ногою на землю. Только через три часа один из диких черномазых (собаки ни за что не отходили от дерева, они были уверены, что он там сидит) отыскал место, где он спустился вниз. И вот они с дедушкой сидели на бревне и разговаривали; тем временем другой черномазый сбегал обратно в лагерь за едой и остатками виски, потом они затрубили в рог, созвали остальных и поели, а пока они ждали, он рассказал дедушке, что было дальше. Он отправился в Вест-Индию. Так сказал сам Сатпен; он не говорил, как он узнал, где Вест-Индия находится, как он добрался до места, где стояли суда и как попал на одно из них; не говорил, понравилось ли ему море, не рассказывал, как тяжело живется морякам, а ведь ему, мальчишке четырнадцати или пятнадцати лет, который прежде никогда не видел океана и вышел в море в 1823 году, наверняка пришлось там тяжко. Сидя с дедушкой на бревне — собаки между тем все лаяли и лаяли под деревом, где, как они думали, засел архитектор, потому что куда ж он мог деваться, — он просто сказал: «И вот я отправился в Вест-Индию», — точно так же тридцать лет спустя, сидя у дедушки в конторе (на этот раз он был в своей великолепной форме, которая, правда, слегка замусолилась и поизносилась за три года войны; в кармане позвякивали монеты, борода тоже никогда не была краше — борода, тело и ум его достигли той высшей точки, когда соединяются воедино все качества, составляющие зрелого мужчину, и когда он может наконец сказать Тут стали собираться остальные, а вскоре вернулись и черномазые с кофейником, оленьим окороком и с виски (и с бутылкой шампанского, про которую, по словам дедушки, они раньше забыли), и Сатпен на время умолк. И ничего больше не рассказывал, пока они не кончили есть и не уселись в кружок, закурив сигары, между тем как черномазые и собаки совершали вылазки во все стороны. Им пришлось оттаскивать собак от дерева и особенно от шеста с подтяжками, словно этот шест был последним предметом, который хранил не только следы архитектора, но и следы восторга, охватившего его, когда он нашел еще одну возможность от них ускользнуть, и собак этот восторг взбесил. Черномазые и собаки уходили все дальше, и, наконец, перед самым заходом солнца один черномазый издал клич, и тогда Сатпен (он, по словам дедушки, некоторое время молча лежал, опершись головою на руку; он был в хороших сапогах, в своих единственных брюках и в рубашке — он надел их, когда вылез из болота и умылся, очевидно, поняв, что если он хочет поймать архитектора живым, он должен сам пуститься за ним в погоню; он молчал и, возможно, не слушал, как другие говорили о политике и о хлопке, а только курил дедушкину сигару, смотрел на тлевшие угли, возможно, еще раз мысленно совершая то путешествие в Вест-Индию, которое проделал четырнадцатилетним мальчишкой, даже не зная, куда он едет, приедет ли когда-нибудь туда или нет — ведь он не мог проверить, врут или не врут люди, сказавшие, что корабль отправляется именно туда, как прежде не мог проверить, правду или неправду говорит учитель о том, что написано в книге. И он никогда не рассказывал, тяжело ли далось ему путешествие и что он пережил в пути. Но ведь он был уверен, что нужны только смелость и ум и что смелость у него есть, а ум будет, если только его можно приобрести, и, наверное, его даже утешало, что путешествие было тяжелым, а значит, люди, сказавшие, что судно направляется в Вест-Индию, не соврали; дедушка говорил, что в то время он, наверное, не мог поверить ни во что простое и легкое), тогда Сатпен сказал: «Это здесь», — встал, и все двинулись вперед и нашли место, где архитектор снова спустился на землю, выиграв у них почти три часа. Поэтому им теперь пришлось поторопиться, и разговаривать было некогда, во всяком случае, по словам дедушки, он явно не собирался продолжать свой рассказ. Наконец солнце село, и гостям надо было возвращаться в город, и все уехали, кроме дедушки: он хотел послушать, что было дальше. Поэтому он попросил одного из гостей передать, что не будет ночевать дома (он тогда еще не был женат), и они с Сатпеном продолжали идти вперед, пока не стемнело. Двое черномазых еще раньше отправились обратно за едой и одеялами (до лагеря было уже миль тринадцать). Потом спустилась ночь, и черномазые стали зажигать сосновые ветки, и они прошли еще немного по следу, стараясь продвинуться как можно дальше — ведь архитектору с наступлением темноты непременно придется залечь в какую-нибудь нору, чтобы не блуждать по кругу. Дедушке запомнилось, как они с Сатпеном ведут в поводу лошадей (оглядываясь назад, он видел, как в глазах лошадей отражается свет факелов; они вскидывают головы, и по их бокам и спинам ползут черные тени); впереди бегут собаки; черномазые (они почти все голые, лишь там и сям промелькнет пара штанов) несут дымящиеся факелы, алые отблески пламени играют у них на руках, на круглых, как шары, головах; глина, которой они обмазались на болоте, спасаясь от москитов, высохла, затвердела и переливается, как стекло или фарфор; их тени то удлиняются, то совсем исчезают; даже деревья, кусты и заросли тростника то появляются, то совсем исчезают, хотя ты знаешь, что они все время здесь, потому что ощущаешь их своим дыханием, словно, оставаясь невидимыми глазу, они вытесняют и сгущают невидимый воздух, которым ты дышишь. И тут Сатпен снова заговорил, и прежде, чем дедушка понял, что это продолжение рассказа, ему подумалось, что в судьбе человека (или в самом человеке) заложено нечто заставляющее судьбу к нему прилаживаться — как бывает с одеждой, например с сюртуком — новый он будет впору тысяче людей, а стоит кому-нибудь его поносить, он уж больше не подойдет никому, и тогда его не спутаешь ни с каким другим, даже если увидишь только рукав или воротник, и вот его... («Демонова», — вставил Шрив)... судьба приладилась к нему, к его невинности, к его природной склонности и героической мелодраме, к его детской непосредственности, точь-в-точь как парадная форма тонкого сукна — в такой же четыре года ходили десятки тысяч мужчин, — в которой он явился в контору к дедушке тридцать лет спустя, приладилась к его спеси и к выспренним цветистым выражениям, в каких он спокойно, с невинной откровенностью — мы называем ее детской, хотя дитя человеческое единственное в мире живое существо, которое никогда не бывает ни невинным, ни откровенным, — излагал нечто в высшей степени простое и в высшей степени страшное. Он рассказывал, что было с ним дальше; он уже как бы вернулся в то место, о котором говорил, хотя еще ни словом не обмолвился ни о том, как он туда попал, ни о том, каким образом произошли те события, участником которых он оказался (в то время, о котором шла речь, ему было, наверно, уже лет двадцать; он притаился у окна и стрелял в темноту из ружья, которое заряжал и подносил ему кто-то другой); вместе с дедушкой он перенесся в осажденный дом на острове Гаити так же легко и просто, как перенесся в Вест-Индию — сказал, что решил отправиться в Вест-Индию, и так и сделал. Случай, о котором он теперь говорил, вовсе не вытекал из рассказанного раньше, а просто всплыл у него в памяти при виде шагавших перед ними черномазых с факелами; он не говорил, как он туда попал, что произошло за шесть лет, отделявших тот день, когда он решил отправиться в Вест-Индию и разбогатеть, от той ночи, когда он — надсмотрщик, десятник или еще что-то в этом роде, служивший у француза — владельца сахарной плантации, — сидел, забаррикадировавшись в доме вместе с семьей плантатора. И тут, по словам дедушки, впервые была упомянута некая тень; она на мгновенье как бы возникла, а потом снова рассеялась, хотя и не совсем, тень... («Это девушка, — вмешался Шрив. — Можешь мне этого не говорить. Просто продолжай, и все»)... женщины, о которой он тридцать лет спустя скажет дедушке, что, убедившись в ее несоответствии его замыслу, он ее отстранил, хотя и обеспечил; там было еще несколько насмерть перепуганных мулаток-служанок, и ему приходилось то и дело отрываться от окна, чтобы пинками и бранью заставить их помогать этой девушке заряжать ружья, из которых они с плантатором стреляли в окна. И дедушка наверняка твердил: «Подождите, бога ради подождите», — совсем как ты, и он наконец остановился, вернулся назад и начал все сначала, хотя бы для того, чтобы у событий были хоть какие-то причины и следствия, раз уж они не имели никакой логической последовательности и связи. А может, просто потому, что теперь они уже снова сидели, решив, что на сегодня хватит, и черномазые разбили лагерь, приготовили ужин, и они (он с дедушкой) выпили виски, поели и уселись у костра, и он повторил все сначала, и все-таки не до конца было ясно, как и почему он очутился там и кем он был, потому что он говорил не о себе. Он просто рассказывал какую-то историю. Он не хвастался чем-то, чего достиг, он просто рассказывал историю о чем-то, что произошло с человеком, которого звали Томас Сатпен, и эта история ничуть не изменилась бы, если б того человека вообще никак не звали и если б ее рассказывали вечером за стаканом виски о любом первом встречном, а то и вообще ни о ком. Может, это заставило его сбавить скорость. Но от этого история ничуть не прояснилась. Он все еще рассказывал дедушке вовсе не о жизни человека, которого звали Томас Сатпен. По словам дедушки, о тех шести или семи годах, которые должны были где-то пройти и действительно прошли, он только сказал, что ему пришлось выучить местное наречие — иначе он не мог занять место надсмотрщика, — а также французский язык, если не для того, чтобы сделать предложение своей будущей жене, то хотя бы для того, чтобы суметь от нее отречься уже после женитьбы; он рассказал дедушке, что сначала думал, будто смелости и ума будет достаточно, но затем понял, что ошибся, и пожалел, что кроме сведений о Вест-Индии не приобрел в школе никаких других познаний, когда открыл, что не все люди говорят на одном языке, и увидел, что ему потребуется не только смелость и ловкость, но придется еще выучить новый язык, иначе замысел, которому он себя посвятил, окажется мертворожденным, и вот он выучил этот язык — наверно, так же, как выучился ремеслу моряка; дедушка спросил его, почему он не взял себе какую-нибудь девушку, чтобы, живя с нею, усвоить язык самым простым способом, а он сидел у костра, на его лице и бороде играли отблески пламени, и, глядя на дедушку своими спокойными и ясными глазами, ответил — по словам дедушки, это был единственный случай, когда он выразил свою мысль просто и ясно: «В ту ночь, о которой я рассказываю (и, я мог бы добавить, до моей первой женитьбы), я был еще целомудрен. Вы, наверно, этому не поверите, а если я начну вам объяснять, усомнитесь еще больше. Поэтому я только скажу, что это тоже было частью моего замысла», и тогда дедушка спросил: «Почему вы думаете, что я вам не верю?» — а он, снова бросив на дедушку тот же спокойный ясный взгляд, проговорил: «Неужели верите? Вряд ли вы обо мне такого низкого мнения, чтобы поверить, будто в двадцать лет я еще не испытал соблазна и сам никого не соблазнил», и тогда дедушка сказал: «Вы правы. Мне не следовало вам верить. Но я верю». Итак, это был рассказ не о женщинах и, уж конечно, не о любви; женщина, девушка, была всего лишь тенью, которая могла заряжать ружье, но которой нельзя было позволить выстрелить из окна в ту ночь (или в те семь или восемь ночей, что они провели, притаившись во тьме и глядя в окна на объятые пламенем и дымом поля, амбары, житницы, словом, как еще там зовутся помещения, где хранят урожай сахарного тростника; он рассказывал, как все было пропитано этим запахом, густым, терпким, сладковатым запахом, словно ненависть и жестокость и породившие эту ненависть и жестокость тысячелетия темных страшных тайн многократно усилили запах сахара; и при этих словах дедушка вспомнил, что Сатпен никогда не пил кофе с сахаром, и теперь он (дедушка) понял почему, но все-таки для верности спросил еще раз, и Сатпен сказал, что это правда и что он не испытывал страха, пока не сгорели дотла все поля и амбары и пока они не забыли даже самый запах горящего сахара, но что с тех пор он не переносит сахар), она лишь на мгновенье возникла в рассказе, чуть ли не в одном-единственном слове; дедушке даже показалось, будто ее озарило вспышкой ружейного выстрела, и перед ним на мгновенье мелькнула склоненная голова, щека, подбородок за прядями распущенных волос, шомпол в маленькой узкой белой руке — и все. Больше никаких подробностей — так же коротко и сжато он рассказывал и о том, как пришел в осажденный дом с полей, где выполнял обязанности надсмотрщика, когда черномазые набросились на него со своими мачете, и о том, как попал на эти поля из полуразвалившейся виргинской лачуги; и это казалось дедушке еще более невероятным, чем даже путь на эти поля из Виргинии, потому что путь из Виргинии подразумевал пространство, которое надо было преодолеть за какое-то время — ведь время длиннее любого расстояния; тогда как с полей в осажденный дом он прорвался с неистовой скоростью, презрев и пространство и время; этот путь был столь же кратким, сколь и самый его рассказ, потому что время как бы сжалось, превратилось в мерило этой скорости, да и рассказывал он об этом легко и небрежно, словно занятный анекдот из судебной хроники — очевидно, излагая эти события так, как они ему запомнились, со сдержанным беспристрастным любопытством, которое даже страх (единственный раз, когда он упомянул о страхе, он в присущей ему манере говорил о времени, когда еще не испытывал страха или еще не начал его испытывать) не мог вытеснить. Ведь, по словам дедушки, он испугался только тогда, когда все уже кончилось, потому что все это было для него не более как спектаклем, зрелищем, которое надо непременно посмотреть, ибо такая возможность едва ли повторится — ведь его невинность еще продолжала действовать, и он не только не знал, что такое страх, пока все не кончилось, он даже не знал, что сначала не испугался; он даже не знал, что нашел то место, где человек может быстро добыть себе деньги, если он смел и умен (дедушка говорил, что он имел в виду не ум, а скорее неразборчивость в средствах, просто он не знал такого выражения — его, наверное, не было в книге, которую читал им учитель. А может, это понятие он вкладывал в слово «смелость», сказал дедушка), но где деньгам сопутствует высокая смертность, где доллары отливают не золотом, а кровью, клочок земли, который, по словам дедушки, небеса специально создали и отвели под сцену, где разыгрываются кровавые драмы насилия и беззаконий, сатанинской алчности и злобы, где обреченные отщепенцы и изгои исступленно бросаются в последнюю отчаянную схватку с роком — маленький островок в ласковом, коварном, невыразимо синем море, на полпути между тем, что мы называем варварством, и тем, что мы называем цивилизацией, на полпути между загадочным темным континентом, у которого насильники вероломно похитили его черную плоть и кровь, его мысли, память, надежды и чаянья, между ним и холодной знакомой страною, которой суждено было стать им тюрьмой, цивилизованной страной и народом, который отторг от себя тех из своих сынов, чьи дерзновенные мысли и желанья он был не в силах больше терпеть, и забросил их, отчаявшихся и бездомных, в бескрайнюю пустыню океана — маленький затерянный островок, лежащий в широтах, чей климат способны переносить лишь отпрыски древних племен, что десять тысяч лет прожили на экваторе; земля, обильно политая кровью жертв двухвекового порабощения и гнета, которая вскормила мирные луга, алые цветы и молодые побеги сахарного тростника не более четырех дюймов в обхвате, в три раза выше человеческого роста: фунт его, хотя и больше по объему, почти равен по стоимости фунту серебряной руды, словно сама природа вместо человека вела счета, подводила итог и предлагала возмещение за искалеченные тела и разбитые сердца; где посевы природы и человека не только удобрены напрасно пролитою кровью, но и овеяны ветрами, от которых напрасно бежали обреченные корабли, ветрами, под чьим напором погружался в синие волны последний лоскут парусов и замирал последний отчаянный вопль женщины или ребенка; да и посевы людей, еще нетронутые тела и мозг, чья извечно бессонная кровь, впитавшись в землю, по которой они ступали, и поныне взывает о мести. А он присматривал за всем этим, мирный надсмотрщик верхом на лошади; он изучал язык (эту, как говорил дедушка, тонкую хрупкую нить, что на мгновенье соединяет уголки и края людского одиночества, прежде чем они снова погрузятся во тьму, где впервые раздался никем не услышанный зов души и где он раздастся в последний раз и его вновь никто не услышит), не зная, что ступает по вулкану; он слушал, как по ночам воздух трепещет и дрожит от барабанной дроби и от песнопений, но не подозревал, что этот голос исходит из самой земли; он верил (так говорил дедушка) в доброту и кротость земли и думал, что за тьмою скрывается лишь нечто, доступное или недоступное глазу; он присматривал за тем, что видел, сам не зная, что ничего не видит; он ежедневно совершал вылазки из вооруженной крепости, пока не настал тот самый день. О том, как это случилось, что к этому дню привело, он тоже не рассказывал — по словам дедушки, он, очевидно из-за своей невинности, сам не знал, не понимал того, что ему приходилось видеть каждый день — свиную кость, на которой еще торчал кусочек тухлого мяса; пучок куриных перьев; грязный, покрытый пятнами тряпичный узелок с горстью камешков — старик однажды утром нашел его у себя на подушке, и никто (а меньше всех сам плантатор, который на этой подушке спал) не знал, как он мог туда попасть, потому что одновременно стало известно, что все слуги-мулаты куда-то исчезли, и пока плантатор не сказал ему, что пятна на тряпке не от грязи, не от жира, а от крови, он понятия об этом не имел, равно как и о том, что плантатора охватила вовсе не бешеная ярость, а страх, ужас; ему было просто любопытно, интересно, потому что плантатор и его дочь все еще оставались для него иностранцами. Он рассказал дедушке, что до той первой ночи осады ему ни разу не пришло в голову, что он не знает, как зовут эту девушку, не знает даже, слышал он ее имя или нет. Он также рассказал дедушке, мимоходом бросил — так игрок мимоходом вытаскивает из свежей колоды карт джокер, а потом не может вспомнить, вынимал он его оттуда или нет, — что жена старика была испанкой, и тут дедушка, а отнюдь не сам Сатпен, понял, что до той первой ночи, когда началась атака, он, по всей вероятности, видел эту девушку всего несколько раз. Труп одного из мулатов в конце концов был найден, его нашел Сатпен, он искал его два дня, даже не подозревая, что постоянно натыкается на глухую стену из непроницаемых черных лиц, стену, за которой могло готовиться невесть что — и, как он позже убедился, так оно и было, и на третий день он нашел труп в таком месте, где никак не мог его не заметить в первый же час первого дня поисков, если б он там находился. Рассказывая это он все время сидел на бревне, он говорил и, по словам дедушки, сопровождал свой рассказ жестами, а ведь дедушка сам видел, как этот человек, голый до пояса боролся с одним из своих собственных диких черномазых при свете костра, пока строился его дом, и продолжал в том же духе при свете фонаря на конюшне уже после того, как наконец добыл себе жену, способную содействовать осуществлению его замысла, боролся без особых церемоний и без всяких рукопожатий и поздравлений, смывал с себя кровь и надевал рубашку, потому что к концу раунда черномазый всякий раз, задыхаясь, навзничь валился на землю, и другой черномазый обливал его водой. Он сидел на бревне и рассказывал дедушке, как в конце концов нашел мулата — или то, что осталось от мулата, — и только тогда начал понимать, что положение может стать опасным; а после этого — осажденный дом; они пятеро: плантатор, дочь, две служанки и он сам заперлись изнутри; воздух насыщен дымом и запахом горящего тростника; в небе полыхают отблески пожара; воздух дрожит и трепещет от барабанной дроби и песнопений — маленький затерянный островок под перевернутой вверх дном пустою чашей сменяющих друг друга дней и ночей, и нет ниоткуда подмоги, и даже ветры не проникают сюда из внешнего мира, и лишь унылые, тоскливые пассаты продувают его из конца в конец, а обремененные отзвуком тоскливых голосов умерщвленных женщин и детей, чьи бездомные непогребенные души носятся над пустынным, отгородившим их от мира океаном, — две служанки и девушка, чьего имени он все еще не знает, заряжают ружья, из которых он и отец этой девушки стреляют не во врага, а в саму гаитянскую ночь, тщетно мечут слабые, еле заметные искорки в душную, тяжелую, кровоточащую, трепещущую тьму — и все это как раз между ураганами и долгожданным сезоном дождей. Он рассказал, что на восьмую ночь, когда иссяк запас воды и надо было что-то предпринять, он положил ружье на пол, вышел из дома и усмирил их. Он именно так и выразился: вышел и усмирил их, а когда он вернулся, они с дочерью плантатора обручились, и тут дедушка сказал: «Подождите, подождите, — он наверняка сказал: — Вы ведь ее совсем еще не знали; вы говорили, что, когда началась осада, вы даже еще не знали, как ее зовут», а он взглянул на дедушку и сказал: «Да. Но ведь я и поправился далеко не сразу». И ни слова о том, как он усмирил негров. Об этом тоже не было речи, это тоже не имело значения для его рассказа; он просто положил ружье, велел кому-то открыть запертую засовом дверь, потом снова ее за ним закрыть, вышел в темноту и усмирил их — то ли тем, что кричал громче их, то ли тем, что мог вынести, выдержать больше, чем любая плоть и кровь, по их мнению, может или должна выдержать (да, да, вот именно, должна, и это было самое ужасное — что нашлась плоть, которая выдержала больше, чем от нее надо требовать), а возможно, в конце концов они сами повернулись и в ужасе кинулись прочь от белого человека, из чьих рук и ног, таких же, как у них, могла брызнуть и политься такая же кровь, но в чьем теле жил неукротимый дух: он, очевидно, родился в том же первозданном огне, что и они, хотя и не мог, никоим образом не мог в нем родиться. Он показал дедушке рубцы от ран; одна из них, по словам дедушки, могла оставить его целомудренным навеки. Потом забрезжил рассвет, барабаны впервые за восемь дней умолкли, и они (вероятно, старик с дочерью) выбрались из дома, прошли по выжженной земле — над ней как ни в чем не бывало светило яркое солнце — по этой жуткой немыслимой пустыне, объятой мирной тишиной, отыскали его, принесли в дом, а когда он поправился, они с девушкой обручились. На этом он все оборвал. — Ладно, — сказал Шрив. — Продолжай. — Говорят тебе, что он все оборвал, — сказал Квентин. — Слышу. Оборвал что? Он был помолвлен, потом все оборвал, и тем не менее у него была жена, которую он позже бросил, — так, что ли? Ты говорил, будто он не помнил, как приехал на Гаити, не помнил, как попал в дом, окруженный черномазыми, а теперь ты хочешь мне сказать, будто он даже не помнил, как женился? Что он обручился, потом решил все оборвать, но в один прекрасный день обнаружил, что не только ничего не оборвал, а наоборот, уже женат? И ты еще утверждаешь, что он был целомудрен? — Оборвал — это значит умолк, оборвал свой рассказ, — отвечал Квентин. Он сидел неподвижно, и слова его, казалось, были обращены (если он вообще к чему-нибудь обращался) к письму, лежавшему на столе между страницами раскрытой книги, по обе стороны которой лежали его руки. Сидевший напротив Шрив набил трубку и снова ее выкурил. Белесый пепел из перевернутой вверх дном головки веером просыпался на стол перед скрещенными голыми руками Шрива, который, казалось, одновременно и опирался ими о стол, и, прижав их к груди, пытался согреться — было всего одиннадцать часов, но комната уже начала остывать; к полуночи батареи будут теплыми лишь настолько, чтоб не замерзли трубы, а он еще должен пойти в спальню (сегодня вечером он не будет делать дыхательных упражнений возле открытого окна), откуда вернется сначала в купальном халате, потом в пальто, натянутом на халат, и с пальто Квентина, переброшенным через руку. — Он просто сказал, что обручился, — продолжал Квентин, — а потом оборвал свой рассказ. Просто оборвал, сказал дедушка, раз и навсегда, словно все было исчерпано, говорить больше было не о чем, и за бутылкой виски один собеседник не мог услышать от другого больше ничего интересного. Может, так оно и было. — Он (Квентин) сидел, опустив голову. Он все еще говорил тем же странным, глухим, даже чуть-чуть сердитым голосом, и потому Шрив с самого начала следил за ним с пристальным вниманием и любопытством — выражение это на его физиономии ученого херувима еще больше усиливали, а возможно, даже создавали его очки. — Сатпен просто-напросто поднялся, посмотрел на бутылку виски и сказал: «На сегодня хватит. Нам надо выспаться — завтра рано вставать. Может, нам удастся поймать его, пока он еще не успеет очухаться». Но это им не удалось. Они поймали его — я имею в виду архитектора — только к вечеру, да и то лишь потому, что он повредил себе ногу, пытаясь с помощью своей архитектуры переправиться через реку. Но на сей раз он допустил ошибку в расчетах, и тут собаки и черномазые его затравили, и, вытаскивая его наружу, черномазые подняли страшный шум. По словам дедушки, черномазые, наверное, решили, что, совершив побег, архитектор добровольно отказался от своего права быть запретной пищей, совершив побег, он добровольно предложил черномазым гамбит, который они, пустившись за ним в погоню, приняли, а поймав его, выиграли партию, и что теперь им позволят его зажарить и съесть, причем обе стороны — и победители и побежденный — примут это, как и полагается по правилам игры, мужественно, без всякой горечи и обиды. Все участники погони, которые накануне вечером уехали домой, теперь вернулись, кроме троих; они захватили с собой и других, так что теперь, говорил дедушка, их было даже больше, чем в первый день. Они вытащили его из пещеры на берегу реки, и вот перед ними предстал этот маленький человечек во фраке с оторванным рукавом; когда он упал в реку, его расшитый цветами жилет был безнадежно испорчен водой и глиной; сквозь разорванную штанину видно было, что он перевязал ногу лоскутом от рубашки, тряпка пропиталась кровью, нога распухла, а шляпа бесследно исчезла. Ее так и не смогли отыскать, и поэтому в день его отъезда, когда постройка дома закончилась, дедушка подарил ему новую шляпу. Это было у дедушки в конторе, и дедушка сказал, что архитектор взял новую шляпу, посмотрел на нее и заплакал... этот маленький изможденный человечек, с диким взглядом, заросший двухдневной щетиной; когда его, словно дикую кошку, вытаскивали из пещеры, он, несмотря на раненую ногу, отчаянно сопротивлялся; собаки заливались лаем, черномазые кричали и гикали в радостном предвкушении жуткого пира — они, наверно, думали, что, раз погоня длилась больше суток, правила игры сами собою отпадут и им можно будет съесть его сразу, не дожидаясь, пока он сжарится; в конце концов Сатпен перешел вброд реку, разогнал палкой собак и черномазых, и архитектор остался один — ничуть не испуганный, он только слегка задыхался, и лицо его слегка исказилось от боли, потому что негры в пылу схватки задели его раненую ногу, и тут он произнес длинную речь на французском языке и притом такой скороговоркой, что, по словам дедушки, даже другой француз навряд ли бы все в ней понял. Но звучала она просто замечательно, и, по словам дедушки, даже он, да и все они, сразу поняли, что архитектор вовсе не просит прощения; это была замечательная речь, сказал дедушка; он сказал, что Сатпен повернулся к нему, но он (дедушка) уже подошел к архитектору и протянул ему откупоренную бутылку виски. И дедушка увидел глаза на изможденном лице, отчаянные, безнадежные, но и неукротимые, непобежденные глаза, потому что все равно они его не одолели — пусть он двое суток бродил по темному лесу, увязая в болотах не зная ни отдыха, ни сна, пусть ему было нечего есть' некуда идти, негде приклонить голову, пусть заранее зная, что его ждет поражение, он держался только волею к победе — все равно они его не одолели; и он взял бутылку маленькой, как у енота, грязной рукой, поднял другую руку, словно хотел приложить ее к шляпе, но вспомнил, что шляпы нет, и безнадежно махнул рукой — по словам дедушки, этот жест просто невозможно было описать, казалось, он собрал в одну горсть все неудачи и невзгоды, какие когда-либо выпадали на долю рода человеческого, и, как щепотку пыли, швырнул их через голову назад, поднес к губам бутылку, отвесил поклон сначала дедушке, потом всем остальным, — образовав кружок, они смотрели на него, сидя верхом на своих лошадях, — и отхлебнул из бутылки не только первый в своей жизни глоток чистого, неразбавленного виски, но глоток, какого он вообще ни при каких обстоятельствах не мог выпить — так индийский брамин ни за что не поверит, что может попасть в положение, при котором он сможет унизиться настолько, чтобы есть нечистое собачье мясо. Квентин умолк. Шрив тотчас сказал: «Ладно. Можешь не говорить, что он оборвал рассказ. Просто продолжай, и все». Но Квентин заговорил не сразу — ровный, странно безжизненный голос, склоненная голова, расслабленное тело — он не шевелился, только дышал; они оба не шевелились, только дышали; оба были молоды; родившись в один год на разных концах одного континента — один в Альберте[61], другой в Миссисипи, они как бы претерпели некое географическое перевоплощение, оказались каким-то образом связанными воедино этой Трансконтинентальной Трубой, этой Рекою, которая не только протекает по физической почве, чью геологическую пуповину она собой являет, не только питает духовную жизнь обитающих вокруг нее существ, хотя некоторые из них, как, например, Шрив, никогда ее не видали, она сама не что иное, как Окружающая Среда, для которой не существует никаких градусов температуры и широты, — они, эти двое, еще четыре месяца назад не подозревавшие о существовании друг друга, теперь спали в одной комнате, ели за одним столом, читали одни и те же учебники, штудируя начальный университетский курс — эти двое теперь смотрели друг на друга через освещенный лампой стол, а на нем лежал испещренный каракулями лист бумаги, этот бренный ящик Пандоры[62], из которого, презрев логику, вырвались на свободу свирепые демоны и джинны, заполнив эту уютную монашескую келью, эту призрачную студеную обитель чистой мысли. «Ничего, — сказал Шрив. — Продолжай, и все». — Это заняло бы тридцать лет, — заметил Квентин. — Сатпен только через тридцать лет рассказал дедушке, что было дальше. Может, он был слишком занят. Ему некогда было разговаривать, потому что все время уходило на осуществление его замысла, и единственным его развлечением была борьба с дикими черномазыми на конюшне, где гости, пробравшись по задам, привязывали лошадей, чтоб их не увидели из дома — ведь он теперь был женат, дом был закончен, а его самого уже успели арестовать за то, что он украл всю обстановку, а потом выпустили, так что теперь все было в порядке, в доме была жена и двое, нет, трое детей, земля была расчищена и засеяна семенами, которыми ссудил его дедушка, и он теперь все богател и богател... — Да, — сказал Шрив. — Этот мистер Колдфилд; что у них там было? — Не знаю, — отвечал Квентин. — Никто точно не знал. Кажется, речь шла о каком-то коносаменте[63]; он каким-то образом уговорил мистера Колдфилда воспользоваться его кредитом; это было одно из тех дел — в случае, если выгорит, ты молодец, нет — ты меняешь фамилию и перебираешься в Техас; и отец говорил, что мистер Колдфилд, наверно, сидел в этой своей лавчонке и видел, как его товар, некогда умещавшийся в одном фургоне, примерно каждые десять лет удваивается или, по крайней мере, не уменьшается; он всегда видел такую возможность, да только совесть (не робость — отец говорил, что он был совсем не робкого десятка) ему не позволяла. А тут является Сатпен и предлагает ему это дело, и если оно выгорит, они с мистером Колдфилдом делят добычу, а если нет, он (Сатпен) берет всю вину на себя. И мистер Колдфилд на это пошел. Отец говорит, будто мистер Колдфилд не верил в успех, не верил, что они выйдут сухими из воды, но никак не мог отказаться от этой мысли и потому решил, что, если они попытаются и потерпят неудачу, он (мистер Колдфилд) сможет наконец выбросить это из головы, а если все окончательно провалится и их поймают, мистер Колдфилд настоит на том, чтобы взять на себя свою долю вины во искупление греха, который он все эти годы мысленно совершал. Ведь мистер Колдфилд никогда не верил, что дело выгорит, и потому, когда он увидел, что оно вот-вот выгорит и даже уже выгорело, отказался от своей доли прибыли — самое меньшее, что он мог сделать, — вот почему, убедившись, что дело в конце концов выгорело, он возненавидел не Сатпена, а свою совесть, свою совесть и землю, страну, которая создала его совесть, а потом предоставила ей возможность заработать эти огромные деньги, и совести не осталось ничего, кроме как от этих денег отказаться; он так сильно возненавидел эту страну, что даже обрадовался, видя, как она все больше и больше приближается к неизбежной роковой войне; отец говорил, что он даже готов был вступить в армию янки, да только он не был рожден солдатом и знал, что либо погибнет в бою, либо умрет от лишений и потому не доживет до того дня, когда Юг поймет: пришла пора расплатиться за то, что он возвел здание своей экономической системы не на твердой скале суровой добродетели, а на зыбучих песках беспринципного приспособления к обстоятельствам и разбойничьей морали. И вот он сделал единственный шаг, какой только мог измыслить, чтоб выразить свое неодобрение тем людям, которые переживут войну и вследствие этого будут тоже испытывать муки совести... — Разумеется, — перебил его Шрив. — Замечательно. Однако Сатпен. Его замысел. Продолжай. — Да, — сказал Квентин. — Его замысел — богатеть все больше и больше. Ему, наверное, казалось, что в будущем все просто и ясно — дом построен, он даже намного больше и белее того дома, к дверям которого он в тот день подошел, а расфуфыренная обезьяна-черномазый прогнал его на заднее крыльцо, и даже черномазые у него своей, особой породы, каких не было у человека, что без башмаков валялся в гамаке, и он может послать одного из них к двери, когда босоногому мальчику в перешитых отцовских штанах настанет черед прийти и постучаться в эту дверь. Но только отец сказал, что теперь дело было не в этом, что в тот день, когда он спустя тридцать лет пришел к дедушке в контору, он не собирался оправдываться, равно как и в пойме реки в ту ночь, когда они ловили архитектора; на этот раз он просто хотел объяснить, изо всех сил старался объяснить — ведь теперь он был стар и знал это, знал, что своим рассказом должен победить старость, что впереди остается все меньше и меньше времени и что это может сократить и неизбежно сократит его шансы и возможности, даже если б он доверял своим физическим силам так же, как своей смелости и воле; и вот он говорил дедушке, что дело не в том мальчике-символе, что стоял у дверей, — ведь тот мальчик-символ был всего лишь плодом воображения изумленного и отчаявшегося ребенка; что теперь он возьмет того мальчика к себе, и ему никогда больше не придется стучаться ни в какую запертую белую дверь, возьмет не только для того, чтобы дать ему кров, но для того, чтобы этот мальчик или любой другой безымянный незнакомец мог сам раз и навсегда закрыть за собою дверь, отгородиться от всего, что он прежде знал, и, глядя в таинственное светлое будущее, где все его потомки, которым, возможно, даже никогда не придется услышать его (мальчика) имя, ждут только часа своего появления на свет, и им даже не надо знать, что их однажды навеки вырвали из тьмы невежества, как это было с его (Сатпеновыми) детьми... — И ты еще утверждаешь, что я говорю точь-в-точь как твой отец? — сказал Шрив. — Но продолжай. Сатпеновы дети. Продолжай. — Да, — сказал Квентин. — Эти двое детей, — говоря это, он думал Да, эти двое детей — сын и дочь; они по своему возрасту и полу так идеально соответствовали его замыслу, словно он заранее задумал и это, а их духовные и физические свойства тоже так идеально ему соответствовали, словно он облюбовал их среди небесных сонмов серафимов и херувимов, точно так же, как отобрал себе двадцать черномазых при заключении сделки, которая, очевидно, состоялась, когда он отверг свою первую жену и ребенка, узнав, что они не могут споспешествовать осуществлению его замысла. Дедушка говорит, что совесть тут ни при чем; когда Сатпен в тот день спустя тридцать лет сидел у него в конторе, он сказал, что вначале совесть его немного мучила, но что он спокойно и логично разубеждал ее до тех пор, пока она не успокоилась; он, наверное, точно так же разубеждал свою совесть насчет их с мистером Колдфилдом коносамента (только в том случае, вероятно, менее обстоятельно, потому что времени было в обрез), пока все не уладилось; он, мол, вполне допускает, что с определенной точки зрения поступил не совсем справедливо, но постарался, насколько это было в его силах, эту несправедливость устранить, действуя открыто и честно, — ведь он мог попросту бросить жену, взять свою шляпу и уйти, но он так не поступил; он, как дедушка, несомненно, должен признать, имел вполне законное основание претендовать если не на всю плантацию, которую вместе с жизнью всех находившихся там белых он единолично спас, то, во всяком случае, на ту ее часть, которая особо оговаривалась и передавалась в его собственность согласно брачному контракту, который он заключил чистосердечно, не скрывая ни своего низкого происхождения, ни своих материальных средств, тогда как они со своей стороны пошли не только на утайку, но и на прямой обман, обман столь чудовищный, чтобы без его ведома не только подорвать и уничтожить самую основу его замысла, но и превратить в жалкую насмешку все, что он выстрадал и вытерпел в прошлом, равно как и все, что мог совершить для осуществления этого замысла в будущем — однако же от вышеозначенных законных претензий он добровольно отказался, взяв себе лишь двадцать черномазых из всего, на что мог бы претендовать и чего многие другие на его месте, без сомнения, стали бы настоятельно требовать, и последнее, безусловно, было бы оправдано с точки зрения юридической и моральной, хотя, быть может, и не с точки зрения щепетильности; и дедушка теперь даже не стал говорить ему: «Подождите, подождите», потому что снова усмотрел здесь ту самую невинность духа, невинность духа, которая внушала ему, будто составные части морали — все равно что составные части торта или пирога, и коль скоро вы их взвесили, отмерили, смешали и поставили в духовку, значит, все в порядке, и ничего, кроме торта или пирога, из них получиться не может... Да, вот так он сидел у дедушки в конторе и терпеливо, недоуменно, в который раз повторяя все сначала, пытался объяснить — не дедушке и не себе — ведь, по словам дедушки, самое его спокойствие доказывало, что он уж больше и не надеется все это понять, нет, он пытался объяснить обстоятельствам или даже самой судьбе те логические построения, которые привели к итогу навеки и безнадежно для него непостижимому; он повторял простое и ясное резюме своей истории (теперь известной и ему и дедушке), словно пытаясь объяснить ее упрямому и своенравному ребенку: «Видите ли, у меня был замысел. Хороший это был замысел или плохой — несущественно; вопрос состоит в том, где я ошибся, что я сделал или чего не сделал, кого и чем обидел, если это могло так кончиться. У меня был замысел. Чтобы его осуществить, мне требовались деньги, дом, плантация, рабы, семья и, между прочим, разумеется, жена. Я начал обзаводиться всем этим, не прося помощи ни у кого. Я даже один раз рисковал своей жизнью, как я вам уже рассказывал, хотя, как я равным образом вам рассказывал, я пошел на этот риск отнюдь не с целью добыть себе жену, хотя это и имело такое следствие. Но и это тоже несущественно; достаточно того, что у меня была жена, с которой я вступил в брак чистосердечно, не утаив ничего о себе, и ожидал того же от них. Заметьте, я этого даже не требовал — как можно было ожидать (или, во всяком случае, считать простительным) со стороны человека столь низкого происхождения, не обученного благородным манерам в обращении с благородными господами. Я этого не требовал, я принимал их такими, какими они себя представляли, сам же, со своей стороны, решительно настаивал на том, чтобы сообщить им все и о себе и о своих предках, и тем не менее они умышленно скрыли от меня то единственное обстоятельство, которое, как я имею все основания полагать, по их мнению, заставило бы меня от всего этого отказаться — в противном случае им незачем было бы его от меня скрывать, — обстоятельство, ставшее мне известным лишь после рождения моего сына. Но даже и тогда я не стал действовать поспешно. Я мог бы напомнить им об этих потерянных напрасно годах, о годах, которые теперь отделили меня от цели, а также о том дополнительном времени, какое потребуется, чтобы еще раз добиться того, чего я уже достиг, но теперь снова лишился. Однако я этого не сделал. Я просто объяснил, что из-за этого нового обстоятельства я не могу включить эту женщину и этого ребенка в мой замысел, после чего, как я вам уже говорил, я не только не попытался сохранить то, что мог считать заработанным мною с риском для собственной жизни и что было передано в мою собственность согласно законным документам, а напротив, отказался от всех прав и претензий на вышеозначенное, дабы загладить несправедливость, в коей меня могли бы упрекнуть, и обеспечил оба эти лица — ведь меня опять-таки могли бы упрекнуть, что я лишил их того, что мог бы приобрести впоследствии; и заметьте, что это было согласовано, согласовано между обеими сторонами. И несмотря на это и более чем через тридцать лет, более чем через тридцать лет после того, как моя совесть окончательно заверила меня в том, что, если я и совершил несправедливость, я сделал все возможное, чтобы таковую загладить...» — и теперь дедушка не сказал: «Подождите», теперь он сказал, может, даже крикнул: «Совесть? Совесть? О господи, милый мой, чего вы еще ожидали? Неужели вы, с вашей склонностью, я бы сказал даже, с инстинктивным тяготением к неудачам, проведя столько времени в монастыре, не говоря уже о той жизни, какой вы все это время жили, можете этому удивляться? Неужели робость и страх перед женщинами, который вы, наверное, впитали с молоком матери, ничему вас не научили? Кому могло прийти в голову назвать целомудрием эту безграничную слепую невинность? Какая сделка с совестью могла внушить вам уверенность, будто вам не удастся откупиться от этой женщины какой-либо иной монетой, кроме справедливости?...» На этом месте Шрив пошел в спальню и надел купальный халат. Он не просил подождать, он просто поднялся, оставил Квентина за столом наедине с письмом и раскрытою книгой, вышел и вернулся в халате, снова уселся, взял холодную трубку, но ни набивать, ни раскуривать ее не стал. — Ладно, — сказал он. — Значит, на рождество Генри привез его домой, и демон, взглянув на него, увидел лицо человека, с которым, как ему казалось, он сполна рассчитался и от которого отделался двадцать восемь лет назад. Продолжай. — Да, — сказал Квентин. — Отец говорил, что он, наверное, сам дал ему имя. Чарльз Бон. Чарльз Добрый. Дедушке он про это не говорил, но дедушка был уверен, что он это сделал, должен был сделать. Без этого уборка осталась бы незаконченной — точно так же он после осады помогал бы убирать стреляные капсюли и гильзы, если бы не был ранен (или, возможно, уже помолвлен); возможно, он бы даже на этом настаивал; и опять-таки совесть, которая не позволяла отвести этой женщине и ее ребенку никакого места в его замысле, хотя он мог бы закрыть на это глаза, и даже если б ему не удалось обмануть весь свет, как обманули его, он все равно сумел бы запугать любого, кому бы вздумалось во всеуслышание заявить об этой тайне, та самая совесть, которая не позволяла этому ребенку, поскольку он был мальчиком, носить ни его имя, ни имя деда с материнской стороны, тем не менее запретила ему, по общепринятому обычаю, срочно отыскать мужа для брошенной им женщины и таким образом дать своему сыну не выдуманное, а настоящее, законное имя. Дедушка был уверен, что он выдумал это имя сам, точь-в-точь так же, как давал имена им всем — всем этим Чарльзам Добрым, Клитемнестрам, Генри, Джудит, всей поросли зубов дракона, как называл их мой отец. И еще отец рассказывал... — Ох уж мне твой отец, — вставил Шрив. — До чего ж он быстро получил кучу запоздалых сведений — всего каких-нибудь сорок пять лет прошло. Если он все это знал, почему он тогда сказал тебе, что Генри с Боном поссорились из-за окторонки? — Он в то время этого еще не знал. Дедушка рассказал ему не все, потому что Сатпен тоже рассказал дедушке не все. — Кто же тогда мог ему рассказать? — Я, — Квентин не шелохнулся, не взглянул на Шрива, хотя тот не сводил с него глаз. — На следующий день после того, как мы... после той ночи, когда мы... — А-а, — отозвался Шрив. — После того, как ты со старой тетушкой. Понятно. Продолжай. И еще твой отец рассказывал... — ... рассказывал, как он в тот день, наверное, стоял на веранде, ожидая, когда Генри со своим другом, о котором он писал всю осень, покажется на аллее, и как, прочитав в первом же письме Генри это имя, Сатпен, наверное, сказал себе, что этого просто не может быть, что даже ирония судьбы имеет пределы, за которыми она превращается либо в злую, но не смертоносную шутку, либо в безобидное совпадение; ведь, говорил отец, даже и Сатпену должно было быть известно, что никто еще не придумал такого имени, какого бы кто-нибудь не носил теперь или прежде; и вот они наконец подъехали к дому, и Генри сказал: «Папа, это Чарльз», и он... («Демон», — вставил Шрив)... увидел это лицо и понял: порою события принимают такой оборот, когда совпадение все равно что маленький мальчик, который прибежал на футбольное поле поиграть с мячом, а игроки, сталкиваясь друг с другом, носятся вокруг беззащитного ребенка, и в пылу борьбы за нечто, называемое победой или пораженьем, ни один из них про него не вспомнит и даже не заметит, кто явился и спас его от неминуемой гибели; он стоял у дверей своего собственного дома, точь-в-точь так, как он воображал, задумывал, планировал, и вот, спустя пятьдесят лет, одинокий, бездомный, безымянный, заблудившийся мальчик пришел, чтобы в них постучаться, и нет нигде под солнцем расфуфыренной обезьяны-черномазого, который мог бы прогнать этого мальчика от дверей; и отец сказал, что даже в ту минуту, даже зная, что Бон и Джудит еще никогда не видали друг друга, он наверняка почувствовал и увидел, как весь его замысел — дом, положение, потомство и все остальное — рушится, словно весь он был построен из дыма — без звука, без шороха, какой издает вытесняемый воздух, и даже не оставляя обломков. А он не хочет признать, что это возмездие, что он попал в яму собственных грехов или что это просто неудача, — нет, он называет все это ошибкой; он не мог найти эту ошибку сам и потому пришел к дедушке — даже не оправдываться, а изложить все факты, чтобы беспристрастный (и, добавил дедушка, юридически образованный) ум рассмотрел их, обнаружил его ошибку и ему на нее указал. Понимаешь, не моральное возмездие, всего лишь старая ошибка, которую человек, наделенный смелостью и умом (первой, как он еще раньше убедился, он обладал, а ума, по его мнению, он теперь тоже набрался), все еще смог бы преодолеть, если б только ему удалось узнать, в чем она заключалась. Потому что он не сдался. Он не сдался до самого конца, и дедушка говорил, что дальнейшие его поступки (например, то, что он некоторое время вообще ничего не предпринимал, от чего, вероятно, и возникло положение, которого он так страшился) объяснялись вовсе не недостатком смелости, ума или жестокости, а тем, что он был уверен, будто все произошло из-за какой-то ошибки, и не хотел рисковать, покуда не узнает, в чем эта ошибка заключалась. Поэтому он пригласил Бона в дом и все две недели каникул (правда, на это не понадобилось столько времени; отец говорил, что миссис Сатпен, наверно, обручила Джудит с Боном в ту минуту, когда увидела имя Бона в первом же письме Генри) следил за Боном, Генри и Джудит или, вернее, за Боном и Джудит, потому что про Генри и Бона он все уже знал из писем Генри; следил за ними две недели и ничего не предпринимал. Потом Генри с Боном вернулись в университет, и теперь черномазый конюх, который каждую неделю доставлял почту из Оксфорда в Сатпенову Сотню и обратно, привозил Джудит письма, написанные отнюдь не почерком Генри (в чем, по словам отца, тоже не было никакой надобности, потому что миссис Сатпен уже разнесла по всему городу и округу весть о помолвке, которой, как говорил отец, еще даже и не существовало), а он все еще ничего не предпринимал. Он не предпринял ровно ничего до тех пор, покуда в самом конце весны Генри не написал ему, что пригласил Бона провести у них два-три дня перед его поездкой домой. Тогда Сатпен отправился в Новый Орлеан. Выбрал ли он это время, чтобы застать Бона и его мать вместе и покончить с этим делом раз и навсегда, или нет, никто не знает, равно как никто не знает, виделся ли он тогда с матерью Бона, согласилась она его принять или отказалась, или согласилась и он попытался еще раз с нею столковаться, быть может, даже откупиться от нее деньгами — ведь, как сказал отец, если человек способен думать, будто от оскорбленной, возмущенной и обозленной женщины можно отделаться доводами формальной логики, он вполне способен поверить, что ее можно купить деньгами — и из этого ничего не вышло; или если Бон был там, сам Бон отказался от его предложения, хотя никто никогда не мог сказать наверное, знал ли Бон, что Сатпен его отец, или не знал, пытался ли он отомстить за мать вначале и лишь позже влюбился, лишь позже его затянуло в поток возмездия и рока, который, по словам мисс Розы, привел в движение Сатпен, чем погубил всех своих потомков, как черных, так и белых. Но из этого явно ничего не вышло, и наступило следующее рождество, Генри с Боном снова приехали в Сатпенову Сотню, и теперь Сатпен убедился, что все пропало, что Джудит влюблена в Бона и что теперь безразлично — хочет ли Бон отомстить или же он просто попал в водоворот, идет ко дну и тоже обречен на гибель. И тогда, в тот сочельник, незадолго до ужина он, очевидно, послал за Генри (отец говорил, что, возможно, теперь, после поездки в Новый Орлеан, он наконец узнал про женщин достаточно, чтобы понять — идти сначала к Джудит бесполезно) и рассказал Генри все. Он знал, что Генри ему скажет, и Генри именно это ему и сказал, он обвинил отца во лжи, тот молча проглотил обвинение, и тогда Генри убедился, что отец сказал ему правду; мой отец говорил, что он (Сатпен) наверняка знал, как Генри поступит, и именно на это и рассчитывал — ведь он все еще думал, будто допустил всего лишь мелкую тактическую ошибку. Он был как командир разъезда, который перед лицом превосходящих сил противника не может отступить и надеется, что, если станет действовать достаточно терпеливо, достаточно умно, достаточно спокойно и достаточно осторожно, ему удастся рассеять вражеских солдат и перестрелять их всех поодиночке. И Генри именно так и поступил. И он (Сатпен) наверняка знал, как Генри будет вести себя дальше, что Генри тоже поедет в Новый Орлеан, чтоб убедиться во всем самому. Потом наступил шестьдесят первый год, и Сатпен знал, что они теперь предпримут — не только что предпримет Генри, но и к чему он принудит Бона; возможно (будучи демоном — хотя теперь, чтобы предвидеть войну, вовсе не надо было быть демоном), он даже предвидел, что Генри с Боном вступят в ту самую университетскую роту; он, вероятно, нашел какой-то способ за ними следить и даже узнал, когда их имена появились в списке добровольцев, какой-то способ узнавать, где находится их рота, даже прежде, чем дедушка стал командовать полком, в который она входила, пока дедушка не был ранен при Питсберг-Лендинге (где ранили также и Бона) и не вернулся домой привыкать обходиться без правой руки, а сам он (Сатпен) в шестьдесят четвертом году приехал домой с двумя надгробными камнями и зашел к дедушке в контору поговорить перед тем, как они оба опять вернулись на войну. Может, он все время знал, где находятся Генри с Боном, знал, что они все время были в дедушкином полку, где дедушка, пусть даже и сам того не зная, мог как-то за ними присматривать, если за ними вообще нужен был присмотр; ведь Сатпен должен был знать и об искусе, и о том, что теперь Генри держит всех троих — себя, Джудит и Бона — в напряженном ожидании, а сам борется со своей совестью, стараясь вырвать у нее согласие на то, что он хочет сделать, — совсем как тридцатью годами раньше его отец; может, он теперь даже стал таким же фаталистом, как Бон, и предоставлял войне возможность самой все уладить, убив его, или Бона, или их обоих вместе (но без всякой помощи, без всякой подтасовки с его стороны — ведь это он вынес раненого Бона в тыл после битвы при Питсберг-Лендинге); а может, он знал, что Юг потерпит поражение и что тогда будет все равно, тогда не останется вообще ничего дорогого, ради чего стоило бы волноваться, возмущаться, страдать, умирать и даже жить. Он пришел к дедушке в контору в тот день, единственный день, когда ему... («Демону», — сказал Шрив)... дали отпуск, и он привез домой надгробные камни. Джудит была дома, и, я думаю, он посмотрел на нее, и она посмотрела на него, и он сказал: «Ты знаешь, где он», и Джудит не стала ему врать, и он (он ведь знал Генри) сказал: «Но ты не получала от него писем», и Джудит и тут не соврала, но и не заплакала: ведь они оба знали, что будет написано в письме, когда оно придет, и ему не надо было спрашивать: «Когда он напишет тебе, что едет, вы с Клити начнете шить подвенечное платье?» — даже если бы Джудит ему про это соврала, но она, конечно, не соврала; и вот он поставил один камень на могилу Эллен, а второй в прихожую и поехал к дедушке; он пытался все ему объяснить, надеясь, что дедушка сможет отыскать ошибку, которую он считал единственной причиной всех его бед; он сидел в своей потрепанной, заношенной форме, перчатки у него протерлись, пояс выцвел, а плюмаж на шляпе (у него непременно должен был быть плюмаж. Он мог остаться без сабли, но плюмаж у него наверняка был) изорвался, измялся и запачкался; лошадь под седлом ждала его на улице, и, хотя, чтобы найти свой полк, ему предстояло проехать тысячу миль, он сидел там в единственный вечер своего отпуска, словно нигде на свете не было никаких неотложных спешных дел, словно ехать ему предстояло всего лишь за двенадцать миль в Сатпенову Сотню, а впереди — тысяча дней или даже лет неизменного благополучия и мира, а он, даже после смерти, по-прежнему останется здесь, по-прежнему будет наблюдать, как повсюду, сколько видит глаз, вырастают его замечательные внуки и правнуки; а сам он, хотя и лежит мертвый в земле, все тот же представительный мужчина, как называл его Уош Джонс, но все это будет позже, не сейчас. Сейчас он блуждал в тумане своей же собственной воинствующей морали и в то время, когда (по словам дедушки) рушился Рим и погибал Иерихон[64], занимался казуистикой, предаваясь отвлеченным рассуждениям вроде — Ох уж мне этот твой папаша, — сказал Шрив. — Когда твой дед рассказывал все это ему, он понял из его рассказа ровно столько, сколько сам твой дед понял из рассказа демона. А когда твой папаша рассказывал это тебе, ты из всех их рассказов вообще ничего бы не понял, если бы не побывал там и не увидел Клити. Верно? — Да, — сказал Квентин. — Дедушка был его единственным другом. — Чьим другом — демона? Квентин ничего не ответил, не шелохнулся. В комнате теперь было холодно. Батареи совсем остыли; холодное рифленое железо просвистело грозный сигнал, предупредило, что наступает время сна, малой смерти[65], обновленья. Часы уже давно пробили одиннадцать. — Ну ладно, — сказал Шрив. Он закутался в свой купальный халат, как прежде кутался в свою голую розовую, почти безволосую кожу. — Он сделал выбор. Он выбрал блуд. Я следую его примеру. Однако продолжай. Его замечание вовсе не было дерзким или презрительным. Оно исходило (если у него вообще был какой-либо источник) из той неисправимой несентиментальной сентиментальности молодых людей, которая принимает форму жестокой и часто глупой развязности, на что, кстати, Квентин не обратил ни малейшего внимания; он сидел, все еще опустив голову, все еще размышляя над развернутым письмом, лежавшим на раскрытой книге меж его рук, и, словно его и не перебивали, продолжал: — В ту ночь он отправился в Виргинию. Дедушка рассказывал, что стоял у окна и смотрел, как он едет через площадь на отощалом вороном жеребце — прямой, в выцветшей серой форме, шляпа со сломанным пером слегка набекрень, хотя и не так лихо, как касторовая шляпа в былые времена — словно (говорил дедушка), даже несмотря на все свои воинские отличия и чины, он чванился уже не так, как прежде, однако не потому, что был сломлен несчастьем, измучен или просто устал от войны, а потому, что даже сидя в седле, казалось, все еще не одолел оторопи, все еще отчаянно боролся, стараясь удержать над бурным потоком людского безумия и сумасбродства не столько свою голову, чтобы вдохнуть воздух, и даже не столько пятьдесят лет усилий и попыток основать и утвердить свой род сколько свой кодекс логики и морали, свой собственный рецепт и формулу соотношения причин и следствий чей конечный итог упорно отказывался плавать и даже просто держаться на поверхности. Дедушка увидел как он подъехал к трактиру Холстон-Хаус, как оттуда, прихрамывая, вышел старый мастер Маккаслин и еще два старика; они остановили его, и он, не спешиваясь, с ними заговорил, и хотя он не повышал голоса, дедушка сказал, что самая его осанка и скупые жесты подчеркивали его адвокатское красноречие. Потом он двинулся дальше. Он успел еще засветло добраться до Сатпеновой Сотни и потому, вероятно, лишь после ужина повернул вороного в сторону Атлантического океана, и, быть может, у него оставалась целая минута, когда они с Джудит могли еще раз посмотреть в глаза друг другу, и ему не было нужды говорить: «Я помешаю этому, если смогу», и ей не было нужды говорить: «Ну что ж, помешай — если можешь»; было лишь краткое слово прощанья, поцелуй в лоб, и не было даже слез; потом он сказал несколько слов Клити и Уошу, господин — рабыне, сеньор — вассалу: «Прощай, Клити, береги мисс Джудит. Уош, я пришлю тебе из Вашингтона фалду от фрака Эйба Линкольна», а Уош, наверное, ответил ему, как, бывало, в беседке, увитой виноградом, за бутылью виски и ведром ключевой воды: «Так точно, полковник, раздавите этих гадов всех до одного!» Он съел кукурузную лепешку, запил ее желудевым кофе и уехал. Потом наступил шестьдесят пятый год, и армия (дедушка тоже вернулся в армию; он стал теперь бригадным генералом и, я думаю, не только потому, что лишился руки) уже отступила через Джорджию в Каролину, и все знали, что теперь остается недолго. Потом в один прекрасный день Ли послал на подкрепление Джонстону[66] несколько полков из одного своего корпуса, и дедушке стало известно, что в число их входит Двадцать третий Миссисипский полк. И ему (дедушке) было неизвестно, что произошло: то ли Сатпен каким-то образом узнал, что Генри в конце концов заставил свою совесть вступить с ним в сделку, как его (Генри) отец тридцатью годами раньше; то ли Джудит известила отца о том, что Бон наконец ей написал, и об их с Боном намерениях; то ли они все четверо вдруг дошли до такой точки, когда что-то непременно нужно было сделать, что-то непременно должно было произойти — ему (дедушке) было неизвестно. Просто однажды утром ему доложили, что Сатпен приехал в штаб бывшего дедушкина полка, попросил разрешения поговорить с Генри, поговорил с ним и еще до полуночи уехал обратно. — Значит, он в конце концов сделал выбор, — сказал Шрив. — В конце концов он козырнул этим тузом. И тогда он приехал домой и нашел... — Подожди, — сказал Квентин. — ...нашел то, что, наверное, хотел или, во всяком случае, думал там найти... — Говорят тебе, подожди! — сказал Квентин; он все еще не шевелился и даже не повысил голос, этот хрипловатый, напряженный голос. — Я же рассказываю — Нет, — сказал Шрив. — Теперь ты подожди. Дай мне тоже немножко поговорить. Теперь еще этот Уош. Он (демон) стоял там со своей лошадью, с этим оседланным боевым конем, сабля покоилась в ножнах, серая форма мирно ждала, когда ее уберут на съедение моли, и не осталось ничего, кроме бесчестья, и тут вдруг раздается голос верного могильщика, который открыл пьесу и должен ее закрыть; он выходит из-за кулис, совсем как у старика Шекспира[68], и произносит: «Ну что ж, полковник, они, может, нас и побили, но им нас не убить, верно я говорю?»... Это тоже была не дерзость. Это тоже была всего лишь напускная развязность, за которой молодая стыдливость прячет свои чувства; то же самое испытывал и Квентин, отсюда угрюмая задумчивость Квентина, легкомысленный тон обоих, вымученные остроты; они оба — сознательно или бессознательно — в этой холодной комнате (теперь она уже совсем остыла), отведенной для изощренных логических рассуждений, которые, в сущности, весьма напоминали морализирование Сатпена и демонологию мисс Колдфилд — в этой комнате, не только отведенной, но и как нельзя более для этого пригодной, ибо именно здесь — из всех возможных на земле мест — они (эта логика и это морализирование) могли причинить меньше всего вреда — они оба, плечом к плечу, словно у последней траншеи, говорили Нет Квентинову призраку из Миссисипи, действия которого при жизни в минимальной степени соответствовали логике и морали, который на пороге смерти совершенно ими пренебрег, а после смерти остался к ним не только равнодушен, но и совершенно глух и даже ухитрился сделаться в тысячу раз живей и энергичней. Шрив вовсе не хотел обидеть Квентина и ничуть его не обидел, и потому Квентин даже не остановился. Он даже не запнулся, а без всякой запятой, точки или двоеточия подхватил слова Шрива: — ...у него уже не осталось боезапаса, чтобы рискнуть на пристрелку, и потому он прямо приступил к делу — так выгоняют из кустов кролика, швыряя в него комьями сухой земли. Может, это была первая нитка бус из лавчонки, которую он держал вместе с Уошем, откуда он, когда ему надоедало торговаться с покупателями — черномазыми и белой швалью — в бешенстве выгонял их вон, после чего запирал дверь изнутри и напивался до бесчувствия. Отец говорил, что Уош вполне мог и сам отнести эти бусы, Уош, который стоял у ворот, когда он в тот день приезжал с войны, а когда он уехал с полком, с таким упорством твердил соседям, будто он (Уош) присматривает за плантацией и за черномазыми полковника, что вскоре и сам этому поверил. Мать моего отца рассказывала, что, когда Сатпеновы черномазые в первый раз услыхали эти его речи, они остановили его на дороге, что вела из поймы реки, где был старый рыбачий лагерь, в котором Сатпен разрешил поселиться ему с внучкой (ей в то время было лет восемь). Их было слишком много, чтобы он рискнул, попытался отколотить их всех; они приставали к нему с вопросом, почему он не пошел на войну, а он отвечал: «Прочь с дороги, черномазые!» — и тогда они расхохотались ему в лицо и стали спрашивать друг друга (а на самом деле вовсе не друг друга, а его): «Кто он такой, чтоб обзывать нас черномазыми?» — и тогда он бросился на них с палкой, и они отступили — самую малость, без всякой злости, только со смехом. Он по-прежнему приносил в дом рыбу и птиц, которых он ловил (а может, и крал), а также овощи — они теперь составляли почти единственное пропитание миссис Сатпен и Джудит (да и Клити тоже), и Клити не пускала его на кухню даже с корзиной, говоря: «Стойте тут, белый человек. Вы никогда не переступали порог этого дома при полковнике, не переступите его и теперь». Так оно и было, и отец говорил, что он даже немножко гордился тем, что никогда не пытался войти в дом, хотя был уверен, что, если бы и попытался, Сатпен не позволил бы им его выгонять; он (по словам отца) как бы говорил себе И вот настало то самое воскресенье — спустя год после этого дня и спустя три года после того, как он предложил мисс Розе сначала попробовать, и если родится мальчик и он выживет, то они поженятся. Еще не рассвело, и в этот день его кобыла должна была родить жеребенка от вороного, и потому, когда он еще затемно вышел из дома, Джудит подумала, что он идет на конюшню. Никто не знал, что и сколько известно Джудит про ее отца и внучку Уоша, что именно она могла невольно узнать или не узнать из того, что наверное знала (и о чем ей, вероятно, рассказала, а может и не рассказала) Клити, потому что это знали все соседи, и белые и черные, каждый, кто хоть раз видел девчонку в бусах и лентах, про которые всем было известно, откуда они берутся; никто не знал, на что она (Джудит) закрывала глаза во время примерки и шитья того самого платья (отец говорил, что Джудит и в самом деле этим занималась; девчонка Уошу не соврала — они обе целую неделю с утра до вечера оставались одни в доме; и о чем они могли разговаривать, о чем могла говорить Джудит, когда девчонка стояла перед нею в том, что служило ей нижней рубашкой, и исподлобья следила за нею с этим своим угрюмым, замкнутым, дерзким и испуганным выраженьем; что она ей отвечала, что могла сказать такого, что Джудит постаралась пропустить или не пропустить мимо ушей — этого не знал никто). Но вот подошло время обеда, а он все не возвращался, и только тогда она сама отправилась на конюшню или послала Клити и узнала, что кобыла ночью ожеребилась, но что его там нет. И только к вечеру она нашла какого-то мальчишку, дала ему монетку в десять центов и велела сходить в старый рыбачий лагерь спросить Уоша, где Сатпен, и мальчишка, насвистывая, обогнул полусгнившую лачугу и, может, сперва увидел косу, а может, тело, лежавшее в траве, которую Уош еще не успел скосить, закричал, оглянулся и увидел, что Уош смотрит на него из окна. Потом, примерно неделю спустя, поймали эту черномазую, повитуху, и она рассказала, будто в то утро совсем не знала, что Уош был там, когда она услышала стук копыт и шаги Сатпена, и он вошел, остановился возле соломенного тюфяка, на котором лежала девчонка с ребенком, и сказал: «Пенелопа (так звали кобылу) сегодня утром ожеребилась. Отличный жеребенок. Будет как две капли воды похож на своего отца — помнишь, какой он был, когда я в шестьдесят первом году поехал на нем на Север?» — и старуха черномазая, по ее словам, ответила: «Да, господин», а он показал хлыстом на тюфяк и спросил: «Ну, старая ведьма, говори — жеребец или кобыла?» — и она ему ответила, и тогда он с минуту постоял, опустив руку с хлыстом к ноге; он не шевелился; полоски солнечных лучей, что пробивались сквозь щели в стене, падали на него, на его седые волосы, на совсем еще не тронутую сединою бороду; и она сказала, что увидела его глаза, а потом сверкавшие сквозь бороду зубы и хотела убежать, но не могла, потому что ноги у нее совсем отнялись и не давали ей встать и убежать; и потом он снова глянул на лежавшую на тюфяке девчонку и сказал: «Очень жаль, Милли. Будь ты кобылой, я б отвел тебе хорошее стойло на конюшне», повернулся и вышел вон. Но она все еще не могла двинуться с места и даже не знала, что Уош на дворе; она только услыхала, как Сатпен сказал: «Отойди, Уош. Не смей ко мне прикасаться», а в ответ раздался тихий, едва слышный голос Уоша: «А вот и посмею, полковник», и тогда Сатпен повторил: «Отойди, Уош!» — на этот раз уже сердито, и тут она услыхала, как он ударил Уоша хлыстом по лицу, но не помнит — слышала ли звон косы или нет, потому что вдруг почувствовала, что силы опять к ней вернулись, и тогда она встала, выбежала из лачуги и через заросли кинулась прочь... — Подожди, — вмешался Шрив. — Подожди. Ты хочешь сказать, что у него наконец появился сын, которого он хотел иметь, а он все равно... — ...еще до полуночи прошел три мили туда и обратно за старухой черномазой, а потом всю ночь сидел на покосившемся крыльце, пока наконец не забрезжил рассвет; тут внучка перестала кричать, и один раз даже послышался крик ребенка, а он все сидел и ждал Сатпена. Отец говорил, что и тогда еще душа его была спокойна, хотя он знал, что будут к вечеру говорить во всех хижинах по всей округе — точно так же, как знал что говорили последние четыре или пять месяцев, когда положение его внучки (которого он никогда не пытался скрывать) не могло уже вызвать никаких сомнений: — Подожди, — перебил Шрив, — ради бога, подожди. Ты хочешь сказать, что он... — ...весь тот день просидел у окошка, откуда он мог следить за дорогой; возможно, он поставил косу на место и пошел прямо в дом, и, наверно, внучка жалобно спросила, что там за шум, и он ответил: «Какой шум, детка?» — и может, стал уговаривать ее поесть солонины, которую, наверно, в субботу вечером захватил из лавки, а может, пытался соблазнить ее грошовой, липкой, как клей, конфетой из полосатого кулька, и, наверно, сам поел и уселся у окошка, откуда было видно тело и косу в траве и можно было следить за дорогой. Там он и сидел, когда мальчишка, насвистывая, завернул за угол лачуги. И отец говорил, что тут Уош, наверно, понял, что ждать уже недолго, все произойдет, как только стемнеет, что он, наверно, сидел там и чуял, чувствовал, как они собираются с лошадьми, собаками и ружьями — любопытные и жаждущие мести, — мужчины того же сорта, что и Сатпен, которые ели за его столом, когда ему (Уошу) еще не позволяли подходить к дому ближе увитой виноградом беседки, — мужчины, которые командовали другими, помельче, и вели их в бой; мужчины, у которых, наверно, тоже были бумаги от генералов, где говорилось, что и они — храбрейшие из храбрых (мужчины, которые в доброе старое время тоже надменно и гордо скакали на великолепных конях по великолепным плантациям), что и они символ восхищенья и надежды, орудие отчаянья и горя; те, от кого ему, очевидно, полагалось бежать, хотя ему, наверно, казалось, что все равно, бежать от них или, напротив, к ним; ведь, обратись он в бегство, он побежит всего лишь от одной толпы хвастливых и злобных призраков к другой, потому что они (эти люди) одни и те же по всей земле, которую он знал; меж тем как он уж стар, слишком стар, чтоб убежать далеко, и даже если б он и убежал, ему все равно никогда от них не уйти, хоть он бежал бы очень долго и убежал бы очень далеко; шестидесятилетнему ни за что не убежать так далеко, чтоб выбраться за пределы земли, где эти люди живут и устанавливают свои порядки и свои законы, и, говорил отец, быть может, впервые в жизни он начал понимать, почему армия янки или любая другая армия могла победить их — доблестных, гордых и смелых, избранных и достойных, образец храбрости, гордости и чести. Солнце уже, наверно, клонилось к закату, и он, наверно, чувствовал, что они уже совсем близко; ему, наверное, казалось, говорил отец, будто он их даже слышит — все голоса, весь шепот, все, что скажут завтра, завтра и завтра[71], после того, как уляжется первый приступ ярости: — Подожди, — сказал Шрив. — Ты хочешь сказать, что у него родился сын, которого он так хотел, и после всех этих хлопот и треволнений он повернул кругом и... — Да. В тот вечер он сидел у дедушки в конторе и, слегка откинув голову, объяснял дедушке — так, как, наверно, объяснял правила арифметики своему сыну Генри, когда тот учился в четвертом классе: «Видите ли, я хотел только сына — и ничего больше. Мне кажется, что это — принимая во внимание современные мне события — едва ли можно почитать чрезмерным требованием к природе и обстоятельствам...» — — Что? — сказал Квентин. — Это был вовсе не сын. Это была девочка. — А-а... — отозвался Шрив. — Пошли. Уйдем из этого ледника и ляжем спать. |
|
|