"Дни гнева" - читать интересную книгу автора (Жермен Сильви)DIES IRAE[6]Хор запел Dies irae. Собор Святого Мартина был полон народа. Но толпу одетых в черное людей, собравшуюся в то сентябрьское утро под сводами залитой янтарным — от цветных стекол в витражах — светом церкви, привело сюда не почтение или любовь к усопшему, а скорее любопытство. Смотреть, впрочем, было не на что — на козлах напротив алтаря, в глубине нефа, стоял обычный гроб, накрытый свисающим до полу черным бархатом. Вышитый серебром вензель тускло блестел на черном фоне. Его тревожный блеск приковывал взоры. Смотреть было не на что. Но все сгорали от любопытства. Говорили о последней воле покойного. Будто бы это было что-то ужасное, безумное. Рассказывали, что перед смертью Венсан позвал нотариуса, продиктовал ему завещание и заставил поклясться на висевшем в изголовье распятии, что тот проследит за неукоснительным выполнением его распоряжений. И нотариус сдержал слово. Никто не знал в точности, о чем говорилось в загадочном завещании, но тем больше строилось на этот счет домыслов. Известно было только, что, согласно воле умершего, его тело изувечили. Но как именно, оставалось тайной. Да, смотреть было не на что, зато открывался простор для воображения. Вот почему все жадно глядели на покрытый черным бархатом гроб. Будто хотели разглядеть сквозь ткань и деревянные стенки изувеченный труп. И лишь один из присутствующих все знал. Он сидел на первой скамье, предназначенной для родственников усопшего. То был Амбруаз Мопертюи, свояк Венсана. Он тоже неотрывно смотрел на гроб, но не пытался угадать, как было изуродовано тело — это он знал и так. Он был заворожен инициалом, вышитым серебром по бархату. Серебряной буквой «К». В последнюю встречу с Венсаном Корволем он снова видел его инициал, знак имени убийцы. На сей раз не вырезанный на гудящих бревнах, а рельефно вышитый на бархатном фоне. Тускло блестящее «К», застывшая, немая, одна-единственная буква; не то, что в прошлый раз, когда множество их мелькало в грохоте теснящихся в реке бревен. Но глухое, рокочущее пение хора, выводящего Dies irae, напоминало Амбруазу Мопертюи рокот огромного сплава буковых и дубовых стволов, тянущегося вниз по реке, мрачную песнь искалеченных деревьев. Бесконечный гул, стоявший меж берегами и внезапно прерванный мгновенной, как молния, вспышкой тишины. Утро убийства. С тех пор прошло три с лишним десятка лет. Но для Амбруаза Мопертюи нормальный ход времени нарушился в тот самый день. И давнее весеннее утро смешалось с нынешним сентябрьским. Два утра сомкнулись над пропастью лет, точно два ледяных ручья, и навек унесли тела всех участников драмы. Одно — источающее ненависть, другое — соблазн, третье — вожделение. Корволь, Катрин и он сам. Три крайности, три сосуда гнева и мести. Взгляд Амбруаза Мопертюи затуманился. Ему показалось, что гроб чуть задвигался, словно вот-вот поплывет по течению. Разве он не дубовый, как те бревна, что стремились по реке? И разве на нем не та же буква? «К» — Корволь. Но и у Катрин тот же инициал. Чье же тело в гробу: Корволя или Катрин? Навсегда оставшейся молодой Катрин, пронесшей сквозь годы волнующую красоту, волшебный взгляд зеленых глаз. Катрин могла ожить в могиле, куда он ее зарыл, прорыть землю до самой реки, скользнуть в воду и доплыть вверх по течению до лесов нагорного Морвана. Тех, что прежде принадлежали Корволю, а потом перешли к Мопертюи. Он видел Катрин, бегущую по этим лесам. По его лесам. Вот она бежит, убегает от преследующего ее мужа. Платье цепляется за колючки и рвется. Обнаженная Катрин приникает к дубу и стучит по нему кулаками, пока ствол не раскроется и не примет ее внутрь. Дуб, в котором обитает Катрин, мог вырвать корни из земли, пойти по белу свету и наконец очутиться здесь, растянувшись под черным бархатом. Мысли Амбруаза Мопертюи путались. Ему уже казалось, что и его тело — дубовый ствол из Сольшского леса. Он сам — дерево из плоти и крови, завороженное красотою Катрин. Да, деревом из плоти и крови, завороженным красотою Катрин, ощущал себя Амбруаз Мопертюи, слушая пение хора, похожее на гром и будто рвущееся из глубины его существа. Гнев на Корволя вновь, как в день убийства, захлестнул его, но годы и память — опьяненная кровью Катрин, превратившаяся в безумие память — безмерно усилили его. Торжественная обстановка, стройное пение освятили его. Красота Катрин, воскресшая в Камилле, поразила его слепотой. Золотистый свет, струившийся сквозь витражи и сливавшийся с сиянием острых свечных язычков, был золотом волос Камиллы. И Катрин. Ореолом бегущей женщины, всегда одной и той же; смерть для нее — лишь ступень к возрождению, она воскресает меж гранитных скал и неба, среди деревьев и ручьев, становясь лишь моложе и смелее. Она здесь, в его краях. Катрин-Камилла, страстно любимая, принадлежащая ему. Катрин-Камилла, единственная, кого он любит, любит и ревнует до безумия. Сыновья Эфраима, отвратившие от него Камиллу своими дикими воплями и плясками, казались ему пособниками Корволя. На них он перенес ту же ненависть, ту же жажду мщенья. Все перепугалось в его затуманенной бешеной ревностью душе: «К» — Катрин, «К» — Камилла. Устремив взор на гроб, Амбруаз Мопертюи лихорадочно думал: «Нет, не Корволь в этом дубовом коробе; его я давным-давно подсек, разрубил, разнес в щепки. Он и был жалкой, высохшей щепкой. Или все-таки он и правда там: проклятый пес, убийца. Но берегись, Корволь! Все дубы давно мои, все они знают о твоем злодеянии и знают, как я ненавижу тебя. В земле твой гроб сожмется, стиснет тебя и раздавит, как орех. Муки твои начнутся уже в земле. Катрин давно все рассказала корням и подземным тварям. Чрево земли вопиет об отмщении, и месть над тобою свершится. Оставайся, где лежишь; Корволь, ты погружен в мой гнев. И в нем сгниешь!» Клод Мопертюи, стоявшая рядом со свекром, тоже пристально и молча смотрела на гроб под черным покрывалом. Гроб отца. Серебряное «К» светилось ласковым блеском. Ласковым до слез. «К» цвета лунного луча, цвета инея, пепла и слез. Клод медленно вспоминала, что она была урожденной Корволь, когда-то ее тоже так звали. В этой самой церкви все и началось: здесь, на свою беду, она утратила свое имя и получила другое, унизительное имя Мопертюи. Здесь был освящен неравный брак. Здесь, в соборе Святого Мартина в Кламси. К алтарю ее подвел отец. Она все помнила: два красных бархатных кресла, платье, в котором когда-то шла под венец ее мать. Ее нарядили в кружева цвета слоновой кости с плеча беглянки. Платье матери-предательницы жгло ей кожу. Что же, и на Камиллу тоже наденут этот змеиный выползок, когда ей придется менять привычное отцовское имя на чужое, мужнее? Лживое одеяние, которое спадает к вечеру свадебного дня, чтобы отдать тело девушки на откуп мужской грубости. Горестное одеяние, предназначающее тело для поругания, для худшего из одиночеств, когда задыхаешься под тяжестью мужчины, которого не знаешь, не любишь и, главное, не желаешь. Святой Мартин разорвал свой плащ, чтобы поделиться им с нищим. Она разорвала свое платье, чтобы швырнуть клочки в лицо отвернувшейся от нее матери, в лицо дочери. Мать и дочь — гидра о двух головах, обе на одно лицо: со змеиными глазами, с влажными, пухлыми губами, то беспечно смеющимися, то бесстыдно-похотливыми, то капризно кривящимися. Клод разрывала свадебное платье, отбрасывала мужнее имя, сама себя освобождала от брачных уз, чтобы вернуть благородное девичье имя. То, которым она называлась до злосчастного замужества. Легкое имя «Корволь», которое она получила при рождении, которое носила школьницей, — легкое и спокойное, как уснувшая в ладонях птица, не то что тяжелое «Мопертюи». Тяжелое и ненавистное, как мужнее тело. Исходившее потом и стоном, давившее ее, пока и она не стала тяжелой, пока не понесла в себе другое тело. Дочь. Медленно и упорно Клод возвращала себе свое имя. Здесь, у гроба отца, глядя на черное бархатное покрывало с нежно серебрящимся вензелем. «К» — Клод Корволь. Нахлынули воспоминания. Вспомнилось детство, мирное детство в просторном доме на берегу Йонны, прохладные, пахнущие мастикой комнаты, сладковатый запах увядающих роз в вазах и фруктов из своего сада, красными и золотыми пирамидами разложенных по фаянсовым блюдам. Яблоки, черешни, груши и сливы. Желтые сладкие сливыренклод. Ведь ее имя — название сладкого плода, королевской сливы, имя королевы с берегов Луары. Зачем же ее изгнали из собственного королевства, из тихих комнат, где маятники стоячих и висячих часов на мраморных консолях распыляли в минуты однообразное благополучие дней? Зачем принудили покинуть сад, посыпанную розовым гравием аллею под тенистыми зелеными сводами из вьюнков и клематиса, где щебетали птицы? Там, в саду, росли фруктовые деревья, висели качели, был устроен сарай для инструментов, цвели розы, сирень и ее магнолия. А рядом с сиреневыми кустами стояло отцовское кресло, он любил отдыхать в нем весенними и летними вечерами. За все эти годы Клод редко вспоминала отца. Может быть, чтобы не страдать еще больше, чтобы не было искушения вернуться домой. И теперь она пыталась восстановить в памяти его черты, голос, взгляд. Ей страстно захотелось еще хоть раз увидеть его. Обнять, поцеловать, попросить прощения за то, что она оставила его, так давно не проведывала в его уединении. За то, что забыла его… Ведь она, как и мать, его бросила, тоже ушла к другому человеку. Только она этого человека, этого лесного дикаря, никогда не любила. Да никогда и не хотела никого любить. Вообще не думала об этом. Мать, изменница и беглянка, отбила у нее всякое желание любви, всякий вкус к ней. Клод сама не слишком понимала, как и зачем она разлучилась с отцом. Она была тогда так молода. Просто однажды отец взял ее за руку и подвел вот к этому алтарю, а потом он куда-то исчез, и двое чужих мужчин увезли ее на повозке, запряженной волами, в глухой, затерянный среди лесов хутор. Ее погрузили на повозку так же, как сундуки и пианино, как вещь, как куклу. Но первой так поступила с ней мать: это она бросила ее с братом на руки отцу, как старое тряпье, оставила их, как домашнюю мебель, как безделушки и статуэтки. Вот она и стала никчемной вещью, почти бесчувственной, почти неодушевленной. Муж так и остался для нее чужим. Как и ребенок, рожденный от него. Камилла вызывала у матери отвращение своим сходством с Катрин. Беглянка Катрин словно дразнила Клод этим сходством, словно с издевкой говорила ей: «Вот видишь, я бросила тебя навсегда, но посылаю тебе своего двойника; чтобы опять посмеяться над тобой, опять предать тебя, когда сбегу еще раз!» Клод была совершенно равнодушна к дочери и даже не пыталась воспрепятствовать старому свекру, желавшему всеми правдами и неправдами привязать к себе Камиллу. Она отгородилась от всего семейства: от свекра, мужа и дочери, — хотя никуда не уходила из общего дома, ставшего ей клеткой. Время для нее застыло, а вместе с ним застыла вся ее жизнь, ее память, тело, сердце. Канул в забвенье и отец. Печально-безучастное забвенье. Возможно, Зыбка была не так уж далека от истины, когда честила и проклинала пианино, считая его колдовским орудием. Это оно погрузило Клод в беспамятство, отрешило от мира. Она заперлась со своим пианино в гостиной, как в склепе. В уютном склепе, убранном гармоничными звуками, где жизнь ее все убывала, растворялась в пустоте, превращалась в небытие. Пресное небытие обволакивало ее обманчивым благозвучием. Имя возвращалось к Клод вместе с болью. Да, она была урожденной Корволь, она вспомнила. И отвращение к имени Мопертюи переполняло ее сердце. Все Мопертюи были ей отвратительны, все, в том числе ее собственная дочь. Серебряная буква, так отрадно мерцавшая в пламени свечей, была ее инициалом. На что ей эта постылая фамилия Мопертюи, она отбросит ее, как хлам, как гниль, и вернет себе свое девичье имя. Имя отца. Да, здесь-то все и началось. Только теперь вместо кресел стоит гроб и бархат не красный, а черный. В гробу покоится отец. Как кровь к голове, как боль к ожившей ране, прихлынули давно уснувшие чувства. Они бурлили в ней, как кипяток; все смешалось: стыд, нежность, раскаяние, жалость и печаль. Ей хотелось в последний раз взглянуть на отца. Говорили, будто он велел изувечить свое тело, прежде чем положить его в гроб. Она не пыталась, как другие, угадать, что именно было сделано с трупом. Она вдруг ясно поняла, что отца еще при жизни дважды резали по живому: сначала жена, потом дети. Да, здесь-то все и началось. И здесь все начнется вновь. Она оставит семейство Мопертюи: свекра, мужа и дочь, — не вернется больше в их глухой угол, к их свиньям и волам, она только заберет свои вещи, свое пианино. И снова заживет в отцовском доме. Теперь это будет ее дом. Они устроятся здесь вдвоем: она и тщедушный Леже, ее братец с лицом ребенка-старичка, все жмущийся к ней. Клод заживет в отцовском доме, будет жить памятью об отце, вспоминать его, навсегда исчезнувшего, и это будет отдыхом от долгого немого одиночества. Она возьмет прежнее имя, которое носил отец и которое пресеклось с его смертью. Корволь. Клод Корволь ревностно вживалась в прежнее имя. Обретала его там же, где некогда потеряла. Клод Корволь возвращалась к отцу. Принимала имя умершего, как имя супруга. Да, Зыбка была права: рояль околдовал ее загробными чарами. Сидя около него, она ясно слышала голоса усопших и исполняла в их честь — как в честь отца — священную песнь. Песнь прощения и примирения, песнь памяти и упокоения. А ее братик Леже, с детским тельцем и недоразвитым умом, с ручками, на которых уже проступили старческие веснушки, но которые по-прежнему умели держать только бильбоке, мячик и серсо, будет жить вместе с нею, в своем болезненном воображении считая себя маленьким мальчиком, который никогда-никогда не станет взрослым. «К» — Корволь, серебряная буква мерцала на черном бархате, как жемчужная слеза. Прощальная слеза усопшего. Очищающая память, смывающая прошлое. Слеза отца, проступившая из смерти, как бледная звезда на небе, чтобы указать ей путь, обозначить место, где она должна отныне жить. Дом на берегу Йонны. «К» — Клод Корволь, дочь Венсана Корволя. Она сделает себе новое подвенечное платье из черного бархатного покрова на гробе отца. Она обвенчается с памятью предков. Кто лежит там, в гробу? — думал Марсо. Торжественные голоса, поющие Реквием, дрожащие язычки свечей, запах воска и ладана, янтарный свет от витражей, окутывающий толпу одетых в черное людей, — все это вызывало у него головокружение. Перед глазами все плыло, подступала дурнота. Кто лежит там, в гробу? — стучало в голове. Он видел тестя всего три раза в жизни. В день сватовства, в день обручения и в день свадьбы. Все три дня следовали друг за другом. Все три церемонии были устроены отцом второпях. Три проклятых дня. Это было так давно; у него сохранилось лишь смутное воспоминание о человеке, бывшем его тестем. Тощий, узкоплечий, с потухшими глазами, затравленным взглядом. Вот и все. А теперь Марсо одолевали вопросы. Почему этот человек уступил свое состояние его отцу, почему согласился отдать за Марсо свою дочь, почему так легко расстался с обоими детьми и никогда не искал встречи с ними? И, наконец, что означали эти слухи, будто Венсан Корволь велел изувечить свое тело после смерти? А главное, какая тайна связывала его с отцом? Отец, отец! Почему не он лежит мертвый в гробу? Отец, неистощимый на злобу и хитрость, вечно стоявший между ним и жизнью, лишивший его всего: воли, желаний, страстей, — разлучивший его с братом, заставивший жениться на неровне, жить с нелюбимой и нелюбящей женой. Эта женщина, с сердцем таким же тусклым, как ее серые глаза, с холодной кожей, с бесчувственным, как дерево, телом, была и осталась чужой. Чужой, ненавидящей и презирающей его. Отец, отец! Ревнивый, злокозненный мучитель, отлучивший от него дочь, чтобы самому завладеть ее душой. Он завещал все свое состояние Камилле, обойдя его, Марсо, прямого наследника. Старик только и делал, что обманывал, унижал, отталкивал сына. Но Марсо понимал — и это мучило его больше всего, — что он сам был главным виновником своих бед. Он позволял попирать свое достоинство, терпел, чтобы к нему относились как к холопу, как к собаке, и ни разу не взбунтовался. Значит, был попросту трусом. И все его послушание было трусостью. К нему равнодушны, его презирают, с ним не считаются только потому, что он равнодушен к себе сам. Потеряв брата, он словно потерял себя. Эфраим, старший, тот осмелился сказать отцу «нет», не поступился гордостью, волей, жизнью, не пожелал пресмыкаться ради того, чтобы сохранить права наследника. Кто лежит там, в гробу? Никем не любимый, никому не нужный Марсо, Марсо-трус с тоской смотрел на черный покров. Он силился понять. Этот гроб был для него такой же загадкой, как зияющие саркофаги, на века застывшие, подобно безмолвным часовым, вокруг церквушки Каре-ле-Томб. Чьи тела покоились в них с незапамятных времен? Почему так много этих мертвых? И чье тело скрывал ныне черный бархат? Может, под ним — пустота? Он чувствовал себя таким одиноким, что хотелось кричать. Черный покров, как большой капюшон, накрыл его жизнь, его пустующее сердце, его тело — тело холопа, не знавшего ни радости, ни ласки, ни счастья. Он подумал о матери, которая умерла, когда он был еще ребенком. Только она, может быть, любила бы его. Подумал об Эфраиме, старшем брате, которым всегда восхищался. Брат изгнан на другой конец хутора, все равно что на другой конец света, дружба с ним порвана, и словом не перемолвишься. Брат лишен всех прав, всего добра, брат ввергнут в нищету, но одарен куда большим благом — искренней, безмятежной, ничем не омраченной любовью. У него же в душе одни руины. Он одинок. Перед глазами Марсо все плыло и кружилось. Опереться же было не на кого. Он мог упасть, рухнуть наземь, и никто не бросился бы поднять его. Он никому не нужен. А когда настанет час его кончины, никто и не заметит, что его больше нет. Никто не пожалеет о нем, никто не будет сокрушаться. Марсо показалось, что свет в церкви померк, а гроб покачнулся, как качается на поверхности мутной желтой речной воды мертвый древесный ствол. Он почувствовал внезапную жажду; чуть не плакал, чуть не кричал от жажды. Что угодно отдал бы он, чтобы сесть за стол рядом с братом и выпить с ним вместе. Кто лежит там, в гробу? И вдруг, одурманенный гулким пением, тошнотворной смесью запахов горящих свечей, ладана и человеческих испарений, он воскликнул про себя: «Почему, почему же не я?» Вот тут-то и вспыхнула в нем мысль покончить с никчемной, никому не нужной жизнью труса и неудачника. И эта мысль примирила его с собой. Чем же и был он, как не ходячим трупом, тенью, тоскующей по утраченному телу. И по утраченному брату. Тоска по Эфраиму накрыла его, точно бархатным черным балдахином. Да, скоро он в самом деле будет покоиться вот так, и ни стыд, ни раскаяние, ни печаль не нарушат больше его покоя. Уснуть навсегда будет таким облегчением, что его без труда подхватит ветер или волна. Может, потому и открылись саркофаги на кладбище Каре-ле-Томб и выпустили покойников, улетевших через леса или уплывших вниз по Кюре и Тренклену, как невидимые птицы или рыбы? Может, эти невидимые сонмища мертвых колеблют по временам огромную глыбу Висячей Скалы? Может, они на ней пляшут? Кто лежит там, в гробу? Конечно, он. Марсо проникся духом смерти. В меркнущем перед его взором пламени свечей он ясно видел, как открываются крышки саркофагов и как уютно и тепло в их глубоком нутре, точно в мягкой постели, куда так приятно лечь. Он представлял себя легким-легким, скользящим в водах быстрого потока, летящим через леса, пляшущим на неустойчивой скале. Он успокоится во сне, в воде, в лесу, в объятиях ветра и камня. Его убаюкает милое имя Эфраима. Дух смерти объял его сердце; покой, надежда и утешение проникли в него. Смерть — это избавление. Сегодня день гнева. Каждый день жизни Амбруаза Мопертюи — это день гнева. Нескончаемый день гнева. Он слышал, как отчаянно стучит, как разрывается от гнева его сердце. Гнев готов был разнести в куски этот гроб, разбросать кости покойника. Никогда не выполнит он того, о чем посмел попросить Венсан Корволь. Он написал Мопертюи перед самой смертью. Накануне вечером нотариус вручил Амбруазу запечатанное письмо и две шкатулки. В них была разгадка той тайны, что распаляла жадное любопытство зевак, прощупывающих взглядом гроб. |
||
|