"Дни гнева" - читать интересную книгу автора (Жермен Сильви)

БУКОВАЯ БОГОМАТЕРЬ

Наконец настал день, когда ликование братьев перешло всякие границы, взорвалось, как бомба. Это было из ряда вон выходящее событие, взбаламутившее всю округу. Но событие отрадное и даже достославное. Произошло же все во время освящения установленной на поляне, на перекрестке дорог, между лесами Жалль и Сольш статуи Пречистой, которую нарекли Буковой Богоматерью. Церемония началась в полдень 15 августа. Собрались лесорубы, крестьяне с женами и детьми со всех лесных хуторов. К беднякам хуторянам присоединились торговцы и прочие почтенные лица, поднявшиеся сюда из деревень и городишек, чтобы присутствовать на торжестве. В службе, кроме кюре той церкви, куда семейство Мопертюи ходило по воскресеньям, приняли участие священники из четырех ближайших приходов, их окружало целое облако детишек-хористов, наряженных в белые кружевные стихари со свечами и кадилами в руках. Священники и открыли процессию. Шестеро мужчин за ними несли на плечах крытые синим бархатом носилки, на которых под тяжелым лазурным балдахином, расшитым золотыми и серебряными звездами, стояла статуя Пресвятой Девы. По сторонам, в клубах ладана, сновали, похожие в своих ослепительных жестких стихарях на рой белокрылых насекомых, дети-хористы. А позади священного кортежа шла толпа. Дети, молодые девушки, женщины, старики и самыми последними — мужчины. Все несли цветы, снопы и корзины с плодами.

Камилла шла вместе с другими девушками. Старый Мопертюи, самолично явившийся на празднество, разрешил внучке по такому исключительному случаю показаться на людях, присоединиться к толпе. Возвышенный повод, собравший эту толпу, оправдывал нарушение строгого запрета общаться с посторонними. Старик растил и вырастил Камиллу не такой, как все, избаловал ее, словно маленькую принцессу, но не выпускал за пределы обширного двора. Ему удавалось сдерживать буйный нрав и живое любопытство Камиллы, воспитывая ее в неге и праздности. Она жила как птичка в клетке и ничего не знала об окружающем мире. Но дед постарался превратить эту клетку в просторную вольеру, чтобы пленница не скучала. Он расточал ей внимание и любовь — ей одной. И вплоть до того знаменательного дня Камилла довольствовалась этой легкой, размеренной, благоустроенной жизнью.

Амбруаз Мопертюи не был верующим, а если и верил, то не столько в Бога, сколько в бесовские силы. В церковь он являлся разве что на Пасху да на Рождество, чтобы не прослыть закоренелым безбожником. Подчиняясь его воле, так же поступали Марсо и Камилла. Но торжество в честь Буковой Богоматери имело, как он считал, к нему прямое отношение. Ведь статую воздвигали в самом сердце его угодий. Он шагал, высоко подняв голову, рядом с сыном Марсо, ни на секунду не спуская восхищенного бдительного взгляда с Камиллы. В строгом белом платье, в белой шелковой, в цветах и птицах, мантилье, накинутой на убранные в высокую прическу волосы, она шла рядом со сверстницами, держа обеими руками огромный букет белых, желтых и пунцовых роз. Девушки шагали ровным, медленным, преувеличенно торжественным шагом и пели хором «Magnificat».

Но не один старый Мопертюи не сводил глаз с Камиллы. Все мужчины посматривали на нее чаще, чем на синий бархатный балдахин во главе процессии. Смиренный, благочестивый вид Камиллы, идущей потупившись и поющей вместе с хором, никого не обманывал и не умерял неотразимую силу ее земной красоты; под опущенными веками угадывался блеск зеленых змеиных глаз. Не белые, а яркие, броских цветов одежды подходили ей, высокая прическа и мантилья не пристали ее волосам, созданным, чтобы свободно падать на плечи, размеренный шаг претил ее естеству, все ее тело трепетало от подспудного желания скакать и плясать, а чувственные, грудные нотки в ее голосе выдавали неудержимое стремление смеяться, кричать, весело распевать. В смирной, невинной девушке, разряженной в шелк и атлас, украшенной кружевами, проглядывал норов насильно взнузданной дикой лошадки, и все чувствовали, как она сопротивляется и встает на дыбы. То был неусмиренный голос плоти. В глубине души все мужчины завидовали старому Мопертюи, в чьем доме цвела такая красотка. «Старый лис, — говорили они между собой, — мало ему было отнять у Корволя его добро и детишек, так он вот, пожалуйста, украл у него еще и этакое чудо. Наверняка она как две капли воды похожа на свою бабку по линии Корволей, бесстыдницу, что вечно меняла любовников, а с одним, говорят, и вовсе удрала».

И, чтобы было не так досадно, прибавляли: «Но все равно, как ни держи ее на привязи, рано или поздно девчонка вырвется!» Иные себе в утешение даже воображали, что именно они окажутся счастливыми обладателями прекрасной Камиллы, заранее уверенные в ее порочности и ветрености.

Никто и не вспоминал, что Камилла дочь Марсо. Разумеется, он был ее отцом, но старый Мопертюи так решительно встал между сыном и внучкой, так прочно оттеснил никчемного Марсо, что его не принимали в расчет. И сам он знал это лучше всех. Не далее как накануне он в очередной раз малодушно подчинился унизительному приказу отца. Старик послал его на Крайний двор и велел передать Эфраиму, что запрещает ему и всем его девятерым сыновьям появляться 15 августа на празднике. «Поди скажи ему сам», — пробормотал было Марсо, не желая выступать перед братом в столь постыдной роли. Но отец так яростно обрушился на него, что страх снова пересилил возмущение. Понукаемый злыми насмешками отца, он поплелся к дому брата, и постыдное поручение, как тяжкое ярмо, давило ему на плечи и на сердце. Он даже не зашел в дом Эфраима. Разговаривал с братом во дворе, не поднимая глаз от земли. Выговорил все глухим голосом, запинаясь. И ни разу не взглянул ему в лицо. Осмелься он на это — и слезы, стоявшие в горле, хлынули бы наружу. Эфраим выслушал его молча. В ответ же твердо сказал: «Я и так не пойду. Старый безбожник, вор и негодяй будет сопровождать статую Мадонны — срам, да и только! Не желаю этого видеть. Ну а парни вольны поступать, как им захочется. Я на своих сыновей не лаю, как пес, они у меня не холопы, а мужчины! Так и передай своему старику!» И, повернувшись, пошел в дом, оставив брата посреди двора. Марсо стало совсем скверно, он мучился своим малодушием, тем, что не смел признаться в любви к брату, и чувствовал себя как побитый. Вдруг он почувствовал острую боль в ноге, будто ожил старый, полученный еще в юности ожог. Хромая и проклиная отца, а еще больше самого себя, пошел он домой.

В процессии среди мужчин не было ни девятерых братьев, ни их отца. Отсутствие клана Мопертюи, известного особо ревностным почитанием Богородицы, было непонятно и возбуждало всеобщее любопытство. Зато никого не удивило, что не пришла Корволева дочка и ее брат-карлик. Ясно: гордячка, как обычно, не пожелала якшаться с крестьянами да лесорубами. Верно, опять сидит перед своим бренчащим катафалком, исторгая стоны и рыдания из неприкаянных душ давно умерших предков. Эдме и Рен не было дела до приказов и угроз старого нечестивца Мопертюи, и они, конечно же, находились здесь. Эдме, даром что под девяносто, семенила легкими шажками, держа под руку дочь. Старость иссушила и сморщила ее лицо, но не коснулась сердца. Оно было по-прежнему полно светлого, детского благочестия, безудержного обожания милосердной Матери Божьей. Она не озиралась по сторонам, никого не выглядывала исподтишка, а только неотрывно, с блаженной улыбкой на устах, глядела на лазоревый балдахин. Толстуха Ренет колыхалась рядом с матерью, захваченная тем же восторгом, придававшим легкость ее громоздкому телу. Обе они знали, что девять братьев, невзирая на запрет старого Мопертюи, явятся приветствовать Буковую Богоматерь.

Дойдя до лесной развилки, именуемой Буковым Крестом, процессия разделилась надвое: с одной стороны женщины, с другой — мужчины, двумя полукругами обступив каменную нишу, уже установленную посреди поляны для статуи Богоматери. Небо сияло ослепительной синевой, огромное раскаленное солнце стояло в зените. Слышался хруст сухой травы под ногами, жужжанье насекомых. В разогретом дрожащем воздухе смешалось множество запахов: медовый и полынный, до горечи приторный и до сладости горький. Аромат ладана, цветов и спелых плодов, людское дыхание. Девочки держали охапки полевых цветов, девушки — розовые ветви, женщины прижимали к груди пестрые букеты из сада, а старухи несли в корзинках отборные фрукты. В руках у мальчиков были длинные гирлянды из веток придорожного боярышника, шиповника и паслена, переплетенных плющом. У мужчин — снопы пшеницы, ржи, ячменя. Каждый принес лучшее из того, что было посеяно, возделано и собрано его руками, а дети нашли свои дары, резвясь на лугах и бегая по лесным тропам и деревенским проселкам.

Статую поставили в нишу, освятили, окурили ладаном, а затем старший по сану священнослужитель произнес проповедь о великом празднике и о таинстве Успения Святой Матери Божией. Толпа благоговейно слушала, разморенная дурманящей жарой, густым ароматом, гуденьем мух и ос. Многие, казалось, дремали стоя. Тяжелели веки, склонялись головы. Наконец, так и не сбросив сонной одури, все мерным шагом двинулись в обратный путь, вслед за священниками и хором, невнятно вторя детским голосам:

Ave Regina coelorum, Ave Domina Angelorum; Salve radix, salve porta, Ex qua mundo lux est orta…[2]

Тут-то все и увидели братьев Мопертюи; они приближались к развилке с противоположной стороны. Семеро шли в ряд, каждый со своим инструментом, все в выходных штанах и белых полотняных рубахах, украшенных, вместо галстука, цветком мака или золотого шара. Луизон-Перезвон в женском платье, со стянутыми на затылке в конский хвост волосами, шагал самым первым. Он потрясал колокольчиками, издававшими приятный тонкий звон. Замыкал девятку Леон-Нелюдим. На нем был широкий балахон, расшитый птичьими перьями. Толпа замедлила шаг, почти застыла, пение расстроилось.

…Gaude Virgo gloriosa, Super omnes speciosa, Vale, о valde decora, Ex pro nobis Christum exora.[3]

Наконец дети замолкли, во все глаза уставившись на пришельцев. Родители подталкивали их, хоть и не слишком настойчиво — всех разбирало любопытство. Дремоты как не бывало. Предстояло новое зрелище.

Сыновья Эфраима бодрым шагом направлялись к центру поляны, не обращая на толпу никакого внимания. Луизон-Перезвон названивал все энергичнее, Утренние братья принялись отбивать медленный ритм, а Элуа-Нездешний тихонько заиграл на аккордеоне. Вот Блез-Урод ударил в гонг, и братья издали дружный возглас. Блез отделился от шеренги и, идя впереди, принялся звучно читать: «И отверзся храм Божий на небе, и явился ковчег завета Его в храме Его… И явилось на небе великое знамение — Жена, облаченная в солнце. Под ногами ее луна, и на голове ее венец из двенадцати звезд. Она имела во чреве и кричала от болей и мук рождения. И другое знамение явилось на небе: вот большой красный дракон с семью головами и десятью рогами и на головах его семь диадим; хвост его увлек с неба третью часть звезд и поверг их на землю. Дракон сей стал перед Женою, которой надлежало родить, дабы, когда она родит, пожрать ее младенца. И родила она младенца мужеского пола, которому надлежит пасти все народы жезлом железным; и восхищено было дитя ее к Богу и престолу Его».[4]

Блез замолк. Между тем Утренние братья отбивали ритм все увереннее, переливы девятиструнного лука Леона-Нелюдима звучали все громче, и неумолчно трезвонили колокола, которыми потрясал Луизон-Перезвон. Люди на другом конце поляны слушали как завороженные. Через минуту Блез-Урод продолжил: «И услышал я громкий голос, говорящий на небе: ныне настало спасение и сила и царство Бога нашего и власть Христа Его».[5]

Он снова ударил в гонг, и остальные братья возобновили негромкую игру: ритмичный стук палок, аккордеон, девятиструнный лук и колокольчики, звеневшие все веселее. Братья подошли к самой статуе Богоматери, окружили ее. Луизон скакал, колокольчики звенели часто-часто, оркестр заиграл быстрее. Вдруг резкий трубный звук рассек воздух, точно золотая струя брызнула из груди Бешеного Симона, точно забил из земли и взметнулся к солнцу фонтан, знаменуя искрящуюся радость и великолепие праздника. Тут и другие дали волю своему ликованию. К Симону подскочил Фернан-Силач, он бил в ладоши и топал, все сильнее, все быстрее, тело его ходило ходуном, молодецкое «Э-ге-гей! Э-гей-гей!» вырывалось из горла. Братья вторили ему. Крики, подхваченные и повторенные на разные лады, увлекались огненной струей, что извергалась из трубы Бешеного Симона. Это он исторгал вопли из глоток, из чрева братьев, выпускал их ввысь, на простор, разносил по белу свету. Играя, он раскачивался, сгибался и откидывался, а братья кружили вокруг него, приплясывая, подпрыгивая, хохоча, не выпуская из рук инструментов. Это было их подношение Богоматери — они дарили ей не просто цветы и плоды, но всю свою молодую силу, весь пыл сердца, всю мощь голосов, все буйство смеха. Они были посланцами деревьев, среди которых выросли и которые теперь почтила своим присутствием, освятила своим именем Богоматерь. Буковая, лесная Богоматерь. Их Богоматерь. Душой и телом принадлежали они древесному племени, лесному царству. Были принцами этого царства, принцами-скоморохами, принцами-дикарями и весельчаками. Они встречали свою королеву.

В толпе зашептались: дескать, христиане не ведут себя так, как Фраимовы сынки, ишь устроили шабаш языческий, издеваются над добрыми людьми. Это ли не богохульство: вопли и пляски вокруг статуи Пресвятой Девы, только что освященной пастырями по установленным обрядам. Амбруаз Мопертюи был вне себя от гнева: эти смерды, отпрыски его проклятого сына и толстухи с Крайнего двора, выходит, осмелились ослушаться его приказа! Или они думают, что здесь, в лесах, принадлежащих ему, и никому другому, они у себя дома? Он повернулся к Камилле. И ее вид распалил его еще больше. Камилла не двинулась с места, но была готова сей же миг рвануться туда, на середину поляны, и тоже пуститься в пляс — уже и плечи ее дрожали. Она стояла вполоборота к деду, и он видел, как напряжены черты ее лица, устремленного к братьям, как разгорелись ее зеленые глаза, приоткрылись и увлажнились губы. Он угадывал, как отчаянно бьется ее сердце, как напружинились мышцы, как шумно и прерывисто она дышит. И наконец она сорвала мантилью и тряхнула головой, так что прическа рассыпалась. Амбруаза точно хлестнули по лицу, когда она сделала это быстрое, резкое движение. Камилла ускользала от него. Соблазн проник в ее душу, завладел ее телом и вот-вот отвратит ее от старика. Никогда не была она так похожа на Катрин. Такая же страстность, ненасытность, такая же горячность и дерзость и такая же, та же самая красота. Все, что он так старательно прятал от посторонних глаз, чего не ведала сама Камилла, вырвалось наружу, разом, прилюдно, а виной тому орава голодранцев, чада-погодки, которых наплодила эта жирная крольчиха, дочка нищих Версле, в своей грязной норе! Не в силах сдержаться, он пошел прямо к Камилле, распихивая людей локтями. Схватил ее за руку, грубо сжал и жестко сказал: «Ну, хватит. Пошли домой». Она даже не повернула головы, только дернула плечом, высвобождая руку. Амбруаз вцепился еще крепче и потянул. Камилле ничего не оставалось, как уступить, но взгляд, который она бросила на деда, был полон негодования и презрения. «Надень мантилью, слышишь!» — глухо приказал он, уводя ее. Вместо ответа она бросила мантилью на землю и придавила каблуком. «Дрянь! — процедил Амбруаз сквозь зубы. — Ну погоди, дома я тебе покажу!» «Дома показывать нечего, это здесь есть на что поглядеть!» — зло огрызнулась Камилла.

Камилла не просто отдалялась, она вздумала еще и бунтовать. Перечила деду без всякого страха, еще немного — и открыто пойдет против него. Понимая, что ссориться с Камиллой вот так, шепотом, посреди толпы, бесполезно и даже опасно, Амбруаз сорвал злость на стоявших поодаль пятерых священниках. И что они стоят как пни, чего ждут, почему не прекратят безобразие и не разгонят дикарей? Не выпуская руки Камиллы, он подошел к ним и крикнул: «Какого черта вы ничего не делаете? Эти бездельники будут трястись и выть в священном месте, а вы и слова не скажете! Да поглядите на них, это же сатанинское отродье, а вам хоть бы хны! Доколе, разрази меня Господь, можно терпеть это непотребство!» Священники сурово смотрели на него, а ребятишки из хора, которые не переставали изумляться, прямо-таки разинули рты. Взбешенный Амбруаз Мопертюи безотчетно изрыгнул два богохульных ругательства подряд, одно другого хлеще. Наконец отец Монен, тот, что читал проповедь, произнес: «Если кто-то здесь и грешит, то не эти юноши, а вы, сударь. Вы грубой бранью оскорбляете имя Господа перед его служителями. Что же до них, то я не вижу ничего дурного в том, что они явились излить свое благочестие в пении, как бы бесхитростно оно ни было. И не усматриваю никакого злого умысла в их рвении, даже если оно несколько чрезмерно. В них чувствуется веселие духа, а это редкая добродетель. К тому же, что еще большая редкость, они знают Священное писание. Вот вы, сударь, смогли бы вы, как этот паренек, читать наизусть Откровение Иоанна Богослова?» Остальные пастыри были не столь благосклонны к братьям, считая их варварские выходки неподобающими, но теперь, когда Мопертюи-дед обрушил на их головы потоки брани и уничтожающе глядел на них с перекошенным от злобы лицом, готовы были согласиться с мнением собрата. Как раз в это время оглушительный звук трубы Бешеного Симона и неистовство оркестра пошли на убыль: труба запела глуше, ритм унялся. Это лишь подстегнуло любопытство зрителей — что нового сделают братья после передышки. И в самом деле, они перешли на светлый, безмятежный лад, Блез-Урод запел своим волшебным голосом Литании Непорочной Деве Марии. И снова толпа замерла, но не от изумления, как до этого, а от восторга. Голос Блеза лился так вольно, словно порхал в раскаленном воздухе, купался в солнечном свете, волнами раскатывался в поднебесье. «…Матерь света, Матерь жизни, Кладезь любви и надежды, Милосердная Дева…» Он пел, легонько раскачиваясь, а братья чуть слышно подыгрывали ему. «…Благодатная Дева, Пресвятая, Смиренная, Пречистая, Непорочная, Служанка Слова и Помысла Божьего…» Горестные нотки прозвучали в голосе Блеза — уж он-то знал, что значит верно служить Слову, он, несчастный калека, чьи безобразные уста были вратами, через которые лились и лились слова, глубинный смысл которых подчас оставался неясным ему самому.

«Дева мольбы, Дева скорби, Дева радости, Обновление мира, Дщерь Сионская…» Перст Ангела Таинства, приложенный к его губам, не только рассек огненным лезвием живую плоть, но и оставил в глубине зажившей раны частицу животворного небесного пламени, трепетавшего в его сердце и на устах. «…Царица Поднебесная, Повелительница ангелов, Владычица пророков, Госпожа патриархов…» Слезы умиления дрожали в его голосе, легко бравшем самые высокие ноты. Братья тихо подыгрывали ему. Эдме и Рен переполняло чувство восторженной радости. Толпа онемела. А старый Мопертюи задыхался от ненависти.


Амбруаз Мопертюи ушел, силой утащив Камиллу, за ними последовал Марсо, остальные же разошлись еще не скоро и, покидая поляну Буковой Богоматери, уносили в сердце радость. Даже те, кто поначалу неодобрительно отнесся к шумному появлению девяти братьев, теперь смягчились. Пение Блеза-Урода было так прекрасно, так задушевно, что у слушателей исчезли и неприязнь, и предубеждение. Тем более что и священнослужители, в том числе кюре местного прихода, всегда смотревший на лесорубов с подозрением и считавший их полуязычниками, в конце концов подошли к братьям Мопертюи и высказали свое одобрение. После признания со стороны тех, кто был вправе осудить братьев, ощущение надвигавшегося скандала превратилось в чувство радости и гордости.

Сами же братья остались так же безразличны к этим похвалам, как и к ярости их хозяина. Они выполнили задуманное, пропели, как было у них в обычае, хвалу Мадонне, выказали свое рвение в служении Ей, свою простую веру, светлую убежденность в незримом присутствии ангелов, — веру, к которой примешивалась любовь к земле, культ леса. И в этот раз их восторженный пыл был так велик, что захватил сердца всех, кто видел его проявление. Так что, когда отец Монен выразил Блезу-Уроду восхищение его знанием Священного писания и на редкость чистым голосом, тот возразил: «Я не заслуживаю никаких похвал. Это говорю и пою не я, а пчелы. Мой рот — их обитель, они спят в моем сердце и согревают его своими светлыми, золотыми грезами, пронизанными смехом ангелов. Их легкие и нежные тельца — искры ангельского смеха. И их не отпугивает мой уродливый, кривящийся рот, вызывающий у людей брезгливость и насмешки. Мое уродство их не гонит, напротив, они его смягчают, делают почти отрадным и утешают меня.

Ни ненависть, ни зависть, ни обида, ни горечь мне не ведомы. Не знаю я печали и уныния. Я счастлив. Да-да, я, последыш, отмеченный изъяном, счастливее многих, ибо взыскан великою радостью, которую в меня вселяет красота мира, благость каждого дня, величие земли и бесконечное умиление перед Господом». «Твои слова меня смущают, в смирении твоем сквозит гордыня!» — сказал на это священник, с удивлением выслушавший подобные слова из уст простого хуторянина, самоуверенность которого его страшила. Но Блез тихо рассмеялся и продолжал: «Все, что звучит в моих речах, — лишь отражение восторга и веселия, ниспосланных мне как благодать. И гордиться мне нечем, кроме любви к Богу, Божьему миру и моим близким. Все притязания мои лишь в том, чтобы любить. Любовь, и более ничего, но такая, на какую я сам по себе был бы неспособен. Мне послан дар, Дева Мария передала мне его через своего Архангела, Ангела Благой Вести. И это не гордыня, это благодарность». «Сознаешь ли ты, что говоришь?» — спросил святой отец. «Если бы я сознавал все, что говорю, то не смог бы вымолвить ни слова, просто не нашел бы слов, чтобы выразить это знание. Не зря же говорят лишь люди, ибо что-то трепещет, мерцает в глубине их плоти, ворочается в их сердце, что-то, что они чувствуют, но не понимают. И вот они говорят, нанизывают слова бесконечной цепочкой, пытаясь уловить это непостижимое, ускользающее от них нечто. Ангелы же не говорят, а если обращаются к людям, то речь их кратка, и не нужны им слова, в них обитает свет, они — сама ясность, в них все прозрачно. Даже имен у них нет, когда же спрашивают, каково их название, в ответе нет имени, ибо все они именуются одинаково — Чудо. Что до меня, то я должен прибегать к словам, они — ступени, по которым я шагаю. Если бы я сознавал все, о чем говорю, то не смог бы и жить, а умер бы от переизбытка благодати и света. И, подобно тому как я люблю сильнее, чем был бы способен любить сам, размышляю лучше, чем сумел бы сам, я выговариваю больше, чем то, что мог бы высказать сам. Слова приходят свыше и изливаются через меня». — «А твои братья?» — «Каждый из нас получил свою частицу света, отблеск, лишь отблеск его, но зато живой». — «Но и свою частицу буйства!» — вмешался приходский кюре, которому были известны кое-какие выходки Утренних братьев. «И буйства тоже, — спокойно согласился Блез-Урод. — Но в нем нет злобы, оно не несет вреда. Пусть буйство, но не ярость. Разве в любой красоте нет безумия, в любой радости — неистовства, в любви — страсти? Взять даже нежность — что она, как не порыв, не трепет и не пламя, да, обжигающее пламя! Свет — это сила, ветер — буйный натиск, вихрь! А взгляните на солнце нынешнего дня — дня Успения, 15 августа, — как нещадно палит оно землю! Все в мире — жар. А плач новорожденного младенца? Все начинается с крика, все рассекает возглас. Сотворение мира началось с возгласа, пронзившего хаос, с вселенского шума, и так же завершится его существование. Мы с братьями живем в мире, близком к тому изначальному возгласу. И к гласу последнему. Живем среди деревьев, на скудной, бедной земле, на гребнях, врезающихся прямо в небо, которое мечет нам в лицо дожди и грозы, снег и солнечные лучи, град, молнии и ветер. Этим пропитаны наши тела, дышит наша кожа, наполнены наши сердца. И это веселит нам душу. Такими уж мы созданы, мы таковы, как есть, и ничто нас не изменит. Мы так и будем жить в лоне первозданного мира, и вечно пребудет в нас вошедшая в плоть и кровь любовь к земле, к деревьям, глубоко проникшая в сердца безудержная радость и вера. Так есть, и так будет. В каждом из нас — частица света, в старших — сила и буйство, в младших — грезы и песни». — «А как же Амбруаз Мопертюи? Ведь он, я полагаю, ваш дед?» — «Он наш хозяин. Он отрекся от сына, а значит, и от нас. Порвал все связи с ближними». — «А с Богом?» — «Об этом не мне судить».