"Журавлиное небо" - читать интересную книгу автора (Стрельцов Михаил Леонович)

СВЕТ ИВАНОВИЧ, БЫВШИЙ ДОНЖУАН (Перевод Эд. Корпачева)

В телефонной будке их было двое, и я ненавидел обоих. Я стоял и ждал. Они не обращали на меня ровно никакого внимания. В этот вечер я ненавидел всех, кому было семнадцать — двадцать лет, не больше. Должно быть, это была все-таки пустая затея — звонить. И то, что я стоял возле будки, за дверью которой орали в трубку какие-то желторотые сопляки в неестественно белых сорочках с расстегнутым воротом, в наутюженных узких брюках, с аккуратно подстриженными, такими самоуверенными затылками, — еще больше бесило меня.

— Эй вы, — сказал наконец я, грохнув в стекло будки кулаком, — давай закругляться! Дошло?

Ноль внимания. Чернявому, щуплому, с таким завидным рубильником, что хоть одолжи, вообще не было до меня дела. Второй — белобрысый, длинный, что стоял ближе ко мне, прислонившись плечом к стеклу будки, — лишь неохотно повел взглядом, вынул изо рта сигарету и, цыркнув слюной себе под ноги, напустил на лицо притворно-внимательное, дурашливое выражение. Белобрысый удивлялся и недоумевал. До него явно не доходило. Он даже не поглядел на меня. Очень хотелось заехать ему по юной морде, но я решил стерпеть. Зачем ты злоупотребляешь терпением моим, о Катилина?

— Слушай, Люсь! Обеспечь, чтобы маман не поднимала шухер. У меня пластиночки — класс!.. Ну да — законно. Гуд бай! Леньке трубку не давать? Бу-сделано!.. Салют! Когда я смогу принести свои бренные останки?

Теперь уже я решился: раз! два! три! — три, с оттяжкой, удара в стекло будки. И взгляд — нет, человеку такого взгляда не выдержать.

Они что-то поняли. Белобрысый дернул плечами и глянул на чернявого. Тот вешал трубку. Они сматывались. Распрямляли спины в будке, и оба, как по команде, принимали независимый вид. Я, не отрывая взгляда, смотрел на них. Уже на тротуаре белобрысый оглянулся и пропел:

…А пока наоборот: только черному коту и не везет.

Эх, сопляки, сопляки, — право же, я таким не был в свои семнадцать лет. Где-то только на третьем курсе я отпустил длинные волосы — тогда это входило в моду. И поднял воротник куртки, — тоже, кажется, считалось хорошим тоном.

Тогда катастрофически, на глазах, сужались у парней брюки, зато так просторно было плечам под широченными пиджаками. Правда, это уже меня не касалось. Длинные волосы — ладно. И поднятый воротник — шут с ним. А вообще-то я читал тогда французские романы. Эмиль Блонде, Люсьен Рюбампре… Галантный век, остроумие! И скепсис. «Утраченные иллюзии». Портрет «отца всех народов» пылился в комендантском шкафу — кладовке. «Как мало пройдено дорог, как много сделано ошибок». Не было более сладостного искушения, чем печаль. Многострадальные герои романов к эпилогу сходились на ласковый огонь камина. За опущенными шторами выл холодный осенний ветер. Камин был наградой за долготерпение. Платой за минувшую неустроенность и невзгоды. И кто-то должен был первым сказать: «А помнишь?..» И больше — ничего. Огонь в камине горел ласково и ровно, над ним не властен был осенний ветер, злобно шаставший за окном…

Ах, я заблуждался, как я тогда заблуждался, но, честное слово, я не был самоуверенным, пошлым пижоном!

Наверное, больше всего меня злило, что такие вот желторотики как эти, могли позвонить ей. «Слушай, Лорик, мы сейчас завалимся к тебе с Эдиком. Тосты, конечно, наши, твой выпивон. Поздравляем — это законно. Ты теперь уже старуха — девятнадцать, как пить дать. Держи, старуха, хвост пистолетом». И хуже всего было то, что тут я ничего не мог поделать. Я чувствовал себя беспомощным, как слепой котенок. Нищий у чужого порога. Мои тридцать лет тяжкой ношей легли на плечи. Нищенская сума — лишние десять лет. Я мог бы сидеть у нее вместе со всеми, но вот должен почему-то звонить. Зачем? Меня пригласят снова. И снова я откажусь. И она обидится, особенно сейчас, когда гости уже в сборе. И назло мне будет танцевать весь вечер с каким-нибудь Эдиком. «Ты просто дурак, — сказал я себе, — тебе нужно быть там. И сидеть за столом. Этаким мудрым богом среди легкомысленных сатиров. И оберегать юную нимфу. Ты лучше их. На целых десять лет».

В телефонной будке удушливо пахло нагретой за день краской. Автомат глухо огрызнулся, проглатывая монетку. Трубка, аляповато прикованная к аппарату стальной цепью, была безразлично тепла. Я нажал кнопку — автомат подключился сам. С гулом разбилась тишина, и потом страшная, неумолимо безголосая распахнулась пустота. Еще немного погодя шорох и голос:

— Вера Федоровна у телефона. Кто говорит?

Какой молодой, высокий голос; неужто мать?

— Мне нужна Лариса. Позовите, пожалуйста, Ларису.

Я слышал какой-то шорох, голоса, обрывки музыки. Радиола или телевизор? Мне почему-то хотелось, чтобы телевизор.

— Вы должны были прийти к нам на вечер? Вы опоздали?

Какой молодой, уверенный, твердый голос! Лариса говорила, что мать курит. Выходит, враки, что у женщин от курения грубеет голос.

— Нет, я не опоздал. Я не знал, что у вас вечер… Лариса дома?

— Она пошла с девочками в магазин. За мороженым. Послали ребят, а их почему-то долго нет. Они скоро вернутся… Что ей передать?

— Ничего. Я, может быть, позвоню попозже.

Я лгал. У нее хватило догадливости не расспрашивать, кто звонит. Хотя она все равно не знала меня. Я видел ее как-то случайно в городе. Она была с Ларисой. Высокая, круглый подбородок, поджатые губы и, кажется, строгий взгляд. И вместе с тем какая-то детская растерянность, что-то такое, что почти вызывало жалость. Отец, говорила Лариса, ее ревновал. «Лариса, скажи матери, чтоб смотрела в свою тарелку». Это однажды в гостях.

— Всего хорошего, — сказал я и неожиданно добавил: — Вера Федоровна. — Получилось как-то игриво и даже не без нежности. Нет, нужно вешать трубку. Все.

— А может, я все же передам Ларисе, что…

Я повесил трубку.

Я вышел на тротуар. У меня почему-то слегка кружилась голова. Я будто всплывал на поверхность из-под воды. Меня, покачиваясь, встречала улица: дома, люди, деревья становились на свои места, обретая неизбежную, строгую определенность. Я стоял, раздумывая, что делать дальше. В голове лениво ворочалось что-то вроде: «Эх, Женька, Женька, свет Иванович! Морально устойчивого холостяка из тебя не вышло — придется снова переквалифицироваться в донжуана».

Ничего не оставалось, как идти домой.

Начинало темнеть, и улица становилась переменчивой — от света фонарей, от зыбких теней, от странной молчаливости троллейбусов, за синими стеклами которых как-то замедленно, бездумно двигались люди, беззвучно смеялись, смотрели незряче. До слуха долетали отголоски разговоров, шелест листвы, повевало прохладой, а потом до дурноты томно и сладко пахло еще не остывшим асфальтом, духами, пылью, оброненным кем-то под ноги мороженым. Фонари горели обреченно-ровно, будто сами не верили в свой свет, и листва лип под ними была неприятно зеленой, холодно-яркой, и так же холодно переливалось на западе над городом настороженно-желтое, фиолетовое, сиреневое небо.

Было сиротливо и холодно на душе. Я перешел на ту сторону, где было меньше людей и магазинных витрин, и огни фонарей под невеселой полуаркой темных лип повели меня домой, к пустой квартире, которая не сулила ничего, кроме одиночества, и дважды я задерживался у людных троллейбусных остановок, просто чтобы покурить, и снова брел, и где-то возле «Гастронома» догнал двоих желторотиков, кативших перед собой банку из-под консервов, как футбольный мяч. И снова все во мне содрогнулось от холодной злости. Я знал, что это глупая, пустая злость, что никто не виноват и никто не поможет мне, и все равно злился, и дерзко смотрел встречным в глаза, словно знал за каждым самый тяжкий из тяжких грехов.

Две пары шли впереди меня. Один — долговязый, сутулый, с высоко подстриженной, вытянутой головой, заложив руки за спину, скучал рядом с бойкой девчушкой; второй — цыгановатый, кудрявый, с сухой загорелой шеей, на которой темным пятном выделялась впадинка, без устали острил, глупо хохотал и время от времени, словно невзначай, клал руку на талию своей рослой рыжеватой подружки, на переливчатое платье из тафты, а та лениво поворачивалась через плечо и била его по руке, а он смеялся и клал руку уже на плечо и спрашивал: «А так можно?» — и снова хохотал. Ах, какая это была идиллия, черт возьми, — я видел все насквозь, я видел их, когда они останутся вдвоем, и, право, я отдал бы им мою пустую квартиру — этой девушке и этому нахальному парню, только пусть бы он был нахальным до конца.

На углу улицы я свернул налево — они пошли дальше. Моя улица сбегала вниз, к парку, и тут было укромнее, темнее — бледно светились неоновые лампы. Я был дома. Шагнул в тень арки ворот и под ее высокими сводами протопал во двор, зашел в подъезд и поднялся к лифту. Какое-то безразличие овладело мною. Злость улетучилась. Я ничего не хотел. Корабль причалил к берегу, и теперь его борта лениво окатывали волны. Меня убаюкивало одиночество. Я вошел в лифт-и вяло нажал кнопку. Погас и снова вспыхнул свет. Лифт плыл вверх, и я был один. Я закурил. Я не знал, часто ли бывает с человеком такое. Особенно если он очень старательно воспитывал себя в детстве. Если стремился все понять. И очень мало действовал. И потому не достиг в жизни ничего. Да в конце концов это ерунда — достигнуть. Меня это никогда и не прельщало. Я хотел другого. На одной речонке я видел однажды рыболова. Казалось, он делал то же, что и я: томился с удочкой на берегу в ожидании поклевки. Разница была только в том, что у него ловилась рыба, а у меня нет. Это трудно было понять. Рыба сама шла к нему. На нем был старый выцветший плащ, на голове — невзрачная кепчонка, на ногах брезентовые туфли. Палило солнце, а ему вовсе не было жарко. Я подвернул брюки, чтобы не намочить, а для него словно бы и не существовало воды, словно река была не река, а зеркальный паркет. Брезентовые туфли совсем сухие. Из плетеной корзинки, обернутой тряпкой, он доставал вареную картошку, осторожно разрезал ее, заслонив ладонью, на маленькие кусочки и, будто благословляя реку, таинственным жестом рассыпал эти кусочки у берега. Потом, поджав под себя ноги, замирал на камне, выступавшем возле берега из воды, и ждал. Как я ни следил за ним, не мог устеречь того момента, когда у него начинался клев, — я видел только рыбу, трепещущую уже у него в руке.

Я ничего не понимал. А когда понял, мне стало ясно, что главное не в том, чтобы достигнуть, не в результате, который просто-напросто результат, если рассматривать его отвлеченно. Все дело в соответствии этому результату нас самих. В соответствии цели и результата. Обыкновенный подлещик для того рыболова был обыкновенным подлещиком, но, затрепетав на ладони, он мог стать и золотой рыбкой. Однако прежде всего он был подлещиком. Удачи не было — была награда за терпеливость. И эта терпеливость не принижала человека, как не принижали ни старый порыжелый плащ, ни потертая кепчонка, ни брезентовые туфли. Главным был вначале не результат, а полнота предчувствия его. Я торопился, нервничал, я думал про событие, про результат и не замечал, как мой внутренний голос глох, как удача начинала казаться чудом, а подлещик — недосягаемой золотой рыбкой. Но не было ни подлещика, ни золотой рыбки.

Мне нужно, очень нужно учиться терпению.

Новую сигарету я закурил уже в квартире. На кухне. Я любил эту кухню, потому что здесь хозяйничала Мила. Чужая жена, мужняя жена, которая всегда старалась сделать так, чтоб я чувствовал себя в этой квартире своим, а не просто чужаком-квартирантом. Кухня была тем местом, где разворачивались во всю ширь недюжинные Милины способности. Кухня была эмблемой квартиры, даже, если хотите, ее душой. И Мила была идеальной женой. Мужу с такой женой никогда не знать проблемы кухни — в прямом и переносном смысле. Он может привести в дом хоть сотню приятелей, и все они будут накормлены, и у него — если только он не тупица и не бурбон — никогда не повернется язык сказать, что у жены мал образовательный ценз, и что между высокими интеллектуальными сферами и кухней лежит бездонная пропасть, и что ему в итоге, как воздуха, не хватает высокоинтеллектуальных бесед. Впрочем, обсуждать с Милой цены на продукты мне было куда интереснее, чем говорить о кибернетике с ее кандидатом-мужем.

Я сидел за столом на кухне, и взгляд мой невзначай упал на развернутую полоску телеграммы, полученной третьего дня, — я взял ее и еще раз прочел: «Почему не пишешь что случилось. Станислав Мила». Помню, в тот день меня покоробило от этого фамильярного «Станислав» — мы никогда не называли друг друга по имени, без отчества. Мила — другое дело: с нею мы были на «вы», но зато, слава богу, не пошли на эту комедию с «Людмилой Петровной» и «Евгением Ивановичем». И еще мне показалось, будто телеграмму нужно читать иначе, скажем, так: «Как поживают рыбы в аквариуме? Исполняешь ли ты мой наказ?» «Черта с два! — подумал я. — У меня еще сварит котелок, чтобы не кормить рыб сырым, мелко покрошенным мясом, как наказывала ваша милость. Ты бы там, под южным солнцем, отощал на шесть лишних кило, если бы узнал, что я не замедлил найти дорогу в магазин „Природа“ и перевел твоих рыбок на разгрузочную государственную диету. Салют, Станислав Батькович, утешьтесь приятными новостями».

Я держал листок в руках, пытаясь представить себе, как была послана телеграмма. Глупец, почему мне сразу не пришло в голову, что телеграмму послала Мила? Ну, разумеется, она, и нарочно поставила имя Станислава Батьковича первым, и показала телеграмму ему, и убедила, как она это умеет, что им никак нельзя без такой телеграммы и что это будет приятно мне, одинокому, бедному, несчастному холостяку, и, может быть, Станислав Батькович расчувствовался и даже счел всю историю с телеграммой величайшим актом человеколюбия.

Эх, Мила, Мила, славная Мила, мужняя жена! Только сейчас я по-настоящему почувствовал, как не хватает мне ее, в сущности, может быть, единственной женщины, которая была нужна мне и которой нужен я, но об этом уже мы, верно, не скажем друг другу. Хватит и того, что мы это знаем. Пусть это остается с нами как возможность, которая не может осуществиться.

Я любил Милу в эту минуту, я даже слышал, как билось мое сердце, мне захотелось, чтобы где-то там, в доме отдыха, она думала сейчас обо мне, и я верил, что могу сквозь ночь, расстояние заставить ее думать обо мне. Я проверю это, когда она вернется, как-нибудь осторожно спрошу. А может, бросить все музейные дела без предупреждения инстанции, раздобыть деньжат да махнуть на юг на денек-другой? А потом писать директору музеума объяснительную записку, каяться в легкомыслии — потерять свои восемьдесят рублей и место младшего научного сотрудника! — доказывать, что у меня не было намерения оскорбить дружный музейный коллектив и что прилежной работой в будущем я постараюсь вернуть прежнее уважение этого коллектива. Эх!..

Кажется, звонит телефон.

Я встал из-за стола, неторопливо направился в прихожую и, когда уже снимал трубку, догадался, что это, возможно, звонит Лариса, но почему-то не обрадовался, и это было что-то новое, и я мысленно похвалил себя: даже приятно от уверенности, что сейчас, разговаривая с Ларисой, я обязательно найду нужные слова, чтобы, не оскорбляя ее, сказать то, что могу и должен сказать я, мужчина, девятнадцатилетней девчонке в такую вот минуту. Но трубка была безмолвна, я слышал только, как в ней тяжело колыхалась тишина. Ожидать дольше было бессмысленно, и я сказал:

— Алло! Алло!

И снова молчала трубка, и я услыхал, как на другом конце провода кто-то часто, неприятно коротко дышал, — черт знает какой дурак смеялся надо мной!

— Это ты, Лариса? Отдышись. Я слушаю…

Кто-то поспешно, очень поспешно положил трубку.

Мистика, чистой воды мистика — не может быть, чтобы это Лариса. В конце концов почему она должна звонить? Очевидно, я преувеличиваю, думая, что что-то значу для нее. Десять лет — довольно высокая стена, и ей, Ларисе, нужно тянуться на цыпочках, чтобы подать мне через нее руку. А зачем ей тянуться на цыпочках? Чтобы показать меня своей компании и своим старикам? Но ведь я решил уже, что мне там нечего делать. А может, это ошибка, может, нужно было иначе? Заявиться, как подобает научному сотруднику, даже если он и младший (эту мелочь в разговоре осторожно обойти), — энергично пожать Ларисиному отцу руку и, твердо поглядев в глаза, назвать себя. Потом обаятельно улыбнуться и пошутить:

— Предупреждаю, Ферапонт Дормидонтович, следующий тост после вас — за мной. Я даже могу взять на себя роль тамады, если, конечно, вы не возражаете.

Ферапонт Дормидонтович — фи! Как бы он посмотрел на меня, назови я его так? Он подумал бы, что я спятил. Но погодите!.. По праву взрослого мужчины я целую у Ларисиной мамы руку (почему бы не поцеловать!). Вера Федоровна приятно удивлена и украдкой вытирает слезу. Ага! Ба, какие незнакомые все лица! «Ну что ты, — приходит на помощь Лариса, — вот это Валик, помнишь, я тебе говорила, что он… А это вот Валерка; он умеет шевелить ушами… Валерка, покажи!..» Идиллия! Юноши обступают меня и спрашивают, какие я курю сигареты.

Признаться, страшило меня не это. Может быть, больше всего боялся я убедиться, что Лариса — всего-навсего моя выдумка, мираж. Чего я хотел от Ларисы? Быть может, я даже думал, что в ней мое спасение. Молодость, искренность, непосредственность, чистота. Что с ее помощью все это верну себе и я. И я обновлюсь рядом с нею. (Какой холодновато-чистый, строгий у нее взгляд и какие чуткие, изящные руки — когда идет, она держит их немного перед собой, — чуткие руки с небрежно закатанными рукавами летнего плаща.) Я отряхну со своего опыта всю горечь, а лучший мой опыт передастся ей, и она станет такой, каким хотел, но не стал когда-то я. И может быть, я сумею сделать так, что она поймет меня. И тогда…

Кажется, снова звонит телефон… Я решил, что подожду, пока тот, кто на проводе, даст третий звонок. И если будет четвертый — сниму трубку. Вот и четвертый…

— Алё! Если вы хотите что-то сказать, торопитесь — я слушаю.

И снова отчетливо услыхал чье-то дыхание, и хотел уже разозлиться и выругаться в трубку, но что-то подсказало мне, что нужно повременить.

— Спешите, в вашем распоряжении десять секунд.

— Это я, Леня, — проговорил вдруг кто-то в трубку, — а вы… дядя?

Черт знает что! Да еще какой-то детский голос.

— Леня? Какой Леня?.. Скажи мне, пожалуйста, Леня, что тебе нужно и где ты взял мой телефон?

— А вы хороший дядя и ругаться не будете? Не будете, а?

Отличная возможность похвалить самого себя.

— Хороший я дядя или плохой, не знаю, но ругаться не буду. Ну давай…

— Мне, дядя, скучно, и я сам выдумал ваш телефон. Сидел, сидел и выдумал. И еще телефоны выдумал, да они не хотели говорить, только пипикали, и я их забыл. А ваш я самый первый выдумал…

— Ты хороший мальчик, Леня. Сколько тебе лет?

— Я уже большой, дядя, осенью в школу пойду. Мне только не хватает двух месяцев. Но папа и мама говорят, что все равно в школу возьмут. Правда, дядя, возьмут?

— Как тебе сказать, Леня… По-моему, должны взять… А ты что — один дома?

— Папа с мамой на даче. И я там был и наша Лилька. Я, дядя, там ногу занозил. Ух как больно было!

— Ты хороший мальчик, Леня. Я знаю, ты терпел…

— Я даже не плакал, дядя. Нога у меня ночью болела знаете как: дерг! дерг! дерг! И горячая была. Я ночью встал и на другой ноге поскакал на кухню напиться. А мама проснулась и на руках отнесла меня в постель. Мама все думает, что я маленький…

— Нет, ты взрослый, раз умеешь терпеть.

— А Лилька наша еще больше взрослая, дядя. Она в техникуме учится. Только она девчонка, и мама говорит, что ей рано взрослой быть Лилька хотела идти в водный поход, а мама не пустила. Лилька плакала и хотела с дачи убежать.

— Ну, брат, плохи ее дела… А где она сейчас?

— Вам я могу сказать, дядя. Мне с ней прямо беда. К нам завтра дядя Вася приезжает, ну, папин брат. А мы с Лилькой пойдем его встречать. Дядя Вася не знает, где наша дача… А Лилька хитрая: оставила меня дома одного, а сама с Толиком Сотниковым удрала в кино. Мама говорит, что этот Толик плохой мальчик. Когда его мама в больнице лежала, так он к себе плохих мальчишек водил, и они пили вино и курили. А потом Толик ключ от квартиры потерял и через окно домой лазил. Мама говорит, чтоб Лилька не водилась с ним. А Лилька вот не слушается. Буду терпеть, терпеть, а потом маме все и расскажу…

— Оно-то правильно, дружище, да ведь ты, верно, те конфеты, что тебе купила Лилька, чтоб молчал про кино, давно съел. Съел, а?

— И совсем не конфеты, дядя, а зефир. Она только обещала, что конфеты купит, а купила зефир. Нужен он мне. Лилька его сама съела.

— Ну, брат, тут нужно подумать, как быть. По-моему, раз ты взрослый мальчик, так можешь и без Лильки время провести. Плакать ты не умеешь, а конфеты… Да что конфеты! Я их вот уже десять лет не ем. Есть конфеты — только зубы портить. Главное, брат, не скучать. По-моему, так.

— Я не буду, дядя, — сказал он. — Как Лилька придет, я вам позвоню. Позвонить, дядя?

— Знаешь что, — сказал я, — ложись-ка ты лучше спать. Я сам вот посижу немного, подумаю и тоже лягу. Я тоже, брат, один дома. Куда нам с тобой угнаться за Лильками…

Наверное, мне не нужно было так говорить. Я вдруг почувствовал, как он там, в далекой пустой квартире, не по-детски посерьезнел, притих. Зачем мне было так говорить? Меня выдал голос. Уж такая это отрава — взрослая тоска.

— Будем спать, Леня, — сказал я как можно веселее. — Спать, спать всем ребятам, спать, спать по палатам… Знаешь эту песенку? А то еще есть… Плакса, вакса, гуталин, ел, не съел горячий блин… Смешно, правда?

— Ага, — сказал он обрадованно. — Я буду спать, дядя. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Я положил трубку.

Разумеется, я и не думал спать, хотя и не знал, что бы сообразить такое, чтоб убить время. Пойти в кино? Купить два билета, продать один какой-нибудь любительнице поздних сеансов, если найдется такая, а то и просто пригласить с собой. Я когда-то так делал, в те времена, когда принципиально не хотел иметь девушки, которую на улице нужно было бы брать под руку, знакомить со своими друзьями, встречаться с нею чуть не каждый день, которой пришлось бы покупать цветы и мороженое и обязательно провожать домой, чтобы отстоять с нею свои полчаса в подъезде. Я не хотел тогда, чтобы кто-нибудь имел на меня права. Мне нужно было, чтобы я мог прийти к ней когда захочу и чтоб она не брала с меня слова, что я обязательно приду к ней еще и завтра. Тогда у меня все разладилось с Эммой, хотя она никогда и не спрашивала, приду ли я завтра. Я покупал ей мороженое и цветы, хотя мне вовсе не было необходимости простаивать с нею в подъезде, потому что мы тогда уже окончили институт и она работала и жила на частной квартире, в комнатушке с отдельным ходом. И я тогда уже работал, и случалось, мы утром шли на работу вместе, но все равно она никогда не просила, чтобы завтра мы тоже пошли на работу вместе.

Нет, сегодня в кино идти мне было не с руки: я давно чувствовал, что перерос все это. Оставался ресторан, и я представил себе на минуту широкий зал, залитый густо-золотистым, зыбким светом, сизые полосы дыма, стук ножей о металлические подносы, напряженную, темную отчужденность людей, занятых, по сути, одним и тем же, томно-долгие взгляды женщин, взмахи рук, гомон, дурманящий аромат кухни. Я шел по залу, выглядывая свободное место, подсознательно сторонясь компаний, в которых были женщины, и вот уже какие-то подвыпившие работяги махали мне руками, и это значило, что они недавно пришли сюда, уже изрядно где-то поддав перед этим, успев надоесть друг дружке, — иначе чего бы они так обрадовались свежему человеку? Я садился за стол, они наливали мне, и я пил, потому что отказываться было бессмысленно, а потом заказывал я, и начиналась обычная пьяная бестолковщина: жаркие рукопожатия, опрокинутый на скатерть фужер с пивом, настойчивые попытки установить контакты с соседним столом, обида на официантку, которая не хотела выпить с нами. Я все предвидел заранее, — ничего оригинального, самый банальный способ угробить вечер и завтра чувствовать себя как в воду опущенным.

Нет, и это сегодня не подходило мне.

Я закурил сигарету: она была туго набита и горела плохо. Мял ее в пальцах, пока не сплющилась и не стала ватной, но все равно курилась скверно, и во рту была от нее этакая сладко-противная горечь. Я раздавил сигарету в пепельнице и достал с полочки над столом пачку махорки, купленной на случай, если выйдут сигареты и поздно будет бежать в магазин. Сухой, горячий махорочный дым остро защекотал в носу, и как-то сразу прояснилось в голове, и неожиданно вспомнилась далекая осень, когда мы — еще первокурсники — ездили в колхоз копать картошку. Однажды был дождь, и мы промокли на поле, прибежали к хозяйке в хату и растопили печурку. Под окном ветер трепал грушу, унимался и снова начинался дождь, сидели на сложенных у стены хлева досках куры, а потом хозяйка вышла во двор и вылила в корыто ведро пойла и отворила ворота хлева. Закудахтали, послетали с досок и побежали, забавно переваливаясь, к корыту куры, выскочили из хлева двое поросят, и тот, что побольше, начал сразу шумно чавкать из корыта, время от времени грозно задирая лыч, а меньший все визжал, бегал вокруг и не знал, как подступиться к корыту. Собака вылезла из конуры и ходила по двору, бренча цепью и к чему-то прислушиваясь. А мы, сидя в хате, курили махорку, и, помню, так хорошо было у меня на душе, и такое четко очерченное было все во дворе, в огороде, и так необычно, по-взрослому веселил душу размашистый косой бег ветра за окном, в поле, над которым туманно, затейливо сновали разлохмаченные тучки, сбивались гуртом, темнели, распахивая вдруг в небе оконце необыкновенной густой синевы. Мне было семнадцать в ту осень, и был теперь здесь, в городе, пожалуй, один-единственный человек, с которым, захотев, я мог бы об этом поговорить. Эмма. Эмма тогда тоже была с нами в деревне, и я уже знал, что пойду сегодня к ней.

Я не противился себе, я даже подумал, что Эмме мог бы рассказать про Ларису, и она поняла бы меня легко, безбольно. Между нами было уже все, что только могло быть, и ничего больше не будет. Я знаю это. Мы разошлись без взаимных обид — между мужчиной и женщиной не часто бывает такое. Эмма — хорошая: я с радостью стал бы другом ее мужа, выйди она замуж, и мужа бы не тяготило наше знакомство. За меня она замуж никогда бы не вышла: есть много такого, в чем мы очень уж похожи друг на друга. И у Эммы хватает чутья, чтобы понять это.

На улице я взглянул на часы: было без пятнадцати одиннадцать. Вообще-то поздно. И у Эммы нет теперь комнатушки с отдельным ходом, она квартировала у каких-то пенсионеров, с которыми жили еще бездетные сын с женой. Это была оригинальная пара. Жена не признавала за собой никакого греха. Бездетным считался муж. Давний спор между заинтересованными лицами решался обычно остро: кто от кого уйдет? Уходила жена — был виноват муж, уходил муж — считалась побежденной жена. Словом, веселенькая история. Меня в этом тревожило одно: что Эмма, налюбовавшись на такую семейную идиллию, еще на несколько лет отложит замужество. Вообще меня начинает пугать ее безразличие к собственной судьбе, и не понимаю я, что держит ее на той квартире. Привычка? Пренебрежение к мелочам быта? Нечего сказать, счастье — чувствовать себя загнанной в угол. В буквальном смысле. Небольшая комнатенка с застекленной дверью в коридор, да еще обставленная по пенсионерскому вкусу. Сплавили туда все ненужные вещи. И выбросить ничего нельзя, чтобы купить свое. И теперь Эмма — сторож при складе домашнего музея. Заложница среди пропыленных, побитых молью диванчиков, гардин и пуфов с патриархальными помпончиками…

Шло такси, и я поднял руку.

Мы ехали окутанной сумраком улицей — на огни реклам, на карминовое мигание стоп-сигналов, и я видел, как машины впереди гнали перед собой в дрожащем полумраке синие, пугливые тени, и, несмотря на поздний час, еще время от времени было слышно, как в широкой судороге шума сжимался и снова расправлял плечи город. Я заметил какую-то женщину, которая шла наперерез нашей машине, нисколько не прибавляя шагу, и когда до нее оставалось всего с десяток метров, я догадался, что она ничего не видит-перед собой. Таксист затормозил, и женщина подняла голову, неестественно резко выпрямилась, а потом в растерянности приложила руку ко лбу. И силилась улыбнуться.

— Эй ты, графиня, — крикнул таксист, приоткрыв дверцу, — глаза твои где? Какой себя доставишь мужу?

И шумно захлопнул дверцу и почему-то повеселел. Нащупал рукой на щитке кнопку приемника — и полилась музыка, такие знакомые аккорды: будто над водой колыхался туман, а сквозь него все силилось и силилось пробиться солнце, и пробивалось наконец, медленно прогоняя сумерки, разливаясь печальным в своей неторопливой уверенности светом.

— «Полонез» Огинского, — сказал таксист. — Классная музыка.

Ах, Михал Клеофас, какая завидная у тебя судьба! Тебе придумали красоту, безукоризненные манеры, сладкую, хотя и несчастливую, любовь к какой-то изнеженной панночке, и вечера за клавесином, и еще один, последний вечер с нею, уже чужою женой накануне прощания с родиной. Вот и этот таксист, круглолицый мужчина, не старше сорока, с густыми светлыми волосами, с низко напущенным на щеку уголком бакенбард, — вот и этот таксист расхваливает и твой «Полонез», и «Танец маленьких лебедей», и еще что-то, ну, где поют: «Ах, зачем мы, горемычные, родились на этот свет?» Вот-вот, «Аскольдова могила». Он говорит, что теперь не пишут ни музыки, ни книг, как когда-то писали, что тогда писали для души, сидели себе в имениях и писали, и потому музыка была первый класс, а теперь он знает одного писателя, которому помогал доставать новые скаты, так тот писатель признался ему, что нужно ремонтировать «Москвич», а денег нет, и потому нужно поскорее садиться за новую книжку. И еще будто бы тот писатель подарил ему одну свою книжку, но он, таксист, читать ее не стал.

Он снисходителен, простоват и в то же время самоуверен, этот таксист.

Я понимаю: у него свой новенький дом где-то на окраине, и холодильник, и телевизор, и во дворе собака на цепи, и школьник-сын играет на каком-то инструменте, и жена, привезенная в свое время в город откуда-то из-под Плещениц, уже не спит ночами, думая, как бы устроить дочь в школу с английским языком обучения. А у меня нет пока ни собственного дома, ни «Москвича», — так почему бы мне не заступиться за современность? И я говорю ему, что нет, он ошибается, что и книжку того писателя нужно прочесть, и что искусство вообще принадлежит народу, и что, имея телевизор, можно не ходить в кино, и что теперь каждый знает, что Шекспир — это голова, и Аркадий Райкин — тоже голова. И что он, этот недовольный таксист, может потребовать, если захочет, от любого композитора песенку про зеленый огонек своего такси да и вообще поинтересоваться, когда тот композитор последний раз был в командировке.

Он не согласен со мной, злится, и ему вдруг начинает мешать дым сигареты, которую я курю, и он говорит, что много нас таких оборачивается у него за день, и если каждый станет… Словом, я гашу сигарету и молчу, а он выключает приемник. На прощание я протягиваю ему рубль, и он ворчит, что у него нет мелочи на сдачу, но я молчу и не собираюсь вылезать из машины: у меня теперь уже вовсе нет охоты собственными руками положить пару кирпичей в стену того погребка в саду, которого, должно быть, ему только и не хватает, чтобы полностью переключиться на жизнь для души.

Я ждал, и он начал отсчитывать сдачу, всем своим видом выказывая презрение ко мне, нарочно выискивая — я видел — одни медяки. Он широким жестом швырнул их мне на ладонь и тут же выключил в такси верхний свет (это тоже был знак пренебрежения), и тогда я сказал, что деньги вообще любят счет, и попросил, чтобы он все-таки включил свет. Он, верно, не ждал от меня такой настырности, потому что сразу поспешил включить свет: теперь уже я неторопливо — нарочито неторопливо — пересчитывал медяки, решая про себя, дать один из них ему на чай или не давать. Потом я подумал, что достаточно проучил его, и только позволил себе подчеркнуто вежливо проститься и с той же неторопливостью закрыть дверцу. Он газанул так, что едва не заглох мотор: машина рванула с места, сухо выстрелив в меня дымом. Теперь я не завидовал пассажиру, который сядет к нему после меня.

Неожиданное приключение немного меня развеселило, и только у двери Эмминой квартиры я вспомнил, что уже довольно поздно и что, видно, это нехорошо так внезапно нарушать честно заслуженный пенсионерский покой да еще поднимать с постели ту самую пару, особенно если они как раз пребывают в мире и не пеняют в эту минуту друг на дружку, а разве только на судьбу или на господа бога. Позвонив, я долго вслушивался в тишину за дверью и был обрадован, когда в коридоре кто-то громко зашлепал: дверь внезапно распахнулась, в лицо мне ударил свет, и я невольно отступил в сторону. На пороге стояла высокая, как мне показалось, женщина (может, ее делали такой длинный, с талией чуть ли не под мышками, халат и маленькая голова, обвязанная на ночь платком, из-под которого как-то беспомощно-наивно торчали вяло-розовые, приплюснутые уши?). Женщина ойкнула, запахнула халат на груди и, переламываясь в поясе, мелко потопала в залитый светом коридор на странно прямых, негнущихся ногах, уцепилась за ручку двери, ведущей, очевидно, в зал, и, уже успокоившись, остро глядела на меня. Мне было смешно, и я молча шагнул через порог; у женщины было теперь то неприятно откровенное, оголенное выражение лица, когда человеку безразлично, что о нем думают.

— Эмма дома? — спросил я.

Женщина, словно спохватившись, повела плечом и молча скрылась за дверью. Бог весть что хотела она этим сказать: видно, снова от нее ушел муж, и она показывала, что вообще не желает иметь дела с нашим братом.

Хорошо, что как раз вышла Эмма, и мне понравилось, что она не была удивлена, заулыбалась и как-то чуть-чуть манерно подала руку.

— Ах, Женик, — сказала она, — какой ты смешной. Ты сегодня не выпил, нет?

— И вот за подвиги награда, — нарочито трагично произнес я. — Почему ты не радуешься? Почему не говоришь глубокомысленно: лучше поздно, чем никогда? Зачем хочешь разочаровать меня?

— Я тебя не видела целую вечность…

Она улыбалась той же чуть-чуть ленивой улыбкой, как и всегда, и щурила глаза, склоняя набок голову, и, ей-богу же, как-то влюбленно глядела на меня, и мне было это приятно, Правда, какая-то перемена произошла в ней, но какая? Я не мог определить сразу.

— Входи, — сказала она и отворила дверь, а я придержал створку рукой, другой взял ее за плечи и осторожно подтолкнул в комнату.

Она стояла посреди комнаты, улыбалась, щуря глаза, и все смотрела на меня: мне даже стало неловко. Я в самом деле давненько не был у нее и, наверное, отвык, отвык от ее привычки улыбаться, от этого едва приметного излишества в манерах, — а теперь вспоминал это, и почему-то впервые подумалось, что улыбается она так, вероятно, от близорукости. Странно, раньше это никогда не приходило мне в голову, да и очков я у нее никогда ни видел.

— Ты сегодня в платье?

— Ты смешной, ей-право, смешной… Хотя… Должно быть, она догадалась, почему я так сказал.

Она не любила платьев и никогда их не носила. Разве что, помнится, на первом курсе. Темное платье с кружевным воротничком, с высокими плечиками. И еще широкий пояс с блестящей фигурной пряжкой. Тогда это было модно. Или, может, наоборот: тогда ее не интересовали моды. Высокие плечи ей не шли. Они и без того были у нее высоковаты и узки, и стан немного длинноват, и бедра узковаты, а ноги маленькие и стройные.

— Садись, — сказала она и сама присела на диван. — Садись, если хочешь, к столу… Я так устала сегодня…

Я молчал. Она стала какой-то другой, в ней появилась неприятная и даже немного отталкивающая леность. Глаза не смеялись больше, она щурила их, а они не смеялись, и, может, оттого у нее собирался складками лоб. Я сел в кресло, пошарил глазами по столу — пепельницы не было. Эмма видела, что я ищу пепельницу, но молчала. Я придвинул к себе какую-то пустую крышку от помады и закурил.

— Дай и мне, — попросила Эмма.

Я бросил ей сигарету и коробок; она забавно их поймала, сложив локоть к локтю у груди.

— Я была сегодня на озере. Ну, после работы. Людей тьма-тьмущая. И какие-то артисты выступали прямо на пляже. По-моему, это смешно. Представляешь?

— Представляю. Ты была одна?

— …так банален ваш брат. Нигде не спрячешься. И считают своей обязанностью не давать скучать. Боже, но как это делается!..

— Ну зачем же так? И нам на ваш счет кое-что известно…

— Ей-богу, хоть возьми да напиши карманное пособие, как познакомиться с женщиной на улице, в троллейбусе, на пляже… Ужас!

— Организуй это лучше у себя на радио… Аудитория и все такое. И слава… Ты ведь, кажется, еще не перестала мечтать о персональных передачах…

— Не смейся… Почему ты не поступаешь в аспирантуру? Ну, не захотел тогда, а теперь?

— Знаешь, давай лучше не будем…

Что я мог ей ответить? Тогда, после института, меня в самом деле оставляли в аспирантуре. Но я выпросил свободный диплом. И книжная наука и зарубежные романы осточертели мне. Я почувствовал, что совсем не знаю жизни. Это было больно. Я боялся и сторонился людей. Я не знал, как вести себя с ними. Я был неловок, застенчив и горяч, затаенно страдал болезнью самолюбия. И я выпросил себе свободный диплом. Мне хотелось простой, обыкновенной жизни, хотелось затеряться среди людей, и я устроился на работу в коммунхоз. То, что у меня был диплом, скрыл. Образование записал: десять классов. Прописка у меня была постоянная: тогда еще у студентов была постоянная прописка. Я высаживал на улицах деревья, красил крыши, а зимой разгребал снег — хотел быть только рабочим и ничем больше. У меня не было семьи, и мне нравилось иногда вовсе не лишнюю копейку от какой-нибудь левой работенки пускать на круг. Мне хотелось во всем быть мужчиной: я не отказывался от водки после вина и от вина после водки, я выпивал подряд по две большие кружки пива; прежде меня бросало в дрожь при одной мысли о нем. Изредка ходил в библиотеку: было приятно листать журналы, без спешки читать что-нибудь — минимум духовной пищи, необходимый и приятный, как папироса после обеда. И еще меня начали интересовать женщины. Не знаю, был ли у меня талант к этому. Я просто открывал для себя маленькие истины; может, они дались мне легко, но я-то знаю, что не так они и просты. Потом мне надоело все это — и выпивки, и свидания, а может, я даже испугался за себя, — и я сменил работу. И стал бывшим студентом, бывшим донжуаном, бывшим рабочим. С удостоверением младшего научного сотрудника одного не очень посещаемого музеума.

Аспирантура… Что аспирантура? Я, может быть, и не забыл о ней. Но с некоторых пор мне очень сложными кажутся некоторые истины, да я и запамятовал, как нужно диссертабельно оформлять их. Мне теперь хотелось бы до всего дойти самому, но я не уверен, хватит ли у меня терпения, наконец, силы воли, чтобы сделать это. Я ничего пока не знаю, ничего не знаю…

— Глупости все это, — говорю я Эмме. — Я снова хочу жить. Просто жить. («Может, сказать про Ларису?») Как тогда, после института.

— В твоем возрасте люди живут уже для семьи.

— Ты хочешь сказать, что мне нужно жениться?

— Хотя бы…

— Тогда ты, может быть, скажешь, на ком? Какая у нее квартира, кто тесть и каков характер у тещи?

Я злился. Мне надоели уже эти разговоры о женитьбе. Когда тебе тридцать лет и ты не успел до сих пор сделать того, что сделали другие, каждый считает своей обязанностью опекать тебя, снисходительно шутить и вообще жалеть тебя. Но зачем, чтобы еще и Эмма? И пусть бы это в самом деле занимало ее, но я ведь знал, что не может она думать, будто женитьба — самый лучший выход для меня. И будто это сколько-нибудь важно. Над холостяком можно поиздеваться, можно снисходительно похлопать его по плечу; с женщиной, когда ей тридцать, о замужестве не говорят. И это, по-моему, еще хуже. А может, Эмма, говоря обо мне, имеет в виду себя?

— Ты сказала насчет озера? Ты была там с ним?

Я нарочно спросил об этом, потому что вдруг подумал, что, может, он — тот молодой рабочий парень, кажется, спортсмен, про которого кто-то говорил мне и которого Эмма будто бы брала с собой даже в компании с так называемыми интеллектуальными выпивками, и там он молча сидел возле нее, загадочный и спокойно настороженный, как телохранитель, — может, он и есть то главное для нее, чего я не знаю и не могу понять. И может, он для нее то же, что для меня Лариса?

— Ты поздно спохватился о нем спросить, — сказала Эмма.

— По-моему, мы давно договорились не докучать друг другу такими вопросами.

— Но ты же спросил…

— Ты хотела меня женить.

— Если так, то и он для меня не существует.

— И не существовал? Прежде — тоже?

— Я теперь вижу, — сказала она тихо, — что это была банальная история. Просто… он в тюрьме…

— Он заступился за тебя, набил кому-то морду и… — Я чувствовал, что это не так, но ведь нужно было что-то сказать.

— Нет, самые банальные махинации с автомобилями. Копеечный бизнес. Страховали старые машины, обдирали их, отвозили кузов в лес и звонили в милицию. Доставали или крали запчасти. И еще что-то там… Банально… Он оттуда даже не написал мне.

— Ерунда все это. По-моему, не стоит и переживать… Знаешь, зачем я шел к тебе? Захотелось поговорить. Вспомнить студенческие годы. Почему-то мне показалось, что это важно. Помнишь наше первое комсомольское собрание? Мы были в колхозе на картошке. А потом собирали в саду яблоки. И кто-то из ребят набрал сетку тех яблок и принес домой. Это было «чепе».

— Погоди, погоди, кто же это?

Кажется, мне удалось заинтересовать ее. Она встала с дивана, чтобы потушить сигарету, нервно скомкала ее в крышке от помады, снова села на место, поджав ноги и с каким-то удивлением глядя на меня.

— Неужели забыла? Колька-москвич. Хотя какой он москвич! Мы после узнали: откуда-то из Подмосковья. Помнишь, тогда, на картошке, он еще в копне соломы читал Есенина, и это тоже не нравилось нам. Володя Демешко, детдомовец, ну, тот, что после института подбил хлопцев поехать на Дальний Восток, — на собрании здорово его за это высек. И Васька Столин. Знаешь, что удивительно: этот Васька был на добрых десять лет старше нас, бывший партизан, а думал и чувствовал так же, как и мы.

— Васька был хороший парень. Компанейский, бескорыстный. Он где-то теперь на районе. Мне говорили.

— Угу, на районе. Да я же прошлый год видел его. Был там в командировке. Неудачно как-то все сложилось у него. Женился сразу после института. Ты знаешь, у него уже четверо детей. И все девочки. Жена в школе. Он и сам сначала преподавал. А потом заелся с директором. Не знаю, из-за чего. Вообще у него какая-то мания справедливости. Он стал вроде районного донкихота. Все кого-то разоблачает, все с кем-нибудь воюет. Ушел из школы и устроился в конторе «Союзпечати». Когда я там был, у него ремонт делали. Второй месяц. Представляешь, это в районе-то. Он со своим табором обеды варил во дворе. Палатку какую-то поставил. Я говорю: «Что ты, чудак, делаешь? Не знаешь, как сговориться с людьми?» — «Принципиально, — говорит, — не буду и не хочу. Пусть хоть до зимы ремонтируют. Тогда-то я их выведу на чистую воду». Представляешь, он там у них в чудаках ходит. А я и его понимаю и тех провинциалов. И зло непривлекательно, и добро, если его через меру, может засесть в печенках хуже, чем зло. Отчего это так бывает? Жаль мне стало Ваську. Пропил я с ним со зла все командировочные и поспешил уехать.

— А я и вообразить не могу, как он там живет, на районе. Отвыкла. Дома, в деревне, больше двух дней ни за что не высижу. Это плохо, скажи?

— Не знаю. Это, может быть, потому, что ты женщина… Послушай, я все думаю, какие мы были тогда. Идеализм, романтизм, наивность… Розовые очки… Смешно, конечно. Но мне почему-то жаль того времени. После нас все перевернулось. Мы были, кажись, предпоследним курсом, который просто пересел со школьной парты за институтский стол. Мы кончили институт, а на наше место пришли другие, с производства — бойкие, грубоватые, самоуверенные, — на кой черт им был наш идеализм? Да мы и сами не знали, что с ним делать. В непогрешимого гения всех времен и народов мы больше не верили, нам нужно было поверить в себя. Ты ведь мне не скажешь, что это так просто и легко. И я не скажу. Есть такое понятие — переломный возраст. Мне кажется, он затянулся у нас. У меня, может быть, и у тебя. Не знаю, у кого еще. Аспирантура тут не спасет. Мне нужно снова поверить в идеалы. Не в те, прежние, а в какие-то другие, которые не были бы помехой в жизни и жизнь которым не мешала бы тоже. Опять наивно? Что ты молчишь?

— Не знаю, может, это и верно. Я тоже… так же вот думала… о себе… Я только не умела или не осмеливалась обобщать… Ты умеешь думать. Я знаю. Ты всегда был таким.

Она говорила медленно, с трудом подбирая слова, но я чувствовал, что внутренне она спешила, будто старалась поскорее отбыть неприятную обязанность, и верно, из-за этой своей растерянности сказала комплимент, неудачный комплимент и некстати, думал я, — разве все говорилось ради этого? Я замолчал и уже отчужденно, как будто впервые, посмотрел на нее. И теперь мне стала понятна та перемена, смысл которой не сразу открылся для меня: она посолиднела, но какой-то робкой, сиротливой солидностью, которая накладывает на человека печать непонятной ему самому тревоги и растерянности. И вдобавок это платье — пляжного покроя, полосатое платье, расклешенное книзу, с воротником на манер жакетного. Платье было широковато и вовсе не к лучшему опрощало, огрубляло ее. Я начинал жалеть: зачем я пришел сегодня сюда? Но откуда мне было знать, что нечто переменилось, надломилось в ней, что не мне от нее, а ей от меня по-настоящему нужно было бы ждать облегчения? А что я ей сказал? Пустился в какие-то трогательные рассуждения — зачем? Ей ни к чему это. Она женщина, она привыкла чувствовать и мыслить конкретно. Сегодня я не в силах помочь ей. Сегодня я очень занят собой. Я еще приду. В конце концов хорошо и то, что я сегодня пришел. Я подумаю. Мне нужно прийти еще.

— Пойду, — сказал я. — Прости, что забрел так поздно.

Я встал из-за стола. Она не двинулась с места. Я подошел к ней, взял за плечи и попытался улыбнуться.

— Вставай, — сказал я. — На твоем месте я сменил бы квартиру. Время от времени это нужно делать. Мы даже не представляем себе, как много значит для человека перемена места. Поверь мне.

Я поднял ее с дивана за плечи и осторожно поставил перед собой. Она не сопротивлялась, покорно стояла, опустив руки. Я гладил ее волосы. Мне не нужно было делать этого, и спустя минуту я шутливо оттолкнул ее.

— Пойду.

На душе у меня была горечь.

— Погоди, — спохватилась Эмма. — Я забыла тебе предложить… Ну, хотя бы кофе. Хочешь? И еще где-то у меня есть коньяк.

— Нет, лучше пойду. Поздно. Как-нибудь в другой раз.

Честно говоря, я чувствовал, что сегодня мне не мешало бы выпить. Но только не здесь и не с Эммой. Мне теперь подошла бы мужская компания. Да вот рестораны закрываются уже, и чтобы в этот час попасть туда, придется еще помозговать, как понравиться швейцару. Нет, на сегодняшний вечер выпивка исключена. Мне нужно еще все решить насчет Ларисы. Одна идея мелькнула в голове. Но первым делом я должен был снова найти такси.

— Я пойду. Не провожай, — сказал я Эмме. — Как-нибудь загляну.

Она все-таки проводила меня через коридор до двери. Я проворно сбежал вниз по лестнице, едва не сбив с ног в подъезде какую-то влюбленную парочку, и очутился на улице. Остановился. Улица была отдаленная, и рассчитывать на такси здесь не приходилось. Я вспомнил, что неподалеку отсюда трамвайная линия, и если, дойдя до нее, выйду к перекрестку, где кафе, — там есть надежда чего-нибудь дождаться. Можно кое-что и припомнить, чтобы скоротать время. В том кафе когда-то познакомился я с официанткой и чуть было не закрутил роман. Но у той официантки были холодные, на удивление холодные руки; за весь вечер, когда мы пошли с нею в кино, я так и не сумел отогреть их. И я сбежал от нее, а потом и близко не подходил к тому кафе. Мне было и нехорошо, и досадно, и стыдно. Я почему-то жалел теперь ту официантку, остро жалел, как будто все это произошло только вчера. Волна какой-то непонятной жалостливости нахлынула на меня. Я вспомнил вдруг про того мальчугана, Леню, что звонил мне сегодня, и снова пожалел, что не позволил ему еще раз позвонить. А может, он звонил? Может, долго не приходила та Лилька, и он не ложился спать?.. Ничего, ничего, не надо расстраиваться, старик, — завтра он позвонит тебе. Все и у всех будет хорошо, вот посмотришь. Вернется Лилька, придумает что-нибудь для себя Эмма — ты поможешь ей. Только нужно до конца разобраться с Ларисой. Поставить точку — и все. Не нужно ни миражей, ни иллюзий, ни юных нимф — хватит гоняться за химерами. Надо взять себя в руки.

На улице, где проходил трамвай, стали попадаться такси, но ни одно не взяло меня. Горел зеленый огонек впереди, но машины не останавливались, и я злился, пока не сообразил, что где-то здесь близко таксопарк и что машины, вероятно, идут на пересменку. И я тогда стал голосовать всем легковым подряд, и одна остановилась — это было как раз такси, в котором на заднем сиденье, забившись в угол, ежился кто-то сухой и тщедушный, в простом плаще. Я сел рядом с таксистом, и мы поехали, и едва миновали каких-нибудь два квартала, как тот, на заднем сиденье, попросил остановиться и торопливо сунул в ладонь таксисту деньги, которые, видно, давно уже отсчитал. Таксист, не глядя, опустил их в карман, проверил за настороженным пассажиром дверцу — хорошо ли закрыта? — и мы снова поехали. Таксист достал пачку папирос и пытался закурить, но у него это не выходило, и он сказал:

— Наступи!

Я подержал в руках пачку, и он достал папиросу, прикурил от моей спички и озабоченно поскреб затылок. Он был моложе меня, лобастый, безбровый, с узким книзу лицом, которому придавали какую-то детскую неуклюжесть оттопыренная верхняя губа и короткий подбородок. — Ехать куда?

— Железнодорожная, семь, напротив аптеки. — Знаю тот дом, а как же. Живешь?

— Нет, давно не видел. Охота поглядеть.

— Ну-ну…

Он, должно быть, подумал, что я шучу. Но я больше ничего не говорил, и он умолк, и так мы молчали, пока не приехали к тому дому и я не попросил его остановиться как раз напротив балкона.

— Так, — сказал я. — Теперь нужно посигналить. Раз, два, три… Погромче.

Дверь на балкон была открыта: люстра сияла под потолком, доносились звуки музыки, но как будто не из этой комнаты, что с балконом, а из соседней. Чтобы танцевали, не слыхать.

— Мы должны здесь взять кого-то?

— Нет. Посигналь, дружище, прошу. Ничего страшного — это не проспект.

Он стал сигналить, и, надо сказать, на совесть. И вот на балконе появился желторотик, за ним другой, с круглолицей девушкой, — она все время висла у него на руке. Я приоткрыл дверцу и стал наблюдать.

— Вовка, — сказал второму первый, — машину видал когда-нибудь? Смотри! Вот это и есть машина.

— Чего, чего? — нарочито грозно двинулся на него тот, прижал грудью к перилам и, кряхтя от усилия, стал нагибать ему голову. Девушка так и покатывалась от притворного смеха и висла у своего парня на плече. Но им скоро наскучило это, и, перегнувшись через перила, они стали наблюдать за нами.

— Эй, таксист, — крикнул тот, что вышел с девушкой, — город Рио-де-Жанейро красивый, скажи?

— Какой он таксист! Он водитель колхозной кобылы.

— Мальчики, я сейчас прыгну с балкона. Кто за мной?

— Посигналь еще, — попросил я таксиста.

— Дурачки, — сказал он. — Ума на копейку, а прикидываются на рубль.

Пока он сигналил, они горланили там, на балконе, а потом разом стихли, едва мы перестали сигналить. Таксист вышел из машины и стал присматриваться к дверце, открывал ее и снова закрывал.

— Что такое? — спросил я.

— Частник один, раззява, «поцеловал». На повороте. В стояк дверцы заехал. А чуть-чуть в сторону — прошило бы насквозь… Жила несчастный!.. Выкручивался, не хотел червонец на ремонт выкладывать. Да милиции побоялся, могла наскочить…

— А у самого что?

— Фару поплющило слегка. Ерунда! Даже лампочку не разбил. Поедем, что ли?

Хоть бы эти, на балконе, убирались скорей. В конце концов не подслушивать же, не выслеживать кого-то приехал я сюда. Еще там, у Эммы, когда впервые подумал про такси, передо мной заманчиво предстала картина расставания. Банального расставания, как в старом романе, разве что с условно пролитой слезой. Пропыленный пилигрим стоит у чужого порога. И никто не узнает его. Даже она. И никто не знает, что здесь разбилось его сердце… Жаль… Романтика уходила; какая там романтика, когда вот эти висят на балконе, настраивая на вовсе не сентиментальные чувства. И она не выходит…

— Лариса! Лариса! — крикнул вдруг кто-то на балконе, и у меня екнуло сердце. — Поди сюда!

— Не кричи, — сказала девушка. — Они там со Светкой моют на кухне посуду… Пошел бы помог.

— Мерси! Я согласен, но только с тобой…

— Поедем? — снова спросил таксист.

— Поедем. А кто сказал, что не поедем? Мы уже едем, — сказал я.

Романтика разлаживалась. «Они там со Светкой моют на кухне посуду». Романтика исчезала на глазах… Ну что ж, тем хуже для нее.

— Газуй! — сказал я, и мы поехали.

— Сопляки! — заговорил таксист. — Они тебе все испортили. Если кто и хотел услышать сигнал, так подумал, что приехали к этим… Что у них, выпивка там?

— Наверно.

— У меня в этом доме знакомый был. Жил тут. Потом развелся с женой, даже квартиру ей оставил. Но в воскресенье, как подопьет, всегда приезжает ругаться. На такси его сюда возил.

— У меня другое, — сказал я. — Долго рассказывать. Как-нибудь в другой раз.

Едва поехали, как мне вдруг все стало безразлично: Лариса, эти ее желторотики, несостоявшееся прощание, — мне хотелось домой. Дело сделано, и все. Довольно. Хватит на этот день. Лариса… Что Лариса? Никто мне не поможет, если сам не помогу себе… Мне просто хотелось домой. Но не везло мне, так не везло: минут на пятнадцать нас задержал железнодорожный переезд, потом мы не могли свернуть на нужную улицу — там была разрыта мостовая, и пришлось ехать вкруговую, мимо вокзала, где, несмотря на поздний час, была еще очередь на такси и стояли на длинной площади, выстроившись в ряд, поливочные машины. Мы выехали оттуда на проспект, пустынный и какой-то особенно широкий сейчас, скупо подсвеченный желтовато-зеленым светом, и ехали почти посередине асфальтового полотна, обгоняя редкие уже автобусы и троллейбусы. А потом свернули на мою улицу, хотя мне можно было выйти и на проспекте, — я рассчитался с таксистом и пошел, не дожидаясь, пока он развернется, чтобы ехать назад.

И снова был лифт, была неприятная расслабленность во всем теле, и потом снова я сидел на кухне и перечитывал Милину телеграмму, но теперь она почему-то не трогала меня, и даже не хотелось думать, зачем послала ее Мила. Ну послала, ну и что? И поставила еще подпись Станислава Батьковича, а я вот сижу в их квартире — и что дальше? И вообще зачем я здесь? Кто я для них: друг дома, бедный родственник, квартирант на пансионе или просто квартирант? Мне всегда было приятно сознавать, что я здесь свой. Мила скорее всего и хотела, чтобы так было, но что думает на этот счет Станислав Батькович и что он вообще должен думать обо мне? Почему это всегда было мне безразлично?.. Ах, как это остроумно: советовать Эмме сменить квартиру и не видеть, что самому, может быть, давно пора уже съехать отсюда!

Я сгреб со стола телеграмму, скомкал ее и швырнул в мусорное ведро. Во рту у меня было погано, горько, и я подумал, что сегодня больше не нужно курить, а лучше поскорее лечь спать, — вот разве что не помешало бы перед этим залезть в ванну. Я напустил в ванну воды. Я лежал, зажмурив глаза, прислушиваясь, как ровно, напористо бьет из крана шумная струя, и тело мое постепенно привыкало к горячей воде, и я не хотел ни о чем думать, кроме того, что было мне приятно. Шумела вода, шло время, и все то, что еще недавно казалось значительным, заставляло тревожиться и страдать, отступило куда-то и уже не имело власти надо мной, и когда я спустя какое-то время вылез из ванны и, сидя за столом, пил горячий, круто заваренный чай, было чувство, словно я второй раз родился на свет. Затуманились, запотели от пара, будто подернулись инеем окна на кухне, и мне казалось, что на улице зима, что я не в городе, а где-то в деревне: пришел из бани по скрипящей от мороза мутновато-искристой тропке, — еще сизо, малиново горит над лесом холодное небо, — швырнул в сенях мягкий, распаренный, пахучий веник, отворил дверь в хату, где ярко полыхает на припечке огонь и кипит на тагане чугунок с водой, в который уже мама бросила щепотку сухого малинника… И вот я сижу за столом и пью чай, и отсвечивает голубизной затянутое морозом окно, и шастают по хате пугливые, веселые тени… Как хорошо, как тихо!

Но что это? Ах, звонит телефон… Телефон? «Так это же, верно, Леня!» — думаю я и, встревоженный, бегу в прихожую, снимаю трубку и сразу говорю:

— Леня? Что там такое, Леня? Еще не пришла Лилька?

И ответом мне тишина — какая-то непонятная тишина, и я чувствую: сказано что-то не так и не то, чего я ожидаю, хотят мне сказать, но я ничего не понимаю, — и мне невыносимо трудно. И потом голос, такой знакомый, чуть-чуть растерянный голос, — как ему нелегко переделать себя:

— «Это я, Красная Шапочка, — сказал Серый Волк бабушкиным голосом».

— Лариса? Откуда ты звонишь, Лариса? Ты еще не спишь?

— Я в городе… Звоню из автомата. Что это у тебя там… за Лилька?

— Лилька? Одного мальчишки сестра. Ты все равно не поймешь… Я потом расскажу…

Я не ждал этого звонка: я был растерян и по-мальчишески, по-глупому рад, — о, хоть бы она не заметила этой радости!

— Я провожала гостей… И теперь в городе. Недалеко от твоего дома… Почему ты не пришел? Я тебе звонила. Где ты был?

— Бродил по городу и оплакивал свои девятнадцать лет. Ты одна? Где мы встретимся? Я сейчас приду тебя проводить…

— Бедный мой, — сказала она, — тебе, может быть, было скучно? Хочешь, я подойду к твоему дому? Я скоро… Тут близко. А потом ты проводишь меня домой. Идет?

Она повесила трубку.

Я вдруг ощутил приятную до дурноты, до головокружения слабость. Может, это потому, что недавно из ванны. Тело мое было легким, как пушинка. И еще я чувствовал свое лицо. Чувствовал, что оно мрачно. Я радовался, а лицо было мрачно, оно словно застыло. Тогда я включил в прихожей свет, подошел к зеркалу и посмотрел на себя. С туманного стекла меня отчужденно и серьезно изучали неподвижно синие, непривычно прозрачные глаза, и светилось бледной маской лицо, худое, с какой-то болезненной расслабленностью в чертах лицо.

— Ну что, грустим? — произнес я вслух. — Нужно улыбаться. Попробуем улыбнуться, давай-ка!

И я улыбнулся: мне показалось, что задрожало стекло, в нем двинулась, колыхнулась бледная маска, а потом округло, мягко проступило лицо, и на нем ожили, заискрились, став темнее и глубже, глаза…

«Вот так, — сказал я себе, — вот так, свет Иванович, бывший донжуан».

У меня гулко бухало сердце, и я был по-мальчишески глупо растерян и счастлив.