"Мигель Анхель Астуриас. Маисовые люди (fb2)" - читать интересную книгу автора (Астуриас Мигель Анхель)ПОЛКОВНИК ЧАЛО ГОДОЙЛейтенант Секундино Мусус, обросший волосами, зелено-лицый, пропахший горячим потом, в штанах и рубашке из мешковины (отчего под мышками у него и на заду белели пятна от муки), в шляпе, похожей на подставку для жаровни, в крагах и с одной обломанной шпорой, еле державшейся на чешуйчатой пятке, трусил на буланом коне по сравнительно проезжим местам Дороги, чтобы нагонять начальника отряда, полковника Чало Годоя, есть его глазами и знать, в каком он расположении духа. Полковник был крут, и не дай господи, если ему не угодишь. Полковник и впрямь был не в духе — он долго и тщетно ждал подкрепления, а того все не было. Полковник горевал. Потому он не произнес ни слова, хотя вообще любил порасска-зывать, ни слова за долгие часы, пока кони, старея от усталости и ступая все тяжелее, карабкались по мрачному каменистому склону, а всадники, ослепленные тьмой, все больше раздражались. Лейтенант нагонял его, глядел на него искоса, видел кислое лицо и снова отставал. Но однажды, нагнав начальство, конь пошел быстрее, на беду всаднику. Заметив, что за ним едут следом, полковник обернулся, выкатив мутные рачьи глаза, и разразился бранью, как ни старался лейтенант поотстать, упираясь в стремена и часто шлепаясь задом о седло. — А, чтоб тебя, так перетак! Я-то думал, подкрепление, а это ты! Коню отдохнуть не дашь, приятелю своему! Где ж они, чего их нет? Жрут, наверное, воду пьют, дурака валяют. Чуть что — спешатся! Подпруга ослабла, до ветру им надо, или ухо к дороге приложат, слушают, где мы. Им что! Такие как думают? Начальник впереди, нам беспокоиться нечего. Спасибо, если скот не крадут. На таких опасности сами валятся: там — бабы, тут — куры. Как не пожрать, не побаловаться — они ведь плоть свою тешат, ублажают. Спасибо, здешние их мигом отошьют — вон отсюда, нахалы и невежи! Отстали, видите ли! Посмотреть бы, как они там крадут, а их гонят. Поторопить их некому! Это им даром не пройдет. Я тут печенки отбивай, а они плетутся как черепахи. Ну и местечко! Если это не круча, что это такое, а? Пастбище? Лейтенант молчал, но, чтобы начальник знал, что он вникает в каждую фразу, срывавшуюся с полковничьих уст, он, как брыкливый козел, водил острым кадыком, не смея проглотить горькую слюну и даже вздохнуть. Ему было страшно — конь дышал все тяжелее; наверное, в горле у него совсем пересохло. Гора все росла в светлой ночной тьме, и казалось, что в глаза попал волос, а кожа покрылась грязью. С неспокойного неба над вершиной спускалась влажная, умытая ночь. Копыта звенели по камням, как оловянная посуда. Клеенчатые тела летучих мышей бились в сухих ветвях, в паутине, среди покрытых корой скелетов, изъеденных муравьями древесных останков. Серые птицы проводили клювом по зубцам невидимой гребенки: т-р-р, т-р-р… Голубые птицы спали, скрывая под крыльями день, а еще какие-то сыпали трелью в слепые глаза оврага. — Ну и горка, чтоб ее! — Еще хуже будет, сеньор полковник, хотя мы почти и на вершине. Вон она, где те дубы. — Давно пора. — Ас вершины мы попадем в такое место — Трясину. — Там остальных и подождем. Может, нагонят нас, и все вместе въедем в деревню. Вот где у меня дураки и лентяи, а только они мне, гады, и попадаются! — Не в этой деревне дело. Тут всюду разбой. Вот, к примеру, недавно отрубили головы всему семейству Сакатон. Темный народ, сеньор полковник. Видят, беда им грозит, и хоть бы что. Места тут голодные, людям так и так гибель: или их убьют, или сами перемрут от бедности. Я вам скажу, их земля и карает руками индейцев. Если земля не родит, зачем тут сеять? Шли бы к морю поближе. Там сей — не хочу, не надо хорошие деревья губить. — Трясина уже недалеко… — Недалеко… — И луна скоро выйдет… — Выйдет… — Что ты, гад, все повторяешь за мной?! — По уставу положено, сеньор полковник. — А, чтоб тебя, циновка ты драная! Сколько при мне, а не знаешь моих правил! Начальству эти глупости ни к чему. Словечки нужны для баб. Зубрите вы в училищах устав и выходите — сами как бабы. Мне и даром не надо попа с катехизисом, музыканта с нотами и военного с уставом. Так и помни, а то у меня не выслужишься. Вера — одно, музыка — Другое, военное дело — третье, а они тем похожи, что главное тут нюх. Кто их знает, тот знает, а кому не дано — не поймет. Эй ты, пошел! — подогнал он коня и продолжал: — Черт те что, а не конь… Значит, я говорю: и катехизис, и ноты, и устав выдумали Для тех, кто и сам толком не знает, к чему способен, а лезет Мессу служить, петь там или командовать. Научили, а нюху нет. Военное дело — самое тонкое, тут надо врага предупредить, обойти, тут свои законы. Я в нем собаку съел и всем покажу, хотя в жизни не учился! Они выехали на вершину. Ярко-красная луна горела, как жаровня. Всадники и кони стали похожи на распластанных в полете крабов. В глубине долины виднелись извивы реки, деревья в зеленых искрах птиц и невысокие пригорки. — Лейтенант Мусус! — крикнул полковник, когда они, один за другим, въезжали со склона на вершину, где светил, словно сквозь марлю, слабый двойной свет. — Равнение направо! На луне — бой! Секундино увидел над горизонтом огромный кровавый диск и ответил: — Леса тут жгут, сеньор полковник, вот она и красная. Если бы не жгли… — Разговорчики! Сказано — равнение направо! Совсем рассиропились! Отдай честь луне, — вовремя оборвал его полковник. Лейтенант обиделся, но, поскольку начальник считал, что без толстой шкуры нет военного, приложил руку к шляпе, отдавая честь луне, и поспешил ответить: — Когда много дыму, сеньор полковник, нам видно, как будто луна в крови. Как будто раненые там, бой идет… — говорил он, не вдумываясь в слова, потому что увидел вдалеке длинную цепь деревьев, извивавшуюся меж холмов. Это место и звалось Трясиной. Дубленое лицо дона Чало расплылось в улыбке. Больше всего на свете он любил поговорить о военных делах. — А мне это все нравится, — сказал он, уже не сердясь на лейтенанта. — Увидишь огонь в такой час — и как будто воюешь. Хворост трещит, словно пули свистят, дым валит, сверкает что-то, как бы пушки стреляют, где займется огонь — будто люди идут в атаку, ветер — они пригнутся. Ты вникни, я тебе разъясняю. Когда выжигают лес — это как партизанская война. Мы на него отсюда, а он оттуда идет. Ну а с партизанами воевать — как играть с огнем. Почему я победил Гаспара Илома? Потому что с детства прыгал через костры в Иванову ночь и в канун Непорочного зачатия. Хитрый он был, гадюка… — Вам виднее, сеньор полковник. — Не сразу угадаешь, а он ведь умный был. Ум у него играл, как огонь в лесу. Надо потушить, а как его потушишь, когда этот Гаспар от роду воин? — Вам виднее, сеньор полковник… — Ты не думай, я правду говорю. Сам видел: он дерево свалил взглядом, одним взглядом свалил, такая была сила, взял его, как метлу, и весь мой отряд смел, как мусор, — и людей, и коней, и оружие. — Вам виднее, сеньор полковник… — Не знаю, правда или нет, — сказал дон Чало, глядя на дорогу, которая вела к Трясине меж камней и сухих, сожженных листьев, — а слышал я одно предание. Вот тут, где мы едем, на этих холмах, остановился тот, кто помешивает ложкой землю, хотел сменить воду горам, своим рыбкам, а Хуракан и спугнул холмы, которые Кабракан нес в ад продавать, спугнул их, как ос, и они с тех пор видны до самого моря. — Видны, сеньор полковник… — Холмы хотели вернуться в мешок к Кабракану. Холмы — это осы. Тянет их обратно. А ветер морской все дует, не пускает их. Овраги — это дырки в сотах, холмы испугались, взлетели, а дырки остались. Каждая оса одну дыру оставила. Кони начальника и адъютанта двигали ушами смотря по тому, какие звуки шли от Трясины в тесноте холмов, в спиралях обрывов, где гулко отдавался ветер, шумевший в соснах. Когда навстречу катились глухие, однообразные звуки, конь поднимал уши. Когда звуки ползли по земле восьмерками, конь плотно прижимал уши к голове. Когда птицы шумели в ветвях, мелькали во тьме, цечально били крыльями, а всадники, ехавшие почти рядом, перекликались, словно их разделяла река, конь поднимал одно ухо и прижимал другое. — Ско-олько я тут езди-и-ил, — кричал Мусус, — а все стра-а-ашно! — Я страха не зна-а-аю! — кричал полковник. — Объя-ясни, что это та-ко-о-е! Объя-сни-и! Лейтенант притворился, что не слышит, — ему не хотелось отвечать, но дон Чало, обогнавший его немного, схватил его коня под уздцы и заорал, разевая пасть до самых глаз, так громко, что от усилий у него крик полился из носа. — Объ-я-а-а-асни-и… мне-е-е… е-е-е… объя-а-а-сни-сни-и-и! — Сза-ади подпека-а-ает! — А я ду-мал спе-ре-е-ди! — Как ко-о-гда-а-а-а! — Что-о-о? — Смотря-а-а куда-а-а беж-а-а-ать! Сзади под-пе-че-от, впере-ед бе-е-ги! Спере-е-ди — беги-и наза-а-ад! — А с двух сто-ро-о-о-н — де-е-лай в шта-н-ы-ы! Полковник завершил свои вопли громовым хохотом. Звонкие сгустки смеха не пробивали шума, только видно было, что лицо его стало смеющейся маской, и конь приоживился от ударов шпор, словно понял и тоже смеется. Он чуть не сбросил всадника. Тот еле усидел, упершись изо всех сил в стремена, чтоб не свалиться, взнуздал расходившегося коня, выпрямился, как мог, и поехал дальше, не сдаваясь. Лейтенант Мусус отстал. Он дышал тяжело, совсем побледнел, как его белые одежды, и глаза его испуганно глядели на все, что творилось вокруг: ураган разбушевался, луна стала сгустком крови, тучи неслись, звезды гасли, как вымокли, от темного леса пахло конем. — Кто я такой, в конце концов, — говорил он сам с собой. — Никто… А жаль так жизнь прожить. Все в седле, холодаешь, голодаешь, убить могут чуть что, и ничего у тебя нет, ничего своего. То туда, то сюда, разве тут бабу заведешь?… Такую бабу, чтобы всегда с. тобой была и ты с ней… И детей не заведешь, и дома, и гитары… такой гитары, чтобы ты играл, а она звенела, будто тыква… и шелкового платка, белого, как сахар, чтобы новый пиджак надеть, а его на шею повязать и продеть в кольцо на самом кадыке… Сбежать, что ли?… Сбежал бы со всей охотой, если не убьют… Жизнь потеряешь — не вернешь, не то что у ящерицы хвостик — оборвут его, а он снова вырастет. Не вернешь. Это тебе не должность. Он и сам не слышал, что говорит, такой стоял шум, когда они спускались к Трясине. Оба всадника были видны от пояса до макушки, ниже их скрывал кустарник, и походили они на фигурки страждущих душ. Гору заливал кровавый свет; может, и огонь чистилища — красный свет луны. Когда ветер утихал, словно вода кипела, кишели насекомые, жабы прыгали в лужах и грязи, резко трещали цикады, и треск их неумолимо обрывался, когда враг распарывал им брюхо и пожирал их живьем во тьме, кипящей, как вода на огне, в которой отражались багровые отсветы луны, висевшей между горами и темно-синим небом. Силуэт начальника пропадал в зарослях, потом возникал снова. Он исчезал и появлялся. Мусус не сводил с него глаз, глядел на него, где бы он ни появился. Он не смел ни отстать от Годоя, ни нагнать его и, если нагонял, придерживал коня, чтобы начальник, раздосадованный тем, что не приходит подкрепление, не сорвал на нем злобу. Лицо у дона Чало не двигалось. Голубые глаза, отсвечивавшие зеленым в лунном свете, твердо глядели вперед; челюсть прочно, как дверь, висела на петлях костей; усы упирались концами в уголки рта, а мозг думал. Полковник размышлял. Зачем ворошить былое? Но он ворошил его и ворошил. Легко сказать — сделал, и забудь. Как забудешь, если столько наделал? Когда касик Гаспар Илом выпил яд, индейцы не защищались: было темно, они лишились вождя, напали на них неожиданно, да и на пиру они напились. Полковник не хотел их убивать, он хотел напугать их. Но люди его посыпались на них, как сухие маисовые зерна. Всех перебили, до одного. Сделал — забудь. Оно и лучше, что всех убили, а то касик бросился в реку, чтобы унять огонь в утробе, и вымыл весь яд. Чуть реку не выпил, мерзавец! А наутро явился, жив-здоров. Были бы и индейцы живы, он бы их повел, и отряду бы конец. Деревья лились на густые, плотные кусты, красные под багровой, как ягоды, луной. Сильный, словно в степи, ветер вздувал пузыри на жнивье, и волны, перекатываясь через всадников, разбивались в водовороте трав и колючих кустарников и вздувались пеной низких облаков, окутавших тени горных смоковниц и вершины подпорок, голых среди множества ветвей. Кони трусили рысью, взметая копытами листву, а с деревьев, пугая их, падала, словно камни, всякая живность, шмякалась на землю, чтобы кинуться на них, сверкнув, как вода в кустах. Зверьки были тут — струился хвост, тело вилось водоворотом, сверкали зеленые искры, зверьки скакали с ветки на ветку и верещали на скаку, они играли, падали, мчались, ползли, карабкались, летели, бежали, прыгали. Мусус срезал первый попавшийся под руку сук, чтобы подстегнуть буланого коня, который не понимал ни слов, ни шпор, когда груз усталости прибивал его к земле и негустая тьма, тянувшаяся за ним, нагоняла на него сон. Чем ближе была Трясина, тем больше буйствовал ветер. У лейтенанта шумело в ушах, словно он хины наелся. Ему мерещились ужасы. Перестук и громкий шорох сострясаемых ветром стволов и сучьев — пак-пак-шш-рр… — напоминали ему о том, как скотокрад несет на спине ружья, а через минуту в него же и стреляют, и он падает, словно тюк. Вот мерзость' Чертово дело — и у скотокрадов, и у тех, кто убивает людей, которые порядка не понимают. ^ Он почесал себе уши, чтобы не слышать шума сучьев — ш-р-р-пак-пак… — и сухого перестука стволов — пак-пак-ш-р-р… В руке у него остался только запах от ветки — она выскользнула, словно свеча, — и он решил сорвать лиану. Стараясь не уколоться, он потянул за лиану, раздвигая ветви дерева, и вода, дремавшая в листьях, посыпалась дождем на его плечи и шляпу. Он дернул, замахнулся лианой на коня, затрясся от холодных капель, и мысли ею обернулись словами. — Кляча треклятая! — крикнул он. — Не можешь без кнута! Ветер гнул деревья, земля рыдала и трещала, словно разбивался кувшин, листья сыпались с неба на плотный кустарник, и даже седло, взъерошившись от страха, кололо лейтенанта шипами. При каждом порыве ветра, при каждой встряске — в Трясине земля и впрямь тряслась то и дело — Мусус сжимал коню бока кривыми от верховой езды ногами не только со страху, но и для того, чтобы почувствовать, как мерно движется живое существо, пробираясь сквозь заросли, нависшие кусками тьмы, будто рушились дома и горы. Когда становилось совсем уж плохо, ураган утихал, сжимался, даже ветер исчезал. Ветви не бушевали, как пламя, гибкие стволы понемногу расцеплялись, а тьма, черная, словно деготь, и все же разбавленная багрянцем луны, горевшей, словно огненный шар, становилась тише, спокойней, светлее и легче. Угасли верхушки деревьев, что-то погромыхивало под землей, блестела свинцом чистая вода, и груды листьев шелестели на ветру, будто стая саранчи, разрезающая воздух. Мусус вконец растер зад о раскаленное, как лепешка, седло, но судорожно сжимал ногами коня и не отводил глаз от полковника, а тот исчезал из виду, откидываясь в седле, чтобы разглядеть как следует высокие окна меж сосновых верхушек, в которые врывались мощные струи сверкающего лунного света. Луна побледнела, утратила багрянец, лишилась крови. Начальник, откинувшись в седле, глядел вверх, на тучи и на воздушные тени сосен, прорезанные вспышками волшебного света, а подчиненный следовал за ним, иногда задирая голову, чтобы глотнуть из небесных озер, из которых пил не отрываясь начальник. И оба не заметили, хотя прежде следили за дорогой, что заросли гуате рассыпались дождем стрекочущих насекомых и сменились коврами сосновых игл, белевшими в лунном свете, словно судоходные медовые реки; что голый склон окаймляют сосны, а в клетках из стволов снова бушует ветер и скачут тени ветвей, словно звери, спасающиеся в испуге от кнута лиан. Ночь была светла, как день. Склон был пуст, как зеркало. Каменистая земля дымилась кустами. Мелькали беличьи хвосты, словно взбитый в пену шоколад. Медленно, как лава, двигались кроты, которые до холодов роют землю и тычутся туда-сюда. Деревья обвивали огромные цветы, белые, как фарфор и как вата. Шишки свисали с сосен неподвижными птичьими тельцами, словно кто-то развесил по обету на сведенных судорогой сучьях окаменевших от страха птиц. Без устали стонала листва, гонимая ветром. Печалилась холодная луна. Дорога исчезала меж клеток из стволов, устланных сухими иглами, и появлялась вновь, вся в норах и в пятнах света, лившегося на землю и на всадников сквозь ветви невысоких деревьев, как потревоженная вода. Кончились ковры из игл, снова пошли заросли и плотные, густые чащи, дорога в длинном туннеле еле виднелась, словно змеиная шкура. Ощутив капли белого лунного света, конь затряс головой. Круглые дыры, холодные цветы шиповника — побольше и поменьше — зияли в губчатой полутьме шевелящегося и плотного навеса из ветвей. Конь обмел хвостом бока, отгоняя холод света, и задрал свой короткий хвост, чтобы выпустить наружу воздух и навоз. Треск поднялся такой, что полковник захлопал глазами. В игре света и теней казалось, что лейтенант плетет паутину, как паук. Полковник почесал нос. Лейтенант заскрипел зубами. От света и тени у него снова зачесалось между пальцами. — Зме-я-а-а Испанская! — закричал лейтенант. — Если вы ше-лу-ди-и-вый, пе-ре-кре-сти-и-те ее-о-оо! — Верно, блес-ти-ит! — Вро-оде бы да-а-а! — От-пуг-ни ее-о-о! О-ри-и-и! — Га-дю-у-ка ты! Га-а-д-и-и-на-а! — Все-о су-е-ве-е-рия! — Может, и суеверия, — продолжал полковник потише, — может, оно и суеверия, Секундино Мусус, но это уж точно, что Испанская Змея портит скот, нагоняет вошь на детей, сбивает с пути женщин, глухих совсем лишает слуха, а тех, у кого чесотка, покроет волдырями, если не успеешь ее перекрестить. Испанская Змея сверкала капельками света в россыпи черных точек. Капли лунного света сыпались на дно туннеля сквозь листья на согнутых ветвях, сотрясаемых ветром, и казалось, что кто-то извивается по земле. Узкая — одному коню пройти — дорога змеей ползла вниз меж белых камней в черных полосках тени, которую отбрасывали повсюду гибкие остроконечные сосны, увенчанные холодным пучком веток. Всадники закрыли глаза при первом же ударе. Они закрыли их от страха и сразу открыли как можно шире. Они чуть не выхватили мачете, чуть не стали стрелять, чуть не кинулись обратно — ведь и храбрый бежит, — но поняли вовремя, что по лицу их бьют просто тени сосен, и пригнулись, чтобы укрыться от хлещущих полос света. Лунные лучи, струясь меж стволов, отсвечивали от гладкой конской шерсти, и запятнанную мукой рубаху лейтенанта украсили черные полоски. Всадники двигались вперед, а земля и воздух складывались в темные и светлые складки, и в их мерцании, словно кузнечики, прыгали колючки и камни. В тени и не в тени, на свету и не на свету, двигаясь и не двигаясь, кони и всадники вспыхивали и гасли. Хлестнет по глазам свет, сменится тьмой — нету ее, и есть она — опять в упор выстрелит свет, и снова полоснет мрак. А полковник не на танцы ехал. Он был не в духе. Он сердился, что подкрепления все нет. Начальник и подчиненный не заметили из-за луны, что заросли гуате сменились землями Трясины; и теперь, сквозь сплетенную из света и тени ловушку, где кони походили на серебристых зебр, а лейтенант в белой одежде — на канатоходца или арестанта, они опять не заметили, что в нежной, прозрачной и мшистой полумгле кустарник сменяется деревьями, становится гуще и темней, словно вся жизнь его была переходом от света к непроглядной тьме. Дальше, внизу, бушевал ветер, а тут, где еще брезжил свет, теснились толстые, пахучие кедры, сейбы. с которых от старости слетел белый пух, гуайяно и другие Ценные деревья. Они сходились все ближе, пока не слились в сплошную стену из коры и жил, висящих в воздухе корней, старых пустых гнезд, губчатых Цветов, пыли, ветра и мрака. Когда свет исчез совсем, эта плотная, чуть шевелящаяся масса стала легкой и белой, усеянной прожилками дымкой, а дальше все только шумело, как разбушевавшееся море. Не видно было ничего, но всадники двигались дальше, словно ода или пустота, над шумом срывающихся волн, под ливнем тяжелых листьев, земноводными птицами падавших на них. Ветка падала сверху, невысокое деревце ударяло по лицу, и они пугались, как будто их царапнула струя. Полковник понукал коня, заглушая свист лейтенанта, который, собственно, не столько свистел, сколько дышал со свистом, как дышат, когда с трудом находят путь во тьме. Какой-то сук чуть не сорвал с Мусуса шляпу, и он, переведя дух, накричал на него: — Ах ты, палка чертова! Шляпа ей нужна, так ее перетак!… Ночью на кладбище светятся кости, но то, что подбиралось к ним сквозь дивную тьму, казалось скорей небесным светом, забытым здесь с начала времен. Они не знали, где светится первозданный хаос, и не узнали бы, если бы не увидели впереди дерева с дуб высотой, усеянного тысячами сверкающих точек. Мусус догнал Годоя, чтобы сказать ему: «Глядите, сеньор полковник, будто ворота из огненных червячков!», но в горле у него запершило, словно он проглотил гриб для штопки, и он сипло выговорил: «Гляие, начальник!» На самом верху, приникнув к ветвям, самки манили возлюбленных, сверкающих глазом циклопа, размахивали фонариками, и тысячи огненных точек буравили бескрайнюю тьму. Самцы разжигали свою алмазную лампу, пыхтя, как пыхтит всегда распалившийся самец, и отправлялись в путь, словно голубые струйки крови, отливающие жемчугом, вверх по стволу, по сучьям, ветвям, цветам и листьям. Когда самец, раздувая лампу пылким дыханием, приближался к верхушке, самки снова и снова зажигали созревший светоч, приманивая жениха сверканьем мерцающей звезды, а после бракосочетания все гасло и от блеска оставалось только мутное пятно, осколок Млечного пути, дерево, возомнившее себя светилом. Снова появилась луна. Всадники остановились на краю обрыва, над небольшой равниной величиной с площадь. Эта площадь была пуста. Розоватые скалы, покрытые легкой пеленой воды и света, темные глыбы чуть колыхались, как таинственные пятна. В самом сердце Трясины, куда они продвигались по дороге, похожей на узкое, высохшее русло, их ждали и не такие тайны. В этой большой мерцающей чаше, словно по волшебству, затих шум ветра, так долго без устали сотрясавшего листья, и только камни позвякивали под копытами коней. Рожковые деревья кидались с их пути, взметая сухие листья, опутанные серой, как дым, паутиной, и шуршали на бегу, словно плыли посуху. По краям тропы, ведущей их вниз, к Трясине, виднелись свежие следы чьих-то когтей. Мелькали тени, звенели камни, и можно было не кричать. Здесь, решили они, и надо остановиться, чтобы прочие всадники успели нагнать их и отряд целиком вошел в деревню Корраль де лос Транситос. А пока надо будет подкрепиться тем, что лежит в переметной суме: кофеем, перцем, водкой, — и дать отдохнуть уставшим вконец коням, которые исходят потом, если они не обретут внезапно прыти и не кинутся назад, оставив всадников ни с чем. Недалеко — докинуть камнем — на дороге, прорезавшей Трясину, стоял гроб. — Ах ты черт! — с трудом проговорил полковник, повернул коня и погнал его вверх. Буланый скакал за ним, не повинуясь всаднику, ибо лейтенант, обернувшись, пытался выстрелить в гроб. Достигнув края чаши, он и выстрелил бы из маузера, если бы полковник, приникший к коню, обратившемуся в смятенное страхом дыхание, не крикнул ему вовремя: «Не стреляй!» Сухие листья летели им в лицо, и после Трясины, где им казалось, что их раздели, как мертвых, эта шумная зеленая волна одела их, защитила, укрыла и успокоила. Метались стебли, визжали обезьяны с человечьими лицами, упруго прыгали зверьки, падали звезды с кровавой полоской света, пища, как цыплята, заблудившиеся в небесах, плоды акаций срывались сверху, словно кончали самоубийством, не в силах вынести ударов ветра. Если, убегая от опасности, мы попадем в густую толпу, смешаемся с ней и ощутим вокруг тысячи движущихся жизней, мы успокоимся, как успокоились Годой и Мусус, когда из пустот Трясины вырвались в вихрь, сотрясавший и небо и землю. — Да ты что, дурак?! — услышал лейтенант. — Они над мертвым сидят! — и не выстрелил. Всадники неслись. Ветер закрывал им глаза, открывал рот, раздувал ноздри, холодил уши. Они неслись, слившись с шеей коня, чтобы не мешать его бегу; да и как-то вернее, когда прижмешься к потному, живому, воняющему солью существу. Остановились они на вершине, на самом верху склона, по которому, они помнили, так трудно было спускаться. Полковник развязал пропотевший шейный платок и обтер лицо. Мусус зажмурился, чтобы не видеть мелькнувшую перед ним сову. Луна освещала ее крылья, пронизанные жилками, как шкурка банана. Все плохие приметы, подсказывало сердце: засохшие деревья, сова, гроб. — Сеньор полковник!… — с трудом произнес он; слова у него не шли, челюсти не двигались. И Годой ответил ему, не шевеля губами: — Сеньор полковник… да… теперь я тебе сеньор полковник… — Разбойники над мертвым сидят… — Да… теперь над мертвым сидят… — А гроб у них пустой. Хитры стали Раньше, заметь, у них кто-нибудь ложился на Циновку, и они даже четыре свечки зажигали? Теперь догадались — чего там, и гроб сойдет. Кто гроб увидит, дальше не двинется, и они смогут скот ворованный гнать. — Вы, сеньор полковник, застрелили одного, Аполикарио Ихолоя Он у них всегда мертвым притворялся — хворый был, скот воровать не мог. — А ты его знал? Мне порассказали. Как раз вы недавно одолели иломского касика, и положение было опасное. Если бы не ваша хватка, не ваша смелость, всем бы нам конец. Это же надо — явиться в горы к этому касику, которого охраняют желтые кролики, и перебить его людей, пока он в реке кишки полощет!… Я сам видел: от индейцев куски летели, когда отряд на них напал. Шесть лет прошло, а только о том и говорят. — Седьмой год… — проговорил полковник. — Я считаю, потому что эти светляки, которых, кстати сказать, тоже изрубили, напророчили мне умереть, когда в седьмой раз выжгут землю. Значит, если им верить, в этом году я и сгорю. Начался год, чтоб им треснуть! — Вы после Чихолоя никого не убили. — Его я, помню, подстрелил незаметно с края дороги, из-за кустов, которые росли на склоне, а потом по этому склону и скатился вниз, чтобы дружки его мне не отомстили. Он, бедняга, лежал на козьей шкуре, из четырех свечей одна погасла. Я выстрелил поскорее, пока другие три не погасли. Он сжался так это и умер. — А наших все нет. — Нечего их ждать. Но и без подкрепления возвращаться на дорогу глупо. Скотокрады — большие подлецы и хитры, заметь, очень хитры — опасность научила. От нее и глаз зорче, и слух тоньше, и ум все проникает, что ему надо и чего не надо. — Да, эти разбойники — чистые львы, тигры они, змеи. Всюду пройдут, как ветер в зарослях. За разговором они не заметили цокота подков и, увидев над собой темные силуэты всадников, онемели от страха. Они кинулись к коням, которых привязали неподалеку, чтобы те освежили морду лесной влагой и утолили травою голод, и дернули так, что полковник вырвал с корнем куст, а лейтенант разорвал веревочную петлю. Подкрепление прибыло. Семнадцать всадников, словно мукой припорошенных землей и лунным светом. Хорош всадник, ничего не скажешь! И в любви, и на войне — хорош. Мысль эта пришла в голову начальнику отряда, полковнику Чало Годою, когда он принял командование, встал перед солдатами и приказал развернутым строем двинуться вперед на врага. Солдаты поскакали вниз, им не терпелось схватиться с разбойниками. От холода и тоски лучше всего помогает веселая перестрелка. В Трясине что-то громыхало, они сгрудились и плотной массой* вылетели туда, где путь перекрывал гроб. Лунный свет очерчивал четко его грани и отсвечивал от страшного, простого, некрашеного дерева, окружая белые доски сияньем славы. Часть отряда стала у входа в Трясину под началом лейтенанта Мусуса, чтобы на остальных не напали врасплох. Все вслушивались и вглядывались во тьму. У Мусуса даже во рту пересохло. Он хотел было сплюнуть, как и подобает командиру перед рукопашной, но только выдохнул сухой воздух. И лейтенант, и его люди видели сверху, что творится внизу, словно глядели на арену боя быков. Полковник спешился, подошел к гробу в сопровождении солдат, готовых выстрелить по первому его знаку, и властно постучал по крышке дулом пистолета. Ответа не было. Ясно: гроб пустой, так полковник и говорил. Пустой. Снова хитрят, чтобы скот воровать. Из своих никого губить не хотят, а уж если притворятся мертвыми, умрут, хоть и живы. Дон Чало снова постучал о крышку, все так же властно, даже смелее. Ответа не было. Пусто. Он постучал еще раз, и снова ответа не получил. Он зыркнул глазом, дернул головой, и солдаты мигом подняли крышку. Один начальник устоял на месте, все остальные отскочили и чуть не кинулись вспять. В гробу лежал человек в белом, лицо его было прикрыто плетеной шляпой. По спине полковника заструился холодный пот. Кто это может быть? Кони и всадники отражались в розовато-желтых утесах, и казалось, что тени их черными кляксами впитались в камень. Полковник приподнял плетеную шляпу дулом пистолета. Луна ударила в лицо обитателю гроба; он открыл глаза и выскочил в испуге из своей утлой ладьи. Годой и тут не покинул поста, но отступил на шаг — все же он, словно небожитель, воскрешал мертвых. Не теряя времени, он прицелился, хотя и не знал в кого — в человека ли. Солдаты, завидев это, веером встали вокруг. — Призрак ты или человек… — начал полковник. — Носильщик я, сеньор, — слабым голосом отвечал индеец, окончательно просыпаясь и ощущая муки голода. Узнав, что говорит не с одной из своих жертв, полковник поуспокоился и твердо спросил: — Что же ты несешь? — Гроб в деревню. — Правду говори, а то мозги выпущу! — Да носильщик я, чего мне врать… Иду я в деревню Корраль Де лос Транситос, несу гроб для лекаря, вчера там лекарь умер… Солдаты потихоньку подходили ближе. Индеец со шляпой в руке, в белых штанах по колено и белой рубахе с рукавами по локоть походил на изваяние из камня и бронзы. — Купил я гроб, иду себе, несу. А тут меня сон сморил, я и лег. Гроб есть, я и лег в него. А то звери разные бродят, пауки ползают… — Все врешь! Скот воровать затеяли… — Может, и затеяли, только мы с гробом ни при чем. Скотокрады индейцев не любят, мы для них трусы, псы… — Вот они тебя в гроб и загнали. Им индеец не человек. Так что давай говори, где они, а то опять в гроб угодишь! Дуло уперлось в ребра, проступавшие под белой рубахой, мытой холодом и светом. Индеец отступил к самому гробу. — Говори! Что, по-нашему не понимаешь? Разучился? — Я не могу гроб занять, он для лекаря. Если вы меня убьете, похороните тут, только не в гробу, за это на том свете накажут. Если убьете, велите гроб отнести в деревню. — А кто его примет, мертвец? — язвительно спросил полковник, не сомневаясь, что скотокрады нарочно подсунули этого индейца и он по их приказу морочит ему голову. В таких случаях полковник давал волю природной шутливости, чтобы вывести противника на чистую воду. — Встретит, расцелует, спасибо скажет, что заказ ему привезли! Наверное, человек он бедный, больше не сумеет по мерке заказать! Тебе ведь мерку дали? — Да, сеньор, а гроб примут те, кто над покойником сидит. — Гроб! Гробы бывают глянцевые, сверху — лак, внутри — шелк. А у тебя ящик сосновый. Кто же там у них сидит? — Женщины. — И мужчины, да? — Женщин больше… — А чего он умер? Убили? — Старый был. — Ладно, расстрелять мы тебя успеем, а пока поглядим, не врешь ли. Свяжем мы тебя, и пойдешь с моим адъютантом и еще с пятью людьми. Соврал — положат тебя в гроб, поставят к дереву и расстреляют. Останется в могилу бросить. Индеец обрадовался, словно родился снова, подхватил гроб, вскинул его на спину и затрусил вперед, подальше от человека, у которого сверкают огнем голубые глаза. Солдаты двинулись за ним по скалистому краю кратера, а пятеро во главе с Мусусом направились в саму деревню. Впереди быстро шел индеец с завязанными зачем-то руками и гробом на спине. Вскоре все затерялись в шуме листьев. Мать шестерых братьев Текун измучили и труды и годы. Много прожила она желтых лет, вымазанных кукурузной мукой, которую размешивали в воде, и белых лет, когда для напитка чилате толкла нежные, как детский ноготь, молодые зерна, и красных лет, пропитанных кровью мяса, которое она тушила с перцем, помидорами и рисом, и черных лет, прокопченных дымом, и все эти годы ломило шею, лился пот, набухал и сморщивался лоб под тяжестью корзины. Все давило на нее, все ее сгибало. Годы и труды пригибают старикам голову, плечи, спину, а ноги у них подгибаются, словно они вот-вот упадут на колени перед тем, чему отдали столько сил. Мать братьев Текун прижимала к животу темную, как головня, руку с тех пор, как сверчок чуть не довел ее до смерти. В другой руке она держала сейчас горящую сосновую ветку и маленькими змеиными глазками тщетно вглядывалась во влажную тьму. Жуя какие-то слова, она подошла к дверям. Она явственно слышала цокот копыт, а сыновей ее и внуков в деревне не было. Вдруг ее окружили какие-то люди. Они подходили к дому, ведя на поводу коней. Босые, одеты кто во что, но все в ремнях и с оружием — значит, солдаты. — Простите нас, сеньора, — сказал главный из них, Мусус, — где тут живет лекарь? У нас человек заболел, не полечить его — не выживет. Индейца с гробом они оставили поодаль, в темноте, под присмотром некоего Бенито Рамоса. — Вот он, лекарь, — проворчала старуха и поднесла свой факел, чтобы осветить комнату, где мертвый все так же лежал на полу, усыпанном для запаха цветами и кипарисовыми ветками. Мусус, старавшийся подражать полковнику, как подражают хозяевам все холуи, подошел к мертвецу и ткнул его в пуп дулом пистолета. Рубаха поддернулась и показался втянутый стариковский живот. — От чего же он умер? — спросил лейтенант, испугавшись, что и этот восстанет из мертвых. — От старости, — ответила старуха. — Плохая болезнь, не вылечишь. — Да и вы вроде больная… — Все от старости, — повторила она, ступая вперед, но не поднося факела к телу, чтобы солдаты не увидели, как ободрал его Калистро о камни. Калистро был не в себе, теперь он здоровый. Олений Глаз помог. Да, повезло ему, как виски потерли, так и вылечился. А главное, повезло, что он с братьями ушел еще до этих солдат. Не приведи господь, вздумается им крови попить… Так размышляла сеньора Яка, глядя на прибывших и держа подальше от мертвого тела горящую ветку. Не приведи господь, разглядят, что он не умер, а убитый. Вот будет беда! Свяжут всех, уведут, слова не дадут сказать. — Что ж, сами видите, — нетвердо проговорил Мусус, обращаясь к солдатам, и поскреб в голове, которая, несмотря на шляпу, напоминала волосатую тыкву. Ему было не по себе: расстреливать индейца не надо, а как хорошо полковник велел… Положить его в гроб, закрыть, поставить и… «Огонь!». Индеец с гробом появился у дома как раз тогда, когда пятеро солдат под началом лейтенанта выезжали из деревни в Трясину, к дону Чало Годою. Мусус успел напоследок поиграть в полковника и сказал, что гроб этот лекарю «как последняя помазка». Потом все пятеро вскочили на коней и поскакали, принявши от хозяйки только пригоршню маисовых сигар. Они даже не зажгли их, просто сунули в рот и сосали, кроме Бенито Рамоса, который договорился с чертом, что всякая сигара у него сразу сама и горит. Этот Бенито проглотил чертов волос — так договор и заключают — и совсем иссох, посерел, как пепел, а глаза у него стали как угли. С чертом они порешили, что тот скажет ему, если изменит жена. Но то был обман, она с чертом и изменяла. Красивая у Рамоса жена: лицо белое, косы длинные, глаза как бобы, варенные в масле. Так бы ее и съел. Глаза особенно. Всадники ехали гуськом сквозь шум листвы. Дорога шла круто вниз. Это хорошо — скоро будут на месте, успеют поспать. Ехали они во тьме, и шипастые ветки, скелеты непогребенных деревьев, которые не колышет ветер, царапали и хлестали всех, кроме Рамоса, чьи угольные глаза видели и ночью. Он ехал последним. Ехал он или нет? Он всегда замыкал шествие, всегда был в хвосте. Иуда и то лучше, чем он. Семена звезд рассыпались по небу. Лес растекался черным пятном внизу, под ногами всадников, скакавших среди бездн по извилистой дороге, соединявшей Корраль де лос Транситос и злополучную Трясину. Пыхтели кони, дул холодный предутренний ветер, выли вдали койоты на лакомую луну, белки не щелкали, а хихикали, словно их щекотали, и ночные птицы гулко ударялись о грозно шумевшие кусты. Всадники ехали по лесу. Луна расползлась гнилостным светом по вздувшемуся небу, которое сочилось каплями росы. Чтобы никто не заметил их, они ехали очень тихо, их как бы и не было — волосатых, зеленых, как мох, яично-желтых в свете луны. Кони шли медленно, словно увязая в тягучей резине усталости. Осторожно, как тараканы, двигались те, кто стал горше терпентина. Небо и то быстрей и тверже спускается по ступенькам сучьев в озерца жидкого света, осколками зеркал лежащие на камнях. Кони шли сами, головой вниз, хвостом кверху, по крутому, как стена, склону, и всадникам приходилось откинуться в седле, просто лечь на спину, так что шляпа касалась конского крупа. В воздухе, расшевеленном шуршащим морем зарослей и трепетавшем, словно осиный рой, пахло сосновым скипидаром. Казалось, что в душных серных испарениях плавают злые болезни, крики оскопленных зверей, жабьи глаза. Голова у всадников кружилась от крутизны и. усталости, им хотелось спать, их одолевал скипидарный запах, и ветер рубил ножами листьев. Вдруг они услышали слабый запах паленого леса и вспомнили со страхом, что еще в деревне говорил им Бенито Рамос. Сказал он немного, он вообще был неговорлив, а может, не хотел пугать их. С сатаной столковаться полезно — все наперед знаешь. — Вот, ребята, Трясина, — говорил им в деревне Бенито Рамос, — Трясина эта — просто ловушка. Тут сходятся воронкой гладкие, как стекло, скалы. Хоть какой ветер ни дуй — там его нету. Может, оно и лучше, что он туда не лезет, а то бы овдовели и тучи, и поляны, и все урагановы жены, которым он семя дает. Прямо жутко: ветки густые хлещут, ветер свищет, а заглянешь в воронку — тихо, травинка не шелохнется. Всюду грохот — там тихо. Всюду буря — там мирно. Всюду ураганище — там хоть спи. Как будто палкой оглушили. Вы туда спускались, видели: воронка — это пещера, только в небе, а не в земле. В подземных пещерах тьма черная, а там — голубая. Теперь слушайте и ничего не спрашивайте, сами знаете: что могу, то скажу. На дне воронки — полковник Годой с отрядом. Он курит. Ему хочется супу с портулаком. Он спрашивает, растет ли тут портулак. Ему отвечают, что суп варить опасно. Лучше поесть своих припасов, подогреешь — и готово. «Еще чего! — говорит полковник. — Огонь разводить не позволю. Съедим холодными, а портулак отвезем в деревню, завтра сварим». Это ничего, что он хочет портулаку. Плохо, что он его хочет там, где его нет, и сперва решает варить, а потом сразу запрещает развести и маленький костер, чтобы подогреть кофе, свинину и лепешки, хотя они задубели от холода в переметных сумах. Портулак едят мертвецы. Это слабое зеленое пламя земли. Оно проникает в плоть тех, кто лег в землю на вечный сон, и питает их светом. Если кому, как вот полковнику, грозит опасность (ему ведь напророчили смерть, когда будут в седьмой раз выжигать землю), а он портулаку захочет — это не к добру. А пока у полковника с солдатами идет разговор, кони, которые поближе, прядут ушами, трясут хвостами, бьют копытом, словно скачут куда-то во сне. Животные убегают во сне от опасности, но ума у них нет, одно чутье, и наяву они стоят на месте. И вот, пока идет разговор на дне воронки, вокруг полковника, солдат, коней и оружия складываются три круга, три венца смерти, три колеса без оси и без спиц. Первый, если считать изнутри, снизу, — это глаза филинов. Тысячи круглых, холодных, в упор глядящих глаз. Второй круг — это лица бестелесных колдунов. Тысячи лиц, прилепленных к воздуху, как луна к небу, без тела, без опоры, на весу. Третий круг, самый злой и самый дальний, — как бы кипящий кустарник, заросли исоте, ощерившиеся ножами, кровавыми в свете огня. Первый круг в упор глядит на полковника, пригвождая его к месту, как пригвождают к пропахшей сукровицей доске шкуру оленя. Второй круг — колдуны: лица без тел глядят в щелки шатров из шкуры девственной лани и видят нелепое чучело с потрохами, словесами, золотыми зубами и оружием. У них самих тела — светляки, поэтому они зимой кишат повсюду, сверкают, мерцают и гаснут. Они отсчитали Годою один — два — три — четыре года, пять лет, шесть лет, а седьмой вспыхнет пламенем золотого филина, которое выметнут тысячи филиновых глаз. Огонь этот — холодный, он все заморозит и сожжет холодом. Сперва люди Годоя почувствуют, что у них чешутся уши. Они потрогают мочки, они их почешут. Не зная, как справиться с зудом, они запустят правую руку, в левое ухо, левую в правое и так застынут, скрестив руки, скребясь, ковыряя в ушах, чуть не отрывая их, пока те не замерзнут вконец и не отломятся, как стекло. Солдаты увидят, что у каждого хлещет с обеих сторон кровь, но это их не обеспокоит — они будут обламывать веки, и голые, открытые глаза испепелит холодный огонь золотого филина. Обломав, словно пуп с волосами, остекленевшие веки, они примутся за губы, и обнажатся зерна маиса на красных початках. Только полковник, пригвожденный к доске пристальным взглядом филинов, останется как был, с ушами, веками и губами. Пепел сигары и тот у него не упадет. Руки тьмы, потрясая ножами, вынудят его застрелиться. Пуля пробьет ему висок, полковник упадет на землю, другие темные руки поднимут его, посадят на коня и уменьшат понемногу и коня, и всадника до сахарной фигурки. А заросли, тесно сплотившись, будут потрясать ножами пожара, зажав их у рукоятки. Лейтенант Мусус выехал на открытое место. Паленым пахло так сильно, что он остановился. Один из его людей крикнул: — Эй, кто там ку-у-рит? Подальше и поближе раздались хлопки — солдаты хлопали по одежде руками и шляпами, стараясь погасить искры. В вихре приторного воздуха гудели голоса: «Это не я…», «Не у меня…», «Не мы…», «Где-то впереди горит…», «У меня сигара была, да погасла…», «Разве тут сигарой подожжешь, мокро все…», «Вода бы огонь потушила…», «Может, из воздуха воды надоим…», «А я… мне бы спешиться по нужде…», «Искры не летают, а вонь идет…» — От тебя от самого вонь пойдет! — крикнул кто-то слыша, что конь остановился, а всадник оправляется на земле. Однако запах не лгал, в воздухе мелькнуло пламя. Где-то выжигали лес. Всадники глухо переговаривались: «Знать бы, что там, внизу… Не дай бог, начальник прилег поспать, сигару за ухо заткнул, и загорелось… Нет, у них вроде бы дождь идет… Не дай бог, пожар под дождем… Вода разогреется, все спалит… Нет… Это ветер… Это листья… Ветер… Листья… Листья… Ветер…» Сомнения кончились сразу. Люди взглянули друг на друга. Все были тут, вместе, потные, перепуганные, словно их била лихорадка. Сверкнул, как стекло, свет. Сверкнули глаза у людей и у коней. Всадники кинулись вспять. Они неслись вверх так легко, будто катились вниз по склону, они летели мусором среди жара. Кусты ощерились багровыми лезвиями. Валил дым. Лилось пламя. Люди знали одно — надо спастись. Быть может, Мусус успел скомандовать: «Бе-ги-и!» Бенито Рамос остался в зарослях. Пламя его не пугало. Не зря он столковался с чертом. Коня он отпустил, сорвав с него узду. Летучие мыши шлепались наземь, лишившись чувств от удушья. Олеки бежали, словно ими выстрелили из сербатаны. Черные осы, от которых пахло горячей водкой, вылетали из муравейников-ульев пятнами темного навоза лежавших на земле. Неподалеку, на холме, чьи-то тени смаковали огонь, поднимавшийся из кратера. Языки пламени, словно руки, хватались за стену воздуха, и кровь текла из них, будто на алтаре маисового поля приносили в жертву кур. Чьи-то тени в больших шляпах и в черных грубых рубахах курили сигары, острые, как кустарник, опираясь задом не о землю, а о пятки подогнутых ног. То были Калистро, Гауденсио, Руперто, Андрее и Росо Текун. Они курили и беседовали тихо, медленно, мерно. — Гауденсио, — говорил Калистро, — видел Оленя Семи Полей. Тот позвал его из-под земли и попросил себя откопать. Он откопал, а Олень и сказал ему, как человек, как вот мы говорим, словами: «Гауденсио…» — и туп-туп-туп — левой задней ногой покрутил, будто землю копает. — Так ли он говорил, не так ли, — продолжал Гауденсио, — а уж что было, то было. Откопал я его, где похоронил, и сел он на камень, как на стул. Сел он — и на сиденье и на спинке распустились цветы, кофейные с белым, и гусеницы выползли, одни с зелеными рожками и глазками, другие с красными, третьи с черными. Они глазами блестели, а не двигались, так что под оленем, на сиденье и на спинке, был как будто мохнатый плюш. Сел он, ногу закинул, что твой алькальд, и улыбается. Улыбается, луна ему в рот светит, зубы у него белые, а не блестят. Ну, улыбается он, мигает, словно ему золотая мошка на левый глаз села, и говорит: «Знай, Гауденсио, что настал седьмой год и должен я опять воскреснуть, потому что у меня, как у кошки, семь жизней. Я один из светляков-колдунов, которые были с Иломом, когда отряд на него напал. Тогда я ожил первый раз, потом еще пять раз, а сейчас, на седьмой, ты меня убил, потому что у тебя хватило терпения подстерегать меня в тростнике и меткости, чтоб в меня попасть. Мне не жаль, что ты меня убил, я воскрес, чтобы пережить того, для кого тоже настал седьмой год…» — Это значит… — воскликнули вместе Калистро, Андрее, Уперто и Росо, или Росендо, как звали его женщины. Мужчины звали его Росо, а женщины Росендо. — Да, — осторожно подтвердил Гауденсио и прибавил, глядя, как огонь ползет по Трясине: — Замолчал Олень, почесал левое ухо, дал мне левую ногу и поскакал вниз. А скоро и огонь завиднелся. — А ты его слева схватил, чтобы к себе перетянуть… — Потише, братья, и глядите в оба. Тут скоро проедут, они там у матери спрашивали, умер лекарь или нет, — сухо и тихо сказал Росо Текун. В ответ посыпались ружейные пули. Пять огнив чиркнули о кремень — чик-чик-чик-чик-чик — и замолкли, глядя на тех, кто упал среди смертельных лезвий исоте и ладоней огня, истекающих кровью, будто на1 алтаре маисового поля приносили в жертву кур. С коней попадали многие из тех, кто покидал Трясину, спасая шкуру, а люди Мусуса, мешаясь с ними, понеслись назад, не доехав до места, где сидели братья Текун. Раз уж умирать, почему не помочь отмщению, которое должно свершиться на багровых дорогах, перерезанных грубыми тенями сосен? |
||
|