"Григорий Яковлевич Бакланов. Свой человек (Повесть)" - читать интересную книгу автора

хотел научить вас. - Голос его дрожал, и рука вздрагивала. - Но этому
научить невозможно. Я тоже не могу. Не дано..." И отошел, быстро
смаргивая.
На следующий день была контрольная по математике, и Усватов закрылся
от Фомы промокашкой. Но сообразил вовремя, что узнает весь класс, и сделал
вид, мол, пошутил только. Он знал: за двойки Фому били дома. "Неужели отец
бьет?" - спрашивал он. "Бьет, сволочь!" - угрюмо сознавался Фома.
А потом случилось так, что на перемене Усватов зашел в класс, никого
там не было, а на учительском столе лежал раскрытый журнал. Обычно
математик ставил точку против фамилий тех, кого наметил спросить на уроке,
и сидевший на первой парте маленький Ляпин оповещал: "Тебя спросит!" Это
было главным его промыслом: подглядывать в журнал. Перед ним заискивали, а
он, случалось, и врал, чтобы попугать. И ученик трясся весь урок, а потом
Ляпин говорил, будто грехи отпуская: "Радуйся: не успел тебя спросить..."
У Фомы в этой четверти выходила твердая тройка по алгебре, и Усватов
не удержался: журнал раскрыт, в классе никого нет, ручка на столе,
чернильница... Рука сама потянулась, и он поставил Фоме жирную точку. И
поспешно вышел. А в коридоре ужаснулся мысли: перо мокрое, в чернилах,
войдет учитель, заметит сразу: "Кто моей ручкой пользовался?" В общей
толпе ребят входил он в класс какой-то приплясывающей, не своей, вихляющей
походкой. Зыркнул глазами по столу - ручка на месте, перо успело
обсохнуть. И Фома был вызван к доске и получил по своим способностям
заслуженную двойку, и дома его били. "А мне хорошо было? - думал
Усватов. - Мне, может, было еще больней".
Он рано понял, да и отец говорил не раз: всего на всех поровну в
жизни хватить не может. Если у кого-то много, значит, у другого отнято.
Отнято было у него, тень Фомы лежала на нем. Где тут справедливость,
почему дано такому Фоме, а не ему, когда ему, если разобраться, оно
гораздо нужней.
Из Фомы ничего толком не вышло. Перед войной - в тридцать девятом или
сороковом году - отца его посадили. Был он тоже, как их учитель рисования,
неудавшийся художник, запивал. И вот его посадили, а огромный портрет
Сталина, который он нарисовал, по-прежнему вывешивали на здании обкома,
отец Фомы сидел, а товарищ Сталин, в шинели, ростом в три этажа,
приветствовал демонстрации трудящихся. И все в классе знали, кто рисовал,
и на первомайской демонстрации, и в Октябрьские дни они проходили под
портретом.
В сорок первом году Фома пропал без вести. Рассказывали, был он в
плену, бежал, прошел чуть ли не всю Германию, но в Польше снова попал в
плен. После войны отбывал срок уже в наших лагерях: за измену родине.
Вернулся в Воронеж где-то в середине пятидесятых годов. Пил. В один из
своих приездов в родной город Евгений Степанович встретил его, угостил,
посидели вдвоем за столиком на открытом воздухе. Другая жизнь шумела
вокруг, мальчики, которых в их пору на свете не было, толпились у кафе,
сидели на парапете из труб, как стрижи на проводе, ухаживали за девочками,
проносились на мотоциклах. И, глядя в слепо слезящиеся пьяные глазки Фомы,
на его небритое, сморщенное, старое лицо, Евгений Степанович утверждался в
мысли: ничего серьезного в нем не было, сильный талант прорвется, проложит
себе дорогу в жизни, если даже мягкая травинка прорывает асфальт.
- Что ж ты? - спросил он. - Ведь когда-то неплохо рисовал?