"Страсти по Габриэлю" - читать интересную книгу автора (Авдеев Владимир Борисович)§ 20Рядом не было никого, когда я попытался встать, но мою голову прочно держали чьи-то руки. Я импульсивно мотнул ею, будто отрубленной, и попытался найти вокруг себя хоть какую-нибудь точку опоры, даже крюк под ребро меня устроил бы. Но кругом не было ничего, на что можно было бы опереться. Я коротко вздохнул и увидел, что и внутри меня нет ни одной точки опоры, даже математически иллюзорной. Я почувствовал, что сижу на плексигласовой подставке, как генеральный макет постамента, а окружающая меня явь укрылась в матово-желтых целлофановых драпри. Я потрогал прозрачную массивную подставку и только сейчас вспомнил о руках, так властно-уверенно державших мою голову, и, молниеносно обернувшись, увидел… …совершенно реального здорового мужчину, сидевшего подле меня на корточках с некоей умиротворенно-взбалмошной улыбкой, которую он, казалось, выдавливал из себя как особо ценный крем из тюбика мелкими, но равномерными дозами. Даже в этой взвинченной обстановке я почувствовал тиховейный запах дешевого одеколона, что исходил от незнакомца. Я сглотнул слюну, как всамделишный яд, и, не отрываясь очами от упитанных глянцевых щек человека и его ярко-красного галстука, спросил: — Кто вы? — Ангел. Мое удивление уже расстреляли, и я, вытянув голову, попытался высмотреть субтильные крылышки на его спине, но сургучового цвета костюм (кстати, ужасно скроенный) сидел на нем так обворожительно плотно, что исключал наличие даже символических театральных крылышек на спине этого дородного мужчины, назвавшегося ангелом. Я неслышно плескался в состоянии полной обезболезненности, а молочно-желтый свет похитил все мыслимые окружающие оттенки. — Не очень-то вы похожи на ангела, — говорил я в уступчивой меланхолии. — А вы не очень-то похожи на человека, — вторил он с напевно-веселым злорадством. Истомившись от криминогенной тишины, ангел встал в полный рост, одернув брюки и радуясь возможности размять затекшие массивные члены, спросил как нечто само собою разумеющееся: — Что вы хотите? — Жить. — А зачем вам это? — И меня об этом спрашивает ангел, — произнес я уже как начинающий торговец. — Ох и не ангельский вид у вас, я уже не говорю о том, что вас невозможно сопричислить к сотрудникам горних сфер; вы даже не похожи на деятеля искусств или просто земного врачевателя душ. Наконец, почему вы материальны? Ангел хмыкнул, обозначив полные губы: — Ну, знаете ли, что касается моей материальности, то это, пожалуй, вопрос спорный. Впрочем, как и вопрос о вашей человечности, а потом у вас неверное представление о сотрудниках горних сфер. Дело ведь не в ангельском обличье, а в том, что я выполняю обязанности ангела. Кстати, весьма успешно и потому, следовательно, являюсь официальным полномочным ангелом, курирующим данное… э-э… мероприятие и вас в частности. Я защитил все диссертации. Одну по структурной фаталистике, а вторую по экзегетике, и ваш скепсис здесь совершенно неуместен. Вас всегда обслуживали квалифицированные специалисты, и возгласы о слепой Фемиде выглядят по меньшей мере как элементарное неуважение к нашей деятельности, — говорил ангел, глядя в сторону и не скрывая своего явного возмущения. — Ну ладно, не будем об этом, вы, как и все люди, несведущи в таких серьезных вопросах, и потому я прощаю вас. Кстати, если вас это успокоит и вселит уверенность, я могу явиться с ввалившимися щеками, воздевши руки к небесам, с крыльями, в белых одеждах и произнести елейным голоском что-нибудь несложное в божьей благодати. — Просто мне казалось, что вы достаточно образованный, автономно мыслящий человек для того, чтобы поверять здравый трансцендентный смысл всей этой мишуре, которая давно уже снята с метафизического производства и впечатляет только нищих духом, — он уже сделал движение, чтобы снять пиджак. — Полно, полно, я верю вам и не требую удостоверения ангела, — процедил я, смежив очи. — Оставьте меня жить, сделайте так, чтобы меня не расстреляли. — Ну, это несложно, попробуйте бежать, а? — заговорщицки понизив голос на торжественный шепот, предложил ангел, приглушенно дрябло прихлопнув в ладоши. — Ничего более сверхъестественного ваша фирма предложить не может? — Что у вас за тон такой, шутейно-пренебрежительный? Не забывайтесь, вас должны расстрелять, а не меня. И потом ваш цинизм просто отвратителен, это я вам как ангел говорю. — Извините, вошел в роль. — Ну вот та-то же, — он перестал быть смешным и мужиковатым и, вымыслив на лице чудотворческое выражение и обретя основательную стать, подал мне руку с грациозной мужской солидарностью, приглашая подняться с земли. — Тогда вам для того чтобы остаться в живых, нужно убить миф. — Как это, я даже не ведаю, как это делается? Не говоря уже о том, что совершенно не понимаю, о каком мифе идет речь? — На ваших глазах рождается миф, миф о новоявленном Спартаке, защитнике слабых и угнетенных. Неужели вы не понимаете, что предводителя восстания, этого самого Жоашена, убьют следом за вами? Убьют, потому что не придумают взамен ничего более оригинального, и его кончина послужит рождению мифа, который, раздуваемый наиболее нечистоплотными самостийными политиканами, угнездится в памяти народной и, обрастая трагедийной всячиной, будет впредь будоражить умы к анархистскому пустопорожнему непокорству. А против чего? Он, несомненно, сильный человек, но просто глупец. И его сильная волевая глупость теперь стоит шестидесяти с лишним тысяч душ. Дело ведь не в политике и экономических трудностях. Просто во все века были и будут бунтари, в реальной жизни имеющие менее привлекательный облик, нежели в своих страдальческих житиях. Глупый историк через столетие будет, брызгая слюной, петь дифирамбы, что он, дескать, первым посеял семена свободы, которой мы теперь пользуемся. И никому в голову не придет, что, оплатив счет своих волевых штудий шестьюдесятью тысячами здоровых крепких мужчин и подорвав нравственные устои государства, он тем самым помог еще через сто-двести лет выродиться и окоченеть целой нации, занимавшей ареал мировой культуры своим специфическим и оригинальным методом славить жизнь. Политический строй изменяется, каждый новый сулит все новые и новые свободы, но количество бунтов, бунтарей и несчастных, погибших от руки брата и соотечественника, не уменьшается. Я не против свободы, я против свободы убивать самих себя во имя свободы. Массовое самосожжение за идею — варварство и акт бессилия. Это не мое дело: я ангел. Но я пристрастный ангел и хочу, чтобы вы убили миф и таким образом стали сами мифом. Ведь только миф, а не реальность дарует вечную жизнь. — Как мне сделать это? — Если в утробу нарождающемуся мифу занести хворь или грязь, он выродится в жестокую явь, и ему никто не поверит. Явь стерильна и потому легко забываема, она не понуждает к действию. Только иллюзорный, пластичный, невесомый миф агрессивен и начинает действовать. Убей его: и ты сохранишь тысячи жизней. И никто не будет благодарить за то, что ты дал им народиться и продолжить жизнь во имя ее неповторимого и причудливого цветения, потому что ты сам уже будешь мифичен и, следовательно, анонимен. Анонимный дар — это высшее и самое чистое счастье, как вечный дар анонимного Бога. Знай: — только мифическая анонимность дарует вечную жизнь и венчает высшее проявление человеческой самоактуализации, ибо ни одно из людских творений не прекрасно так и не вечно, так молодо и живуче, как вневременной, внепространственный миф! Его патетическое лицо осклабилось, приобретая прежнюю мужиковатость. Все здание идеи, которую он возводил вокруг себя, рухнуло, точно карточный домик от небрежного прикосновения. Выражение глаз сделалось административным и притупленно бдительным, и, очевидно, выждав, когда рассыпанная вокруг него языковая субстанция придет в немое равновесно-аморфное состояние, он выудил из внутреннего кармана блокнот с золотой тисненой монограммой на кожаном переплете, полистав его, открыл где-то на середине. Мои пальцы вздрогнули, ощутив граненое прикосновение карандаша — так давно это за ними не водилось. — Распишитесь вот здесь. От мизерных типографских букв, предваряющих собою ровные столбцы какого-то типового хозяйственного документа, в дышащих лунках моих зрачков произошла некоторая неурядица белого и черного цветов. Я потрогал виски, словно регулируя четкость и контрастность зрительного восприятия, и, вцепившись грифелем в единственный чистый от цифр белый обрамленный квадратик бумаги, наотмашь вонзил свою подпись напротив меркантильно ободряющей графы «Итого»: — Всего доброго, — молвил ангел, игриво поправив мне розовые очки и фантомообразно теряя очертания, как доморощенный сказочный джин. Я стою в шеренге. В шеренге, состоящей из тех, кому случилось стать десятым. Мы безвестные искупители удобства десятеричной системы исчисления, оглашаемые костлявым карканьем чернильно-пепельного воронья. Нас должны расстрелять за мшистым оврагом возле леса. Мы стоим, согнанные из всех арестантских шеренг в одну, обреченную, в двойном оцеплении тех, кому посчастливилось стать первыми или девятыми. Именно им — ближайшей арифметической окрестности числа десять — в нашем бесконечном ряду превращений надлежит привести приговор в исполнение. Те же, кто по каким-либо моральным или иным соображениям вздумает отказаться, дополнят нашу осужденную последовательность. Я видел, с каким благосклонным жестом Ингмар получил оружие, когда прозвучала команда вооружить наш почетный караул. Он держал ружье не как огнеизвергающее жерло, но как скипетр, являющийся средокрестием целого ополчения упоительно-острых ощущений. Я посмотрел на свой жалкий вид и пришел к выводу, что мнимый смертник должен выглядеть более респектабельно для придания красочности населяемому мной мифу. Синий мундир и белый жилет мало чем отличались друг от друга по цвету из-за воздушных притираний гари. Брюки от длительных пресмыканий перед изнанкой бытия сделались буро-зелеными на коленях. Кивер я потерял, ранец с нехитрой поклажей отобрали при обыске. На мне не было даже нательного креста. Отряхнувшись, насколько это было возможно, и поправив экипировку, я застегнулся на все пуговицы, затянул ремни и… …конечно же еще раз поправил розовые очки. Я вымерил на глаз расстояние до скопления высших офицерских чинов, не спеша заведовавших нашими судьбами, и, увидев обилие пеших и конных групп, двигавшихся в беспорядке на участке, нас разделявшем, а также несколько повозок, запряженных сонными лошадьми в нимбах переевшей мошкары, я прозрел геометрическое благоприятство — звездный путь из точек приложения силы, слепившейся в сложнейшую композицию, баснословную спасительность. Я подвергаю моментальной ревизии все группы мускулов, отправляя по нервным магистралям тесты на гибкость и быстроту реакции, мои виски стучат, будто дикие стада таймеров, замеряющих время до старта. Господи, я люблю жизнь, как порывистая буйная хищная тварь, и если я тебе хоть сколько-нибудь интересен для коллекции как твой умопомрачительный проект, сделай так, чтобы на тридцать секунд во мне взяли верх каленые инстинкты самца, загнанного в угол, а затем на тридцать первой секунде все инстинкты упали бы к ногам и во мне бы полновластно воцарился мудрец. Последнее, что я сделал в моей старой домифической жизни, это примыслил в голове магнитофон и заставил его захлебнуться в неистовом биении рок-н-ролла, нещадно вытаптывающего ритм на всех болевых окончаниях и доводящего меня до состояния эйфорической гипердинамии. Кроме того, я поправил у себя внутри портрет любимой женщины в изящной строгой рамке, чтобы он висел идеально ровно безотносительно ко всему внутри и вне меня. Я издал дикий вопль и с живописным ужасом воздел руки к первому приглянувшемуся клочку неба, сплотившемуся над левой шеренгой нашего эскорта так, словно там началось агрессивное тяжеловесное светопреставление, и, увидев всколыхнувшиеся влево скучно-испуганные лица, метнулся вправо, ударив ребрами ладоней раскрывшиеся в удивлении шеи двух охранников и выломившись через образовавшуюся между ними брешь, побежал за крытую повозку. Не готовый к моментальным действиям эскорт дал мне возможность затесаться между пешими и конными группами, кажется, выставленными здесь специально мне на беглую отраду, а из-за гигантской повозки они не видели, что произошло в шеренгах, и потому с изумлением смотрели на мой зигзагообразный бег. Офицер уже кричал хрипло и раскатисто «Держите его», когда я вырвался на открытый участок, и передо мною в нескольких десятках метров уже виднелись будоражащие воображение шляпы со страусиными перьями, золотистые кляксы звезд, разноцветные банты и толстенные лампасы. На моем пути возник конный драгун, презрительно взирающий свысока на мое исступленное лицо. Он видел группу преследователей, отчетливо слышал их возгласы, и по тому, как он спокойно потянулся за саблей, я понял, что этот человек служит в свите генерал-аншефа телохранителем и незнаком с блеклыми сомнениями. Я бросаю ком земли в глаза коню, и тот падает назад, отодвигая свистящий взмах сабли. В этот миг пролезаю у него под брюхом, сильно ударив кулаком в пах, и конь, дернувшись всем телом, пятится и, приседая, уносит с собой и второй сабельный посвист. Между мной и генерал-аншефом более нет ни души. Я бегу к его по-отцовски спокойному лицу, сбавляя темп, и валюсь на колени у самых ног, не успевая телом за собственным дыханием. Все просто, как в назидательной притче. Мою голову растаскивают на лоскуты гуттаперчевые перчатки многочисленных адъютантов, вцепившихся в волосы, в глазах роятся розовые слезы, затмевающие своим радужным перламутровым блеском все мои мультипликационные мифические страдания. Но я терплю, прикидывая в уме, сколько теперь задолжал своей воле, и тщусь как можно скорее угомонить свое дыхание, дабы говорить возможно внятнее и хладнокровно. — Отпустите его! — звучит надо мною будничный голос генерал-аншефа, и ретивые пальцы уставных приспешников отпускают на волю мои волосы, а хрупкая кожура головы начиняется соцветиями колоратурной терапии. Я проглатываю всю очистительную палитру ощущений недавней боли, уже спешащей в память, поднимаю голову и вижу беспредельный светодарственный полог неба, натертого тонкими облаками, как мелом, очевидно, чтобы вернее снести все, что под ним происходит. Из-за небес, прорывая на-мелованную облачную марлю, свешивается лицо генерала, взятое в тугие скобки дряблых щек. — Что вам угодно, дерзкий милостивый государь? Извольте встать и ответствовать! — Мне угодно спасти ваше имя от проклятий потомков, — говорил я, вставая с колен и разламывая слова одно от другого. Генерал-аншеф, выждав мгновение, брезгливо взмахнул рукой, и покорливые адъютанты убрались, оставив нас наедине. — Повторите, — говорил он, шагнув мне навстречу. — Я хочу уберечь ваше имя от проклятий потомков так, чтобы в учебниках истории оно никогда не подверглось чернению за расправу с народным кумиром. Ведь вы прикажете расстрелять Жоашена, не правда ли? Я хочу уберечь нравственные устои государства от неловкого жонглирования лозунгами. Наконец, я хочу спасти тысячи жизней от неверной постановки идеи свободы. Ну и я хочу спасти свою жизнь, потому что по вполне понятному стечению обстоятельств я не был в числе взбунтовавшихся солдат, ибо чужд анархии в действиях, так как вполне довольствуюсь ею в мыслях. Скажите, неужели я похож на каждого десятого? В губах генерал-аншефа закутался легкий шепот и исчез, вымертвив его грузную фигуру в молчаливой растерянности, которая, казалось, усугублялась тем, что он совершенно не удивился моему появлению и моим мифологическим речам, так вкрадчиво дополнившим его вневременные думы. Мы простояли друг напротив друга, как две соперничающие в долговечности мумии, так что я совершенно забыл укромный привкус времени. — Положим, я воспользуюсь вашим советом. О чем вы будете просить меня? О помиловании и скорейшем увольнении из армии? — Наоборот, именно поэтому взамен я хочу просить вас дать мне честное слово исполнить все в точности и дать мне патент офицера. Поверьте, я молод, энергичен, благороден и хочу послужить нации, а ведь нация, состоящая из солдат, не вырождается, не правда ли? — А кто может поручиться, что все произойдет именно так, как вы советуете? — Время и вечно свежие цветы на вашем величавом памятнике в недалеком будущем. В противном случае вам придется не раз перевернуться в гробу от презренных речей юнцов. В его глазах изъявился моложавый блеск, и он посмотрел на меня с удивленным интересом. — Как вас зовут? — Святой Габриэль — покровитель здоровой государственности. — Я обещаю вам жизнь и патент офицера. Итак, как же мне спасать свое имя? — Сделайте из Жоашена Иуду, щедро наградите его, пожалуйте ему титул, обласкайте жену и сына, подарите ему в селении Y богатый магазин и дайте право заниматься торговлей. Зарвавшемуся герою легче всего умирать, народный искупитель подобен мотыльку — это, в сущности, однодневное творение, именно потому этот тип человека наиболее живуч в мифах о свободе. Жоашен сейчас готов ко всему, а именно к страданию, пыткам и смерти, но он совершенно не готов к жизни… Тогда обрушьте ему жизнь на голову, и она сломит его, как и сломит его материальное богатство, против которого он так восстает. Его женщина, увидев свободу, деньги и почести, не будет думать ни о чем ином, кроме как о красоте своего счастья, потому что сейчас она всецело упивается красотой своего страдания. И если она настоящая женщина, а все спутницы сильных личностей — настоящие женщины, она сделает свое черное дело и задушит остатки идолоподобного героизма на супружеском ложе в своих роскошных объятиях. Для нее муж не идол, а просто мужчина, а богатство — пряный лоск любви. Женщина понимает только то, что касается непосредственно ее, и, пожалуй, нигде женщина не значит так много, как при строительстве мифа вокруг деятельного человека. И все будет так единственно по той причине, что человек, способный легко переносить огромное горе, легко свыкается с огромным счастьем как с чем-то само собой разумеющимся и сообразным его масштабу. Примитивная, убогая, забитая домашняя хозяйка усомнилась бы на ее месте, прокляла бы мужа, отвергнув богатство, не умея к нему привыкнуть, но Клеопатры неспособны к мизерным сомнениям и легковесным жестам. Каждый человек в истории должен быть использован сообразно его масштабу. А наш незатейливый народ воспитан так ангельски просто, что не станет разбираться в тонкостях интриги и мифотворчества, и, если он увидит деньги и богатства, обращенные к человеку, бывшему средоточием восстания и гнева властей, он не сумеет примыслить подвох и успокоит себя изменой кумира, потому что Иуда так же необходим для полноценного функционирования мифа, как и Иисус. Если ему платят, значит, он заработал эти деньги. А на чем может заработать предводитель восстания, кроме как на измене? На большее просто ни у кого не хватит фантазии, и никто не будет искать эту измену, ведь восстание подавлено. Ваше сиятельство, ваше имя увенчано лаврами прежних побед, и с вас как с военного будет снята всякая ответственность, потому что вы исполнили свой долг, не занимаясь политикой и местью. Как видите, одно как нельзя лучше стремится к другому, точно сам мир просит быть обманутым. Вся фундаментальность будет заключаться в правдоподобности и естественности картины в результате общей людской испорченности, а все необходимые проницательные изыскания будут со временем задавлены массовостью, стереотипностью и инертностью людского мышления, и в историю будет вписана еще одна похожая неприметная страница. Мы не посрамим стыдливую галерею людских образов новообретенными свойствами. Генерал стоял в некоторой безропотной задумчивости, изредка стряхивая исподволь набегавшие чувства, и эта грациозная внутренняя брезгливость изобличала в этом тучном пожилом огрубевшем человеке прежнего тонкоманерного великосветского франта, гораздого до шелковистых женских ласк и мазурки, сбрызнутого духами и цинизмом. А сейчас от моего нерадивого вторжения он скользнул в свое безглагольное прошлое, которым так рьяно пренебрегал, оправдывая себя догмами закона, и от этого не санкционированного уставом посещения ему сделалось зябко и неприютно. Мнилось, что он вовсе забыл обо мне, озираясь на меня как на одно из лютых сплетений своей памяти. Я почти видел окостеневшие обручи, распиравшие его зрачки. Увы, я был совершенно неприметен в своем шутовском мифическом облачении на общем фоне маскарадного подвижного оцепенения, так как диковинные хитрые приборы для замерения всех видов человечьего судьбоносного времени вдруг разом упали навзничь, явив сорванные пружины и протертые до дыр шкалы. Генерал-аншеф изловчился было зацепить губами воздух, но послебитвенный аромат ворвался в ноздри, точно обжигая их, а изнеженные болезни души и тела, закупоренные на груди гигантской орденской звездой, перетряхнули все содержимое, смазывая остатки воли для дальнейшего поспешания за вектором судьбы. Очевидно, окруженный механическим хламом отслуживших приспособлений, предназначенных для конформистского отчета о собственной жизни, генерал-аншеф отчетливо понял, что время — это всего лишь будущее, бывшее настоящим. Наконец, он как истинный военный отвлекся от творившегося внутри, даже не прибрав напоследок обещаниями самому себе, и, потроша в жирных пальцах вышитый платок, наконец спросил меня: — Зачем вы носите эти розовые очки? — Для того чтобы лучше видеть, ваше сиятельство. — У вас редкая болезнь глаз? — Нет, самая частая, просто мои глаза голубого цвета, и я боюсь их запачкать. — Вы напрасно утруждаете себя афоризмами, вы и так достаточно неестественны, хотя ваша неестественность неудивительна, а скорее даже, напротив, предожидаема, — молвил генерал-аншеф, изрядно высморкавшись так, будто одним громоподобным порывом студенистого тела избавился от болезнетворных воспоминаний о непрожитой части своей жизни. — Ваше сиятельство, я неестественен ровно настолько, чтобы мне поверили. — Оставьте ваши трюизмы, приберегите их лучше для офицерских собраний и смазливых маркитанток! — Он, наконец, обернулся ко мне, неистово комкая платок с кружевами, в его огнецветном взоре помимо заинтересованного возбуждения я вычитал блуждающий оттенок отвращения. — Идите, вы уже сделали свое черное дело, я распоряжусь о присвоении вам звания подпоручика. — Есть, благодарю вас, ваше сиятельство, но дело мое не черное, а розовое. — Это как вам будет угодно, подпоручик. Я проделал несколько компактных шагов куда-то по диагонали в сторону, не столько чтобы идти, сколько чтобы исполнить приказание идти. Недоуменные взгляды адъютантского цеха спровоцировали экзему на моем солдатском мундире, предвкушающем офицерские погоны, и я едва не свернул в сторону от своего неопределенного маршрута, как вдруг между праздными вороньими возгласами угнездился густой залп, унесший за мшистым оврагом жизни тех, кого угораздило случиться десятыми. Это был совершенно розовый расстрел. Я вспомнил на ощупь лицо беспечно-надмирного Габриэля, что остался навеки лежать в комьях липкой грязи за свою непростительную математическую оплошность. Теперь я не был десятым, отныне меня нужно было исчислять по другой шкале. В лакомой пришлой тишине я добрался до моложавого полковника с растрепанными бакенбардами и доложил ему нечто совершенно неприемлемое для здравого смысла и тотчас схватил себя за руку, ведь я впервые подумал о себе… …в третьем лице. Ничто не проходит даром, и даже работа на собственный миф, который возвышает и отплачивает обезличением. Теперь вместо меня был я. Габриэль завороженно всматривался в колыхающиеся ряды приторно-бледных лиц; в причудливые замедлительные действия стражи, уводящей Жоашена, его жену и сына; в конвульсии измотанной обозной прислуги, силящейся раззадорить одеревеневших лошадей; в искусительные теплотворные ласки нещедрого предсонного светила; в перистые ожерелья облаков, подернутых вечерним бирюзово-багряным румянцем. Блеск его глаз вторил очертаниям всех лежащих на боку губ раненых. Его сверхъестественный взор дырявил тающий лампадный дым, натужно взбирающийся к небесам от застигнутого врасплох селения Y. Розовая перспектива двух голубых тайников ликовала над сытым клекотом победителей, стервятников, беглецов, мародеров и над неровно сшитыми пологами горизонта, полновластно открытого настежь новому роскошному дню. Ну а дальше было неразборчиво, как в первых записках гимназиста, забытых под дождем. |
||
|