"Страсти по Габриэлю" - читать интересную книгу автора (Авдеев Владимир Борисович)§ 13Я обогнул группу молодых содомитов, выпавших по воле всемогущего инстинкта жизни из обрюзгшего клише моральности, и не найдя ничего лучшего, купил кулек незатейливых сладостей и раздал их новопридуманным детям, предающимся священнодействию своей игры здесь, у меня под ногами. Я проглотил это гулливерово чувство, и опьянение экзистенцией толкнуло меня ладонями в спину так, что я едва не упустил с носа свои розовые очка, что упали бы в качестве изумительной милостыни в потрепанную бархатную шляпу желтолицего нищего, похожего на египтянина. Последний леденец я отдал молодому скомороху в полосатых брючках, незатейливо подминающему желания своих сверстников, и мальчик даже не вздумал меня благодарить. Он воспринял дарственную сладость как достодолжную сладость бытия. Этот леденец принадлежит ему от рождения. Миновав ореховую аллею, я умерил шаг возле празднично убранной церкви и с чувством почти того же ранга воззрился на двух молоденьких уличных девиц, окропивших меня сладострастным взором. В юных блестящих глазах клокотала богиня любви, и глубокий вздох согнал с меня мантию мыслебоязни. Я познаю свой богоискательский дух через волю. Ее же я осознаю посредством тела, ибо уверен, что допрыгну от любви к женщине до любви к Богу за один раз, потому что я сильный человек. Молясь, я ощущаю мускулы, и оттого молитва моя приобретает мужскую основательность, и, следовательно, она не есть акт утилитарного отчаяния, но есть акт недвусмысленной преданности. Молитва — это вполне мужское дело. Худощавый извозчик, чье лицо состояло, кажется, лишь из фиолетовой хандры и рыжих бакенбард, быстро подкатил к дому моего дяди. Мне показалось, что асфальт возле дома мялся под каблуками, точно сырая пата в волчьей яме. Архитектурные излишества свежевыбеленных пилястр и фестонов, напоминающих диковинные ороговевшие водоросли, лежали бледным окладом на розовощеком фасаде старинного здания. Спустя три минуты, которые я возложу на храпение в особый кляссер моей памяти, я здоровался с моим дядей, точнее с феноменом дяди, ибо мое отношение к нему было всегда шире и вариабельнее, чем просто к человеку. Я обращался к нему только на «вы» и очень часто но фамилии, лежавшей, по моему мнению, экслибрисом на его мистической душе: Тулов. Богатая обстановка дома мало претерпела изменений, п это лишний раз подтолкнуло меня к убеждению, что последний прошедший год недействителен и мне предстоит заново сразиться с теми переживаниями и квинтэссенциями, что были отмерены Фатумом. Моя самость вновь, точно полоумный старатель, будет намывать непреложные предначертания, и мне стало немного легче, когда я вспомнил изящный скепсис Кьеркегора: «Единственное назначение времени — проходить». Дядюшка был высок, худощав, его осанка и манера улыбаться будто принадлежали смертельно больному лорду, и никто на свете не умел так грациозно-сакрально произносить слова «ангел» и «талантлив», подразумевая тотчас же за буквой «н» мягкую благоденствующую бесконечность. Хронос был явно бессилен, тщась своим однообразным разрушительным инструментарием даровать моему дяде приют, в рамках одного возраста. Потусторонние силы благоволили ему, и мне никогда не забыть тотального шока, который вдруг угнездился во мне, когда я ясно почувствовал, если не сказать увидел, что в экстрапространстве вокруг него тесно, ибо оно полно радующимися вечными. Дядины медитации были не интуитивным блужданием шамана-поденщика, но уверенными поисками «основания». Так, как, возможно, делал это лишь Мейстер Экхарт, взаимопротивоположные утверждения, негодуя, единились на его устах с жизнеутверждающей спесью Фридриха Ницше. В его худощавом теле помещалось куда больше равноудачных сентименталий, нежели в тучном и донельзя эфирном теле автора «Сентиментального путешествия», а юмору его случалось быть желчней любых саркастических происков отчаявшегося ирландца. Темперамент его при всем ощущающемся неистовстве был тем не менее управляем, но по законам управления, ведомым лишь Тулову. Пособник силам добра и зла на земле с единой целью, чтобы не выродилась нива жизни. Личина, обрамленная роскошной дюреровской шевелюрой, являла собой оплот иезуитского двуличия. Хотя почему двуличия? Ведь двуличие—удел простых людей, подверженных рельефным юдолям добра и зла. Он же был многолик, и каждое мыслимое людское качество способно было при более детальном изучении вызвать великолепную оторопь ввиду массивности, энергичности каждого проявления его Я. Афоризм, произносимый им пусть даже невзначай или шепотом, был подобен манифесту. И сколько же разноцветных инсинуаций имела каждая его способность! Его улыбкам можно был присваивать имена собственные, его брюзжание могло быть хрестоматийным. Всем видам гневления от праведнического до вероотступного весьма приспело дать свои индексы. Выражения лица и интонации, даже если бы вы вздумали привязать Тулова к креслу в начале монолога, были сущим мимическим стриптизом казнимого вероучителя. Однако ближе к середине они обращались в демоническое сомнение изрекаемых истин, а стремясь к финалу, были поли ой противоположностью вплоть до изуверского осмеяния собственных уст на заключительном аккорде. Цицероноречивость могла сколченожиться до бесхребетного шамканья, контур орлиной груди мог отдать полноту юродствующей сутулости. Он смеялся до разрыва лицевых мускулов, он рыдал до обезвоживания организма, он не любил быть там, где его ожидают видеть. Ребенком я обожал его, а сейчас… Он дружил с половиной мира, с другой у него было что-то вроде вражды, хотя мне никогда не разобраться в его видении людей. Я целовал благоухающую скрупулезно наманикюренную ручку моей молодящейся тети Джулии так, словно прощался с нею не более часу назад, и мое касание губами этого белого, в меру теплого трудобоязненного лоскута не акция вежливости, но просвещенного баловства. Пятидесятилетний лакей Карл, являвшийся неотъемлемой частью интерьера парадной залы, элегантно смазанной сединой и узкими талиями теней, рассыпаемых свечами, подавал блюда. А те несколько часов, что предшествовали обеду, протекали в густом табачном дыму, заслонявшем друг от друга наши улыбки, — дядя имел одним из своих многих пристрастий кальян. Перламутровый дым, сгустки коего в массивных драпри гардин обретали желтоватое свечение, а также год разлуки действовали на нас, точно малая концентрация веселящего газа. — Ну, мой милый племянник, поведай же мне истины, до коих тебя угораздило добраться за это время, — начал дядя после ряда общеупотребительных проходных фраз, содержание которых мгновенно смывается из памяти. Неужели это так просто: скомпоновать в несколько благопристойных законченных предложении, что теснилось в горниле моего духа, временами, даже безрассудного? — Глупая выспренность, мой дорогой Тулов, мешает мне подчас начинать говорить так легко и звучно, как это имеют обыкновение проделывать более осмотрительные люди. Одним словом, с некоторых пор я начал усматривать во всякой иррациональности куда меньше зла, чем ранее. Каждая реалия бытия, ранее бывшая для меня оплотом мировой несмышлености, обличилась теперь в ходячую ярмарку здравого смысла. Я стал понимать, почему так часто мне приходилось в мыслях; противиться каверзам своих речей, что изливались тот миг. Я говорил так единственно по причине того, чтобы не думать так. Я извергал устами то, что мешало мне быть собой, быть лучше, чем собой. А толпа убогих празднолюбцев принимала это за откровение и; очевидно, платила той же разменной монетой лжи, не отдавая себе в том отчета. Я целовал ту пядь земли, на которой мне пришло в голову, и не просто пришло, но вызвездилось как выстраданный лозунг, что моральное истолкование жизни — самое поверхностное, шаткое и искусственное истолкование ввиду искусственности и уязвимости самой морали. И нельзя объяснить многосложную теорему жизни примитивными формулами первого порядка. А ведь почти все моральные сентенции чадят простотой, от которой я все больше задыхаюсь. Там, вдали от цивилизации, в этом мизерном во всех отношениях селении X я баловал себя единственным удовольствием, я рвал волосы что есть мочи, вознося свое естество на вселенский купол фантасмагорической гиперболы, с единым желанием приблизиться к Богу, ежемгновенно рискуя скатиться в гармоничную геенну патологии. С упоением небожителя я набрасывался на обнаженную мысль, точно на женщину раздираемый тотальным сладострастием отшельник. Меня хандрило и мяло, когда я выбирался из лилого саркофага аффекта, что следовал за этим состоянием застолбленной вершины, и ехидная улыбка неслась вослед благодарению Господу в качестве дополнения. В чудовищном аномальном альянсе во мне обнимались страсти аскета-распутника. Я сжал подлокотник плюшевого кресла и, лишь произнеся последнее словосочетание, почувствовал боль в пальцах, покрывшихся налетом бледноты. — О-о, мой дорогой Габриэль, я вижу, в тебе и впрямь прибавилось страстей, и даже не знаю, что сказать тебе на твои экспрессивные речи. Что ж, весьма может статься, что сие и есть твое предназначение — за неимением опасной, полной всевозможных экзотических красот жизни найти отраду в опасных, дерзких мыслях. Цена падения, правда, остается прежней, можно разбиться насмерть. Однако осмелюсь задать нарочито безыскусный вопрос, — продолжал дядя, лепя из своего голоса что-то наподобие одышки, точно ему понадобилось выдохнуться, прежде чем узнать это. — Не возникало ли в твоих ершистых мыслях желания жениться, разумеется по любви, упасть навзничь в цветной плюш и умиляться на щебетание свежекрещеных детей, единственным достоинством коих является умение достраивать наяву те глупости, что плесневели в наиболее лелеемой и труднодоступной части нашего сознания. Ведь рождение детей есть наиболее доступный способ избавления от себя. — По довольно странному стечению обстоятельств я воспринимаю женщину только лишь как награду, то есть в двух ипостасях гетеры и музы, но никак не домашней хозяйки. И потому любая из них, как и положено учрежденной награде, неспособна вызвать максимум чувств и мыслей по сравнению с невознаграждаемым самосознанием моего духа. Единственное, чем можно увенчать пламя, — это копоть. — Мне нравится твое лицо, снабженное блеском глаз, голодным блеском. Похоже, что ты начинаешь мужать, мой дорогой Габриэль. Извини, я, наверное, скажу очень зло, но, глядя на тебя, я хочу думать, что быть сиротой — это талант. И, кроме того, быть сиротой — это судьба, и не самая злая судьба. Ведь судьба никогда не бывает злой, ибо для злости она слишком разнообразна и талантлива. В свое время я, наверное, почти что на ощупь почувствовал, что безмерно счастлив, когда перестал спрашивать Бога: «За что?» «Прост так», — ответил бы я на его месте. — Вы помянули голод. Это великое слово «голод», дядя, только сейчас я осознал во всей полноте очистительную и реставрирующую силу голода. Теперь это свойство плоти, равно как и способность воображения, представляются мне наилучшими и наисладчайшими ощущениями из всех возможных и мыслимых. Я люблю смотреть на жадных и голодных, алчущих и вожделяющих. Всякое пресыщение есть однозначное определение самоисчерпания и завершения развития. Голод же, напротив, свидетельствует о движении вперед. Предмет голода — это градиент развития. — Я встал с мягкого кресла и не почувствовал, что просидел все это время, так активно напрягались и вились мои мускулы в этом ласковом, упоительном, уютном ложе. Я пригладил избитые подголовником волосы, и руке моей почудился избыток электричества, негодующего в кончиках волос и тщетно изыскивающего равноценный эквивалент противоположного знака. Я воззрился на картину, висевшую напротив, и мощная резкая рама показалась мне слишком смехотворным ограничителем ее абстрактного смысла. Дядя тем временем держал бархатную паузу, парящую на взъерошенных кудрях перламутрового табачного дыма. Могло создаться впечатление, что он вымачивал каждый лицевой мускул в диковинном настое нового ощущения. Я ступал на узорчатый ковер, нарочито злорадно давя одну из образовавшихся складок так, будто это была зияющая злоязычная трещина суфлерской будки. Молодая служанка в киновари колдовского макияжа и ленно-лукавой улыбки подала нам два бокала с хересом, и моя набежавшая было к тому времени фраза ловко смылась глотком слюны. Я отвлекся на это безгубое создание, выкорчевывая мысль, провалившуюся в мое чрево тяжелым комком. От дяди также не скрылся искрометный инстинкт и мое смехотворное жонглирование кадыком в белом воротничке. Я вновь привел себя в состояние тренирующегося пророка и продолжал: — Мой любезный дядюшка, ничто в этом мире я не променяю на опьяняющее, молодящее чувство голода, возвышающее, напоминающее о жизни, воле, вере, судьбе, ибо хотение — самое благородное и жизнеутверждающее чувство. На мой взгляд, нет ничего более успокаивающего и напоминающего субъекту о себе и своих помыслах, чем голод. И Декартово высказывание о том, что я мыслю, следовательно, существую — слишком пресно для меня. Нет, я хочу — следовательно, существую. Ибо в век искусственного интеллекта и вырождения хотение — более точный попутчик и индикатор категории существования. Каждое чувство должно нести на себе отпечаток того или иного оттенка голода, ибо голод — самый мощный возбудитель избытка жизни. А что может быть прекрасней, чем быть больным избытком жизни? И недаром квинтэссенцией хотения являете: видение, так как, например, изможденному путнику пустыне к глазам подбирается прекрасное до чудовищности видение оазиса с жемчужиной замка, выросшей на животворном источнике между изумрудными ветвям пальмы, перламутрово-радужными перьями павлина кроваво-сахарными устами земнорожденной богини. Вся кое видение — нечаянное откровение бытия. Видение — это больше чем бытие, ибо это хотение бытия. И, следовательно, суть телеологии заключается в том, что каждая крупица сущего и несущего не обижена самым великим животворным проявлением жизни — хотеть и быть предметом чьего-то хотения. Мой дядюшка поднес бокал к губам так, точно в чреве хандрило жидкообразное существо, но затем неожиданно опрокинул содержимое, будто сделавшееся непомерно пресным и будничным, и наконец изрек: — Я уразумел, мой дорогой племянник, к чему свелась сущность твоей новизны, которой ты не может нарадоваться. Если уж тебя угораздило волею небес отречься от простоты земных страстей и всецело отдаться служению новым идеалам сколь пленительно прекрасным, столь и спиритуально эфемерным, если ты чувствуешь силу в крыльях и ловкость в воображении, будь мужественным. Естественно, мужественным по-своему ибо эта категория многогранна и относительна, равно как и все определения человеческого духа, так как ты окостенел в своей фантазии, и теперь тебе поможет само провидение или вульгарная на вид удача, что в общем-то сродни. — Баловень судьбы — самое морально оправданное явление. — Пожалуй, не столько морально оправданное, сколько успокаивающее, равно как и чувство полнейшей безысходности. Ведь быть баловнем — это тоже безысходность, декоративная безысходность… — Отмерив каким-то любопытным эталоном паузу, Тулов, легко выудив свое тело из кресла и встав за моей спиной, продолжал вновь: — Ты сказал «моральное», так, значит, тебя сейчас больше всего беспокоят проблемы морали и, конечно же, судьба, что явствовало из твоих предыдущих поджаристых сентенций. И если бы не вошла Мария с хересом, ты с присущей тебе категоричностью еще, чего доброго, вывел бы мне аналитическим путем коэффициент судьбичности в жизни человека. Эти две сестры-греховодницы всегда ведут тяжбы из-за своих клиентов, ибо хорошая мораль и хорошая судьба несовместимы. — Я соглашусь с этой последней довольно диковинной мыслью с тою лишь оговоркою, что слово «хорошая» не вскрывает подлинного противоречия меж этими двумя химерами. Я, пожалуй, скажу, что мораль и судьба несовместимы, потому что мораль можно приукрасить и убрать, точно декоративно надуманный Эдем, но не судьбу… — Я чувствовал, что возбуждение, а значит, и нешутейная заинтересованность этой программной беседой нарастали. Мне было ведомо, что Тулов, если захотел бы, мог быть щедротен в изъявлении эмоций. Из времен моей недавней, так некстати и так скоропостижно скончавшейся молодости я знал, что на крупных пиршествах, маскарадах и даже похоронах дядя любил сильное прочтение тех или иных страстей. Но я видел также и взаимопротивоположные волеизъявления его существа. Я пригрезился самому себе неряшливой книгой. Никогда я не думал, что воспоминания могут быть такими хрупкими и неуживчивыми. Я тотчас придумал для себя потешное определение «инженер воздушного замка». Я знал, что скопища подобных умоизлишеств разлиты в моем чреве гормоном шута, ставшим неотъединимой принадлежностью моей тонконаборной вычурной морфологии. Я взмолился на весь выжатый вокруг меня в таком изобилии воздух и продолжал, чувствуя себя погруженным в метафизический деликатес: — Вы правы, мой дражайший Тулов. Меня занимают те проблемы, каковые вы благоволили назвать, особенно с тех некоторых пор, когда я, наконец, нащупал и понял не умозрительно, но на ощупь, что совесть — это всего лишь одно из неточных обозначений памяти. Ибо мучает не совесть, а память ввиду того, что совесть — это то, что мы себе не позволяем, а память — это то, что уже никогда не будет, даже если мы и позволим себе это… — Я увидел, что этот мой метательный снаряд попал в цель и тот маленький клочок дядиного глаза, что являлся носителем кумирного блеска, насытился еще одним цветом, и Тулов, сдвинув лицо ровно на один сантиметр вперед, сказал: — Габриэль, скажи, уж не мучает ли тебя страх безысходности? — Нет, ничто так не успокаивает меня, как чувство полнейшей безысходности. Пусть это выглядит как математическая неточность, но именно эта безысходность дает почувствовать мое начало координат, каковым для меня являюсь я сам. Всякое, пусть даже частичное, отсутствие безысходности распыляло бы мои силы, размывало бы контуры цели. Только перед лицом всей глубины безысходности начинаешь постигать глубину себя самого. Безысходность — это глобальная неопределенность. Если жизнь не удалась—это не страшно, от полноты нашей неудавшейся жизни зависит полнота нашей удавшейся о ней мысли. Гораздо страшнее, когда начинаешь понимать, что при видимом изобильном благополучии не удалось самое главное — мысль о жизни. Да и, кроме того, нет такой судьбы, которая не побеждалась бы презрением или искусством. Хотя презрение к своей собственной судьбе и свое искусство — что одно и то же, и еще неизвестно, что прекраснее. — Пожалуй, я соглашусь с тобой, хотя мне не вполне симпатична мысль, что в основе искусства должно непременно лежать некое почти фактографическое страдание, даже если я знаю, что это так. Мне не нравится думать, что за надъестественной энергичной сюитой, художественным полотном или квинтэссенцией полифонического романа стоит чье-то неповторимое, демонтированное, точно аварийная конструкция, прошлое. Ты знаешь, Габриэль, в моей жизни, изобилующей всевозможными подношениями судьбы, меня пестовали различные страдания: индивидуальные, возрастные, социальные, семейные, случайные, запрограммированно-предожидаемые. Но были и такие, каковые умудрялись стоять особняком в страдальческом загоне ил м яти, и каждый раз, когда одно из них вылуплялось на свет в качестве моего теперь уже безвозмездною достояния, я вдруг начинал ощущать, что где-то Им, вульгарно говоря на небесах, оно не зачтено мне. Неучтенное страдание — не сразу я понял, что бывают и такие, потрошащие душу прострацией богооставленности. Не вздумай, что я склонен к семейным расчувствованиям, в процессе которых точно сливаешь из организма вседневно копящуюся слабость и подножное малодушие, — продолжал дядя, подбрасывая в свою речь нечто плохо поддающееся лепке и формообразованию, от чего та сделалась сподвижницей большей мужественности, но и фальши. — Все дело в том, что, хоть ты и отвратительно молод, тебе уже пора знать, что бравировать перенесенным страданием по меньшей мере глупо и безрезультатно, если ты хочешь возвыситься в глазах женщины, и безнравственно — если в глазах ребенка. Потому что похваляются собственным страданием лишь те, кто не имеет за душой других косметических достоинств, ибо их страдание — это не их заслуга. И в самом деле, ведь никому не приходит в голову хвалить огонь, зной, холод, укус дикого зверя, шальную пулю, которые дают нам возможность страдать и, следовательно, делаться совершеннее, обсасывая переживания со всех сторон до тех пор, пока не схватит виски покалывание воображаемого тернового венца. Нет везде и всюду в страданиях мы хвалим себя так, том не наше несчастье не знает внешней причины, а между тем это не так. Наши молитвы, наши исповеди и иные разновидности и технологии душевного стриптиза отнюдь не жажда самоуничижения, но возвеличения. Эдакий монумент, который мы высекаем, стоя на коленях. Самогероизация посредством бравирования собственной неблагозвучной мизерностью. Я испытал страдание, говоришь ты с таким видом, точно пресытился им. Ну что же, очень хорошо, говорю я, но диплом страстотерпца еще не дает тебе право посягать на диплом мудреца, ибо, испытав счастье и наслаждение, можно иногда забраться мыслью и выше ввиду того что страдание, пусть даже и пережитое, — ноша, и оно вовсе не способствует упоительному блужданию в горних сферах. Мудрствовать нужно с легким сердцем и свободным умом. Валяй страдай дальше и будь идеологом страдающих, но упаси тебя Бог скрюченными пальцами носильщика взяться за резец мастера, освобождающего из каменных пут обыденности скульптуру идола счастья. Идеологом счастливых может быть лишь вдосталь избалованный фимиамом всего лучшего, достохвального и возвышенного, упоенный всеми мыслимыми изобилиями духа и тела. С этими словами нечто, рожденное для жизнеутверждающей грубости и надменности, что гнездилось в речи моего дяди, вдруг окончательно растопилось, поддавшись всем формообразующим прихотям его почти акробатического монолога, заполняя тончайший рисунок его мнения волевым потоком акцентных знаков. Гулов восседал в кресле причудливый и гордый, исполненный своей прекраснодушнейшей необузданности, точно херес отдал ему всю свою силу, не посягнув на рассудок. Казалось, что все его суждения произносились им с такой же самозабвенной прытью, с какой винодел мнет сочную виноградную лозу, предвкушая крепчайший аромат полнокровного дионисийского жизневоззрения. — Браво! — Это единственное из всех забранных у меня Туловым слов я отдал ему, точно состязаясь с ним в спиритуальные поддавки. Я поразил воздух этим словом с поспешностью хрустальной затрещины, и мне возмечталось, что ловец истины отчасти подобен тому лицу в придворной свите, что разнашивает туфли августейшей персоны: та же радость, питаемая ощущением первенства, та же приятная боль проникновения в прекрасное новое и та же неспособность пожать до конца все лавры, та же горечь скорой утраты. После этой небольшой схватки на бокалах с хересом, закончившейся учтивым словопролитием, и состоялся помпезный обед, каковым хозяева дома были рады отметить мой неожиданный приезд. Хотя, по-видимому, неожиданным он был только для меня, и неожиданность эта была лишь внешней. Внутри же все мои эмоциональные центры и не думали одаривать меня воцарением нового правомерного качества. Я был гадко прежним. |
||
|