"Роберт Петрович Белов. Я бросаю оружие (fb2) " - читать интересную книгу автора (Белов Роберт Петрович)

Оксана

С тех пор как Мамай напакостил в нашей спокойной дружбе в тот день, когда пришло злополучное письмо от отцовского сослуживца Кондакова, а с матерью случилась истерика и она так по-злому обошлась с Оксаной, сидеть под одним одеялом мы перестали и грелись каждый по своим постелям. К лету им выделили отдельную комнату, и Оксана переехала от нас.

Мне было ни шиша не понятно, кому и зачем понадобилось такое: сами матери всплакнули, когда пришла лошадь с телегой и все мы перед дорогой присели на чемоданах и узлах.

А меня еще отрядили сопровождать воз, чтобы дорогой не свалилось что-нибудь, и идти по городу за телегой было тоскливо, как за покойником: шел я так однажды, когда хоронили бабушку...

Разве нам вместе худо жилось? Оксана с мамкой после того случая сразу же помирились, мамка даже как бы извинилась перед ней, так что Ольга Кузьминична совсем и знать не знала про дело. Так что же тогда?

Разъяснение мне сделала Томка. Оказывается, матери сговорились, что чужим мальчику и девочке нехорошо жить в одной комнате. Чужим?

Пока Томка все высказывала, я как рак закраснелся, а она, конечно, давай насмехаться — как следует съездить бы ей!

— У тебя же агрегатные состояния. — И добавила, передразнивая обычное мамкино: — Кавалер де Грие! Чужие!.. Я слыхом не слыхивал у них такого разговору. Томочку свою дак они не постеснялись... Но тут же я вспомнил, что, когда пришло отцовское письмо про Шурку Рябова, матери договорились до того, что и Шурке у нас, дескать, жить нельзя, что мужчины, мол, в жизни ничего толком не понимают и решения принимают, не подумавши ни о чем: как это можно — чужой — опять чужой! — совсем уже взрослый мальчик, да прошедший через фронт среди мужиков, — и в семью, где тоже взрослая уже девочка? Это, как я и тогда сразу понял, про Томку; говорили они ни при ней, а меня, видать, считали совсем лопоухим несмышленышем и внимания на меня не обращали. Понять-то я и тогда все понял, куда они гнули, да только не придал никакого значения; вскоре же стало известно, что Шурка погиб, и размышлять стало не о чем. А так, по мне бы, дак что? Если уж не с Сережкой Мироновым Томка, то кто же может быть лучше Шурки! Это правильнее даже, чем Володя-студент...

Все-то они, родители-радетели, прежде нас знают и за нас решают; нам бы вот хоть раз за них что-нибудь решить — узнали бы тогда!


Тем же летом мы трое, Оксана, я и Мамай, оказались вместе в пионерском лагере. В одном отряде.

Как-то Мамай подбил меня после отбоя пойти пугать девчонок. В ночь перед этим мы ходили страдовать на соседние огороды, и Манодя, с которым мы тогда только что покорешили, сам не знай зачем стырил большущую, но незрелую тыкву. Мамай разрезал ее пополам, выпотрошил мякоть, в одном полушарии прорезал дырки наподобие скелетовой рожи, а Манодя приспособил внутри карманный фонарик без линзы, и обе половинки склеили глиной. Лампочка давала не сильный, но равномерный свет, так что светились и глаза, и рот, и треугольная дыра на месте носа, — в общем, получилось здравски! Ночью мы привязали к длинной палке тыкву и простыню, надели простыни еще и на другие палки и отправились в девчоночью палату изображать привидения.

Девчонки, конечно, подняли истошный визг, мы вдоволь поизмывались над ними, пока не услышали от стоявших на шухере:

— Васар!

Мне только было жалко Оксану. Она и не визжала так по-дикому, как другие; она, знать-то, перепугалась по-настоящему, но и, не как другие, никому не позволяла прикоснуться к себе: она была очень напугана прежде, в детдоме, но тогда я об этом не подумал. Схватив отрядный горн вместо палки, она молча размахивала им, втиснувшись в закуток между кроватью и стеной. Даже в темноте было видно, как побледнело у нее лицо — стало как наши простыни, — и какие огромные на нем глаза.

К ней было сунулся Мамай со своею тыквой, но я оттолкнул его, словно бы невзначай.

Когда мы выбежали из девчоночьей палаты, в предусмотрительно закрытую нами на швабру дверь уже тарабанились Титишна, Татьяна Никитична, старшая пионервожатая, и сам начальник лагеря Хохлов!

— Атанда! Котенок, рви когти.

Мы благополучно успели смыться к себе, припрятать все снаряжение и улечься в постели. Но, когда мы бесновались у девчонок в палате, кто-то, оказывается, рассыпал там зубной порошок, и голопятые наши следы прямехонько привели к нам, к самым кроватям участников вылазки. На следующий день встроили отрядный сбор. Зачинщиками выставили меня и Мамая. Начальником штаба отряда была у нас Оксана, на сборе она на Мамая обратила ноль внимания и всю критику обрушила на меня одного.

Присутствовал там и сам начальник лагеря. Вот он-то мне и выдал по первое число, похлеще даже Оксаниного! Чуть было меня тогда, в первый раз в жизни, не исключили из лагеря и вообще из пионеров. Хохлов сказал, что сообщит в гороно, и пускай там решают.

Оксану-то я, допустим, понимал. Она на меня взъелась законно. К тому времени она уже рассказала нам с Томкой, как какие-то оболтусы в детдоме лезли в изолятор пугать ее, когда она лежала с ангиной. Оксана тогда перепугалась чуть не до смерти: от температуры она почти что бредила, на глазах так зверски был поранен махонький Боря и погибла бабушка, потерялась мать, и где-то рядом немцы опять бомбили в ту ночь. И ни за какие не привидения она приняла тех оглоедов, а за взаправдашних фашистов. И тут не могла мне простить, что я, олух царя небесного, остолоп, совершенно забыл об этом, как будто в чем-то предал ее, да еще по глупой башке ненароком напомнил ей все прошлые ужасы. Но вот с чего так остервенел Хохлов? Такую нудь развел, что страшно вспомнить!

А я, что ли, один в ту несчастную палату лазал? Я, конечно, не мог так говорить, не стану же я ребят закладывать и ими отгораживаться, но он и сам понимал, что не один я там был, он же взрослый. Ну, ладно — я зачинщик... А Мамай? Оксана о Мамае не говорила известно почему: много, мол, чести; она его терпеть не может, а Хохлов почему только обо мне? Или Оксана повела, а он за ней? Да как так? Он же взрослый, а не она. И при чем тут гороно?

— Зуб он на тебя имеет? — спросил Мамай после сбора.

Я подернул плечами. Я и сам ничего не понимал. Все стало ясно благодаря опять же Томке. Тогда мы еще с ней крепко корешили, и она всегда передавала и Оксане, и мне, что про нас говорят взрослые, — от нее они почему-то не таились: видать, не думали, что она как бы наша контрразведчик. Дня через два после того сбора она прибежала к нам в лагерь и рассказала:

— Мама говорит тете Леле: помнишь ту американскую сорочку? Так вот, из-за нее, оказывается, разыгралась целая история с географией. Вызывают, мол, меня сегодня в гороно и спрашивают: вам известно, что ваш сын натворил в пионерлагере? И рассказывают ей про все, что вы тут отчебучили. А она говорит: хорошо, приму меры. Только не понимаю — не потому, что он мой сын, а вообще не понимаю: разве за такое озорство нужно непременно исключать? Говорят: наверное, не просто озорство, если начальник лагеря товарищ Хохлов вынужден был сюда прийти и поставить вопрос о пребывании вашего сына. Ах вон оно что, говорит, товарищ Хохлов! А почему же он сам не решил этого вопроса; что, мол, мой сын — номенклатура какая, что ли, что разговоры о его поведении ведутся на уровне городских организаций? Она так и сказала — номенклатура, я точно запомнила... Ей отвечают, что товарищ Хохлов, мол, из уважения к вам сам принимать крайние меры не решился, а передал вопрос на их усмотрение. Ясно, — сказала мамка и прямо при них сняла трубку, позвонила в ваш лагерь самому Хохлову и как даст ему по мозгам! Прямо при всех ему сказала, что сводить с ней личные счеты через детей она не позволит, что она отлично понимает, что из-за того он затеял такую мышиную возню, что она не сочла нужным ни от кого скрывать ту историю с рубашкой, и что мамка, не как он, не станет затевать бабьи дрязги и базарные склоки, а как коммунист пойдет к секретарю горкома партии Дерюгину и прямо поставит вопрос о целесообразности держать на брони человека аморального и в условиях военного времени занятого прежде всего своими личными, к тому же часто дурно пахнущими, интересами. Расскажет и об этом, последнем случае — как он пытается использовать свое служебное положение для сведения личных счетов, к тому же вмешивая в такое дело несовершеннолетних. И, — рассказывала Томка, — мать сказала, что тот до такой степени растерялся, не ждавши ее звонка, что не нашелся, что и ответить, а она бросила трубку. А тетя Леля сказала: ты, Машенька, очень решительная и правильная женщина, даже и в своих личных делах.

— Но тебе, Витька, конечно, влетит. Ой как влетит! Лучше приди домой и сам ей все расскажи, будто бы я ничего не говорила и ты ничего не знаешь, а будто сам так решил, — докончила Томка. — Она такое любит. Эдак я потом и сделал.

Но Хохлов-то! Ах он, оказывается, гнида какая! — думали мы с Мамаем, когда Томка нам рассказала. Мы-то хоть и тоже кое-чему удивлялись, но считали, что он вообще это так, потому что положено ведь держать дисциплину, а что больно уж строго — так по законам военного времени. А тут вон оно что! Нам нельзя, а ему так, выходит, можно?

Мы еще прежде накнокали, что вечерами, а может, и на целую ночь, он похаживает к Титишне: патефончик наигрывает в ее темном окошке: «Татьяна, вспомни грезы былые...», да и самого Хохлова огольцы, пробегая из сортира, видали прямо у нее под дверьми. Но нас это не касалось до той поры: мало ли кто к кому ходит, мы не сиксоты и не легавые. Посмеемся — и вася. Но раз пошла такая пьянка — режь последний огурец! Что ж тут хитрить? Пожалуй, к бою! Постой-ка, брат-мусью... Били, бьем и будем бить!

И все-таки мы бы никогда не решились на такую отчаянную бузу, если бы на мысль нас не натолкнул сам же Хохлов.

В тот вечер, когда в лагерь прибегала Томка, в свободное время Мамай сказал нам с Манодей:

— Айда помозгуем!

Мы пошли к противовоздушной щели, наподобие той, что возле школы: там у нас был свой штаб. Сидели мы сидели, да ничего не высидели, как вдруг услышали такие тихие слова:

— Не закрывайся...

Мамай осторожно выглянул наверх. Говорил Хохлов. Титишне. Она молча кивнула.

Хохлов тут же ушел. Титишна осталась. Она вздохнула так громко, что ходуном заходила грудь. Титьки у нее были будь-будь-здоровенные; Мамай похахатывал, что у нее их там не меньше пятнадцати штук. Только что-то невеселой была в тот момент наша Титишна. Она привалилась боком к тополю, не давая нам ни выйти, ни перекинуться словом, и лицо у нее было сильно грустное. То и дело она вздыхала, и всякий раз при том у нее шибко ходили-колыхались ее пятнадцатисильные грудя.

Наконец она снова вздохнула так же громко, почти до стона, и, проведя мизинцем под обоими глазами, будто смахивая слезки, как нам это представилось, пошла к себе.

Может быть, ей совсем и не нужно, чтобы старый битюг Хохлов к ней приходил, может, она не смеет его бортануть лишь потому, что он — начальство над ней? Или просто потому пускает, что все молодые-то мужики на фронте? Так подумал я, да и, наверное, вместе со мной ребята. Во всяком случае, на Титишну у нас не было зла, даже вроде бы ее — было жалко. Но вот битюг Хохлов...

Ага: не закрывайся. Я не закрывайся, ты не закрывайся. Он, она, оно — не закрывайся...

После линейки, которую проводили Хохлов и Титишна вместе, Мамай остался в засаде. Давно уже дали отбой, а от него не было никаких сигналов. В палате дрыхнули все, кроме нас с Манодей, да и того морило, я должен был его то и дело толкать.

Наконец в дверях появился Мамай, сказал шепотом, а так, будто прокричал:

— Тама!

Титишна жила в каменном флигеле, в маленькой комнате с отдельной железной дверью и единственным окном закрытым решеткой с толстенными прутьями: там, видно раньше была какая-то кладовка. На этом мы и построила наш план. Мы бесшумно надели здоровую, как рельса, черезо всю дверь накладку, а в кольцо вставили шкворень, найденный загодя под хозяйственным навесом. И тихо смотались в палату, зажимая ладошками рты, чтобы не расхохотаться. Еле заснули — давились смехом, боясь разбудить всех.

И дальше пошло — как по плану.

Еще до подъема началась артподготовка и возмущенные возгласы Титишны:

— Безобразие какое! Кто это сделал? Откройте сейчас же!

Мы того и ждали, спали мы не раздеваясь, чтобы в случае чего попасть сюда непременно первыми, первыми и прибежали. Мы широко распахнули дверь и сделали вид, что собираемся проскочить в комнату, но Титишна, конечно, нас не пустила даже и в коридорчик и возмущалась и возмущалась!

Мы ей с удовольствием подпевали. Особенно изощрялся Мамай:

— Безобразие! Фулиганы! Да кто это сделал? Надо начальнику Хохлову сказать. Где начальник Хохлов? Кузнец, беги за начальником Хохловым, доложи ему все как есть, не то опять на тебя подумают!

Титишна, конечно, сказала, что ни за кем бегать не нужно и что она сама во всем разберется.

— Спасибо, мальчики. Идите.

Мы, конечно, устроились под навесом напротив двери играть в ножички.

Дверь несколько раз щелкой чуть-чуть приоткрывалась и тут же закрывалась опять. Ждали, покуда мы уберемся. Потом Титишна забегала туда-сюда, будто по делам, — мы всё сидели.

На зарядку мы не пошли: если нам что и будет, уж не за это. И вообще дело строилось так: давай не будем, а если будем — так давай! На линейку Титишне надо идти непременно самой, тем более что Хохлова-то не будет. Она крикнула нам, пробегая:

— Ребята, марш на линейку! Вы что, сигнала не слышите?

— Мы сейчас придем, — ответили мы, чтобы она успокоилась, но, конечно, и не подумали.

Линейка еще не началась, когда к нам подбежала Оксана:

— Вы чего тут сидите? Татьяна Никитична меня наругала, что не весь отряд на поверке, и сказала, где вы.

— Дуй давай отсюда, — процедил сквозь зубы Мамай.

— Вы что? Витя, тебе еще мало влетело, ты с ума, что ли сошел?

— Не твое дело! — вынужден был огрызнуться и я. Оксана страшно обиделась, даже вся покраснела, резко повернулась, как будто сдала рапорт, и ушла, сказав напоследок:

— Ну, смотри, Кузнецов!

В завтрак на нашем посту остался Мамай. Мы так и порешили, что в завтрак караулит он, в обед — я, потому что дело касалось меня больше других, я и должен за него платить больше, а в ужин — Манодя: он здорово боялся потерять шамовку, и надо было убедить его на своем примере. Мамаю мы потом принесли хлеб с повидлой, а кашу-шрапнель и чай смолотили с Манодей за его здоровье сами. Хорошо еще, что по столовке дежурили наши, а то бы вообще плакала Мамаева утренняя пайка.

Как говорил Мамай, щелочка в дверях опять появлялась, но выйти Хохлов не отважился даже и при нем одном. Титишна была занята на раздатке, контролировала кухонных вместо Хохлова, и выйти из столовки прежде нас не смогла, иначе Мамаю пришлось бы туго, нужно было бы что-нибудь изобретать, чтобы отбрехаться от нее. Хохлов сам ввел этот порядок военного контроля на кухне, тетя Даша еще, главная повариха, поначалу сильно возмущалась: что, мол, мы у детишек будем красть? — видно, и людей, тыловая крыса, мерил по себе, на свой аршин, — сам на нем же и погорел. За что боролись — на то и напоролись!

С завтрака Титишна шла, неся тарелкой накрытую тарелку, а поверх стакан с чаем и хлеб — точно, что несла ему его или даже свой собственный столовский паек: завтракать-то она вместе с вожатыми не осталась, сразу же за нами явилась. Как же: надо ведь такой битюговский курсак чем-то да набивать. К нам она больше не подошла; видать, догадывалась, что мы неспроста тут сидим, а как быть с нами, не знала. Мамай, увидев ее, хохотнул:

— Интересно, а в уборкас он как будет ходить? Поди, горшочек ему принесет из малышового отряда?

Через несколько минут она вышла и все-таки подошла к нам:

— Ребята, вы чего все время тут сидите? Ну-ка передайте по отрядам, чтобы готовились на прогулку.

— Есть, товарищ старшая пионервожатая! — заправски отсалютовал ей Мамай, — Кузнец, ты нас здесь подожди, мы мигом. А какая такая прогулка, в распорядке-то нет ничего?

— Да? Разве?.. Распорядок изменился... — явно подрастерялась тут Титишна, потому что даже и покраснела. Врать-то, видно, и придуриваться она не умела, у нас бы с Мамаем ей получиться.

— Ясно!

Мамай с Манодей убежали, я, конечно, остался.

— А ты что же, Кузнецов?

— Вдвоем они не сумеют?

— Так и будешь целый день здесь сидеть? В отряде занятий никаких нету?

В голосе у нее не было веры, что ей удастся меня и нас вообще когда-нибудь отсюда спровадить, и я решил держаться до последнего.

— Угу. В ножички вот играю.

Я ковырнул перочинник так удачливо, что он встал на ремиз, на рукоятку. Очко! Вот бы Мамай мне позавидовал!

Титишна немного помялась возле меня, не решаясь еще что-то сказать, и подалась восвояси, к своему арестованному хахалю.

Я снова метнул ножичек, и он воткнулся опять очень удачно, пальцев на семь или на восемь, и прокричал, будто это я по поводу игры:

— Но пасаран!

В том углу территории всегда было тихо, а когда я остался один, сделалось тихо совсем. Видимо, потому я услыхал кое-какие обрывки из разговора в комнате Титишны, вернее не разговор, а полушепот-полукрик:

— ...Рохля! Корова толстозадая!

— Идите сами! Сами попробуйте их угнать! Хохлов, видно, спохватился, его голоса не стало слышно. Но Титишна, похоже, уже не собиралась униматься:

— А я вот не боюсь! Мне и так сраму хватает... На фронт уйду, тошно!

Тут уж и Хохлов опять не выдержал:

— На фро-онт... Корова!

Все мы рассчитали правильно! Она все-таки еще раз подошла. Во время обеда, когда я опять остался один.

— Почему ты не обедаешь?

— Живот болит, — брякнул я первое попавшееся, совершенно по-нахальному глядя на нее, не скрывая, что вру.

Тогда пойдем в медпункт? — не приказала, а вроде как попросила она.

— Сам пройдет!

Она попереминалась, покраснела, но все же спросила:

— Может быть, ты все-таки уйдешь отсюда, Витя?

Мне даже было уже и жалко ее, но я вспомнил самодовольную, побольше моего нахальную морду Хохлова, когда он читал мне морали, и то, что узнал о нем потом, и стиснув зубы, сквозь них коротко толкнул:

— Нет!

Она ушла куда-то в корпус и больше не появлялась. Ребятишки мои вернулись с обеда, принесли мою пайку хлеба с битком в дверях — взамен супца и музыкального гарнира, горошницы, которые они, конечно, приели. Меня, оказывается, хватилась Неля, отрядная вожатая, но они ей что-то такое наплели, что мне срочно понадобилось домой, какое-то известие с фронта пришло, и она по такому делу ничего и не стала проверять.

Мы очень опасались за мертвый час. Неля обычно до подъема сидела в нашей палате, иначе бы никто не подумал даже прилечь. Выходило так, что мне снова придется нести караул одному, раз уж ей известно, что меня нет. Титишна не объявлялась больше, и дверь пару раз снова тихонечко приоткрывалась.

Мы старались отгадать, как думает сейчас Хохлов. Получалось, что он постарается выползти именно в этот час. Зашкворить его, как ночью, и уйти? А Титишна придет и выпустит. Порешили так, что надо мне здесь же притыриться, чтобы только не было видно из щели, чтобы он подумал, что мы не выдержали и ушли, а когда объявится, дать ему понять, что его как миленького застукали.

Оставаться для встречи один на один со здоровенным обозленным мужиком, таким битюгом, сказать по совке, было боязно. Но тут уж дрожи, а форс держи! Да я и сам был по справедливости злющий, каким себя не помнил никогда. А тот, гад, похоже, боится и больше моего? И не за Титишну он переживает, а за свою персону: за Титишну бы — так вышел давно и принял бы все на себя, кто бы на него что посмел доказать? А тут трусит, чтобы ему, как там? — аморальное поведение по новой боком не вышло, то и сидит, припух в углу, как мышь, тыловая крыса, толстомясый хомяк! Нет — ты, тварь, меня бойся, а не я тебя! И — молодцы же все-таки ребятишки — сумели опять оболтатъ нашу лопоухую Нелю, набрехали, что им сейчас позарез надо готовить сюрприз для концерта к закрытию, и как штык примотали ко мне. А втроем-то нам сам черт не брат!

И снова у нас все получилось тогда тип-топ, словно по расписанию. Дверь пооткрывалась-пооткрывалась, потом распахнулась резко, и появился Хохлов с видом как ни в чем не бывало, будто он только что сюда по делу зашел. Нас он не заметил и преспокойненько пошел к корпусам. Не пойман — не вор...

Единственное, что мы не продумали, — как его в этот момент донимать. У меня кувыркались в голове разные не больно смачные и подходящие слова, вроде мамкиного обычного кавалера де Грие, и вдруг сам не знаю с чего запел своим никудышным, но зато громким, будто нарочно издевательским голосом совсем еще новую тогда песню американских летчиков с патефонной пластинки, которую Томке вскладчину подарили недавно на день рождения ее девчонки:

Ну, дела —Ночь была!Все объекты раздолбили мы дотла!Бак пробит,Хвост горит,И машина летитНа честном слове и на одном крыле!

Хохлов вздрогнул, даже как будто припрыгнул на месте — наверное, сперва просто от неожиданности. А тут Мамай, чтобы у того не оставалось уж никаких сомнений, тоже корявым, издевательским голосом, подражая мне, еще заблажил:

Татьяна, вспомни ночи былые!Свою головку ты склонила мне на грудь...

Хохлов замялся, но все же не оглянулся: понял, видать, что мы готовы на какую хошь крайность, а ему невыгодно подымать скандал, легче, если что, просто отпираться, если кому и расскажем, — ему или нам поверят? Мы это точно поняли еще и тогда.

А мы и не собирались сиксотить — мы не такие, да и на шиш нужно; мы и так знали, что теперь не мы его будем бояться, а он нас.

Ох и, называется, мужик! Строит из себя, и будка прямо дак генеральская, а на самом-то деле кто? Я — пацан, да случись, допустим, что подобное с Оксаной... ну, не подобное, подобного, конечно, быть не может, а вроде, — разве бы я о себе думал, а не ее бы выгородил? И потом, мне, например, после того случая стало совершенно ясно, почему он не на фронте. Может, в мирное время он и сошел бы за человека, а по военному — и считаться таким у него кишка тонка. Потому что о своем курсаке одном и думает. С нами, с пацанами, разделаться в открытую труханул! Да и с матерью моей тоже. Куда уж ему на фронте! Ему только здесь по бабам шастать, среди них он герой кверху дырой — покуда нету настоящих-то мужиков. Верно, видать: кому война, а кому — мать родна... Не битюгом он мне после всего стал сдаваться, а зажравшимся амбарным хомяком. Худо было, правда, то, что из-за этого хомяка я чуть не напрочь рассорился с Оксаной. Она специально разыскала меня, еще перед мертвым часом, когда я сидел один, и объявила:

— Учти, Кузнецов: я после полдника пойду и сообщу Татьяне Никитичне, что нужно снова прорабатывать тебя за неявку на линейку. И Нелю вы обманули. Чтобы не думал, что я от тебя втайне.

Что я ей тогда мог ответить? Я только огрызнулся:

— Катись, жалуйся!

Почему-то всегда так получалось, что я, против желания, почти всегда, особенно при людях, говорил Оксане какие-то грубости или, похуже того, глупости. А тут и совсем...

Не знаю, как они там толковали с Титишной, но никакого ни сбора, ни штаба в тот раз не было. А через пару дней я на радостях, возомнив, видать, что теперь я кум королю и вообще бога за бороду поймал, свистнул ту злосчастную иконку и снова попал в переплет.

Ни самого Хомяка, ни даже и Титишны, когда меня разбирали, не было. Заседание штаба дружины проводила Неля. Она сообщила, что начальник лагеря велел со мной разбираться самим. Чуяла кошка, чье мясо съела, а как бы чего не вышло! Вот тогда-то на моем горизонте впервые и обозначился Очкарик. Ох, он и нудил, и нудил!..

Интересненькое дело — я, балда, только тогда и определил, что Хохлов-Очкарик и Хохлов-Хомяк — это сын и отец! Думал, просто однофамильцы. Да и фамилию сыночечка едва ли и знал: Очкарь и Очкарь, клизьма и клизьма. Да и вообще на такую тему не подумал задуматься. Больно они не похожие. Ан нет — знать-то, похожие! Яблочко от яблоньки... Тоже о том прежде всего думает, как бы на чужом горбу самому в рай въехать, чего-нибудь себе заработать на чужих костях. Служитель четырехглазый!

Хорошо, что Оксана почему-то молчала. Томка, наверное, успела ей к тому времени кое о чем рассказать. А то ведь она больно — как это называют — принципиальная. Вдвоем-то с Очкариком они бы мне выдали так, что меня точно бы исключили откуда-нибудь. Она была бы и пострашнее Очкарика, она-то верит в то, о чем говорит, а не речи там произносит. Но — обошлось.

Я сначала подумал: не старший ли Хомяк поднатырил своего сыночка, чтобы разделаться со мной? Но потом понял, что навряд; тот сам расстарался — как же, такая возможность по дешевке выпендриться, покрасоваться, покочевряжиться, права покачать!

А Хомяку мы и еще разок всыпали.

Неля, вожатая, все расспрашивала ребятишек про сюрприз, для концерта и сказала, что его уже за'годя включили в программу: известно было, что Манодя говорит хреново, но зато мировецки поет, а Мамай бацает чечетку. Чтобы не подводить себя и Нелю не подводить, а она была деваха добрая, мы и подготовили этот номер.

Мы пели ту же песенку про американских летчиков. Пел, конечно, Манодя, а мы с Мамаем только подвывали. Но Мамай еще и вытанцовывал в костюме Чарличаплина, на слова «бак пробит», бил себя в лад музыке самодельной тросточкой по картонному котелку, по чилиндеру, как он называл, а то еще по заднице, сгально изображал тросточкой той же то крылья, то хвост.

Весь лагерь покатывался со смеху, и ничегошеньки не зная про дело, а нам-то самим уж было куда как весело! Хомяк — с моей легкой руки его теперь так стал звать весь лагерь, а потом, почитай, и весь город — сидел в первом ряду пунцовый, на скулах играли желваки: пыхтел, да терпел-помалкивал. А Мамай к тому же, видя, что до Титишны-то ваша шутка не доходит, ни с того ни с сего, будто в шутку прощаясь, возьми да и пропой, — кривливой ласточкой на одной ноге изогнувшись к ней:

Татьяна, вспомни дни золотые!..

Тут Титишна тоже все поняла, залилась краской и едва не выскочила из столовки, из «зала», да, видно, сдержалась.

Титишну он, пожалуй, и зря, не стоило ее-то обижать напоследок. А вдруг она и в самом деле собралась податься на фронт? Но повеселились мы в тот вечер все-таки от души!

Ну, а влетело мне от матери после возвращения из лагеря так, что тошно и вспоминать. Еле я ее уломал всякими обещаниями, чтобы хотя бы ничего не писала отцу.


С тех пор мы и подружились с Мамаем, хотя ссорились и не реже, чем когда еще не были друзьями. В точности как в той песне: и если один говорил из них «да» — «нет» говорил другой. И всякие мои похождения и расплаты за них тоже начались с тех, видно, времен...

С Оксаной мы помирились, когда начались занятия в школе. Она тоже на меня долго сердиться не могла, а я после лагеря, особенно из-за нашего налета на их палату, чувствовал себя все же виноватым перед ней, словно бы был каким клятвопреступником, что ли: сам ведь себе обещал, что никому не дам ее в обиду, и сам же и обижал...

Она тогда еще часто к нам приходила, и мы по-прежнему иногда вместе готовили уроки. К урокам я относился серьезно — почти всегда. Ну, может...

И все-таки встречались мы с Оксаной после школы чем дальше, тем реже и реже. Мне просто не хватало времени на все, у меня ведь были свои всякие дела. Но когда я ее долго не видел один на один, я чувствовал в себе что-то неприютное, тоскливое, вроде скуки.

Летом сорок третьего, когда с фронта вернулся отец, Мамай от нас тоже переехал. Но с ним мы видеться не перестали: к тому времени мы побывали вместе во множестве всяких переделок. Мамай стал жить в одном доме с Манодей, и это еще сблизило нас троих. Прошлой осенью школы поделили на мужские и женские и стали переформировывать классы. Мамай и Манодя попали в мой. Поначалу мы сразу же повздорили с Мамаем и разодрались. Он привык хороводить в своем классе, я — в своем. Но потом оба поняли, что придется атаманить вместе, и все пошло зер гут.

С Оксаной мы почти перестали видеться. Было трудно уйти от ребят так, чтобы они ничего не пронюхали. Да и Оксана тоже как будто стала стесняться дружбы со мной: все-таки у них была женская школа, а у нас — мужская.

С тех пор как от нас переехала Оксана, я очень переменился. Она даже, наверное, и не знала, каким я стал бузотером, отпетой головой. Но отчасти она же сама и была в том виновата: ввязываясь в какое-нибудь отчаянное дело, я часто тайком думал о том, каким смельчаком мог бы выглядеть в глазах Оксаны, если бы ей рассказать обо всем. Иногда, наоборот, мне вдруг становилось словно бы не по себе, я как будто чувствовал осуждающий и какой-то сочувственный, словно я здорово больной, Оксанин взгляд, и огольцы тогда никак не могли понять, с чего я начинал вдруг артачиться.

Мамай в тех случаях обычно со злобой кричал:

— Подумаешь, интеллигент, киса-барыня! Комиссар! Сметана сраная!

Комиссаром, ясное дело, меня прозвали из-за отца и еще потому, что иногда я пробовал урезонить ребят, когда мне казалось, что что-то мы делаем не по-совести, а может, просто потому, что я многих снабжал разными книжками, читал отцовские газеты и пересказывал разное интересное из них. Кликуха такая иногда мне нравилась, иногда — нет. То, что она под отца, хорошо, конечно. Но комиссаром звали Тимура из книжки Аркадия Гайдара, а я вовсе не хотел и не собирался быть каким-нибудь образцовым пай-мальчиком. Это вон Очкарик, когда комиссарил в школьной тимуровской команде, страсть как желал, чтобы к нему и обращались не иначе как «товарищ комиссар». Мы его величали по такому поводу товарищем комисралом или, по-Манодиному, — ларсимок, а пузырей-букварей он-таки заставил тянуться перед ним и обращаться чуть ли не как к Ворошилову или, по крайней мере, Фурманову.

Что касается ненавистной «Сметаны», то она ко мне прилипла отчасти тоже благодаря Оксане.


Было это, кажется, еще осенью сорок третьего, вскоре после возвращения отца. Мы с Оксаной готовили уроки, когда ко мне заметнулись Манодя с Мамаем. Оксана как-то немножко стушевалась, тихонько собралась и ушла. Я тоже чувствовал себя неловко, будто меня в чем-то за стукали.

Мамай похмыкивал. Чтобы замять такое дело, я решил к ним вроде бы как подмазаться. Я как раз собирался по старой памяти пообедать вместе с Оксаной, а теперь взялся угостить ребят. Да я это делал и от чистой души: я прекрасно помнил, как самому по целым неделям только одного и хотелось — от пуза полопать, и тогда еще не стеснялся, что мы едим не как все, а по особым карточкам. И все-таки я имел в виду и то, что они, намякавшись, помягчают и отвлекутся.

Пропадай моя телега все четыре колеса — я знал, что из особенной шамовки у матери есть поллитровая банка сметаны, заготовленная к моему же дню рождения, и ахнул ее на стол, потому что на обед нам с Томкой были оставлены картофельные лепешки.

Конечно, съесть-то они сметану съели, но тем не менее Мамай взъелся:

— Для Оксанки, поди, берег? А потом — возьми ты, боже, что нам негоже? Думаешь, купил, да? Сметанное Рыло! Ксаночка-сметаночка!

Я опешил. Это вместо спасиба-то?!

Но в драку все-таки не полез. Потому что чувствовал все же в чем-то свою неправду и Мамаеву правоту.

И — прилипло. Появилось у меня как бы третье прозвище. Большинство пацанов называли меня по-старому железно Кузнецом, кое-кто, вслед за Мамаем, — Комиссаром, а сам Мамай, когда хотел меня завести, — этой паршивой Сметаной.

Кличку такую я ненавидел, словно он меня в глаза называл какой-то размазней и маменьким сынком. Хорошо еще, что ребята не понимали что к чему, а Манодя, который про то знал, очень добрая душа, и, кроме Мамая, меня эдак никто не дразнил.

Вот уж потом-то мы с ним из-за того не раз и не два хлестались.

Иногда, когда я был с ребятами, я совсем забывал про Оксану. Иногда же, особенно когда мы на чем-нибудь погорали, жизнь оборачивалась не такой безоблачной и грозила неприятностями, я с раскаянием вспоминал то время, когда мы так хорошо, правильно и покойно жили все вчетвером у нас. Вспоминать было и радостно, и, одновременно, как-то щемливо, грустно.

Я почему-то словно догадывался, что и Оксана тоже хотела бы по-прежнему дружить со мной. Я это чувствовал, например, по тому, что она ни капелечки не удивилась, когда я, чтобы пусть как-нибудь встречаться с ней, вдруг да и записался в тот Семядолин юннатский кружок при доме пионеров, хотя всякие там сады-садочки, цветы-цветочки и зверушек-мурушек, не в пример ей, терпеть не мог: над страной проносится военный ураган — вот что я понимал. И когда она встречала меня где-нибудь на улице одного, она всегда с удовольствием разговаривала со мной, рассказывала, что у них в школе, что дома: что пишет с фронта отец, как тетя Леля, как Боря. Когда же она видела меня с моими ребятами или я ее в компании девчонок, мы оба делали вид, что не знаем друг друга.

Не знаю, как ей, — мне от этого делалась смутно и неловко. И брало зло на себя: почему я не могу подойти к ней при всех и всем им сказать, что она есть мой лучший друг, лучше, чем даже Мамай или Манодя, и что только посмейте ее обидеть! Пусть бы зарились, как хотели. Мне бы тогда, наверное, жить сразу стало радостно и легко. Но я понимал, что, как бы мне ни хотелось об этом прямо в глаза всем сказать или просто хотя бы рассказать, я должен держать в ни одному человеку не доступной тайне, иначе нас задразнят и засмеют. И, клятва клятвой, но я знал также, что один не смогу уберечь и защитить Оксану ото всех.

Я однажды не выдержал — пробовал рассказать-посоветоваться с дядей Мишей. Я знал, что дядя Миша-медведь тоже очень добрый и надежный человек. Не до конца, конечно, я ему рассказал, а так, вообще, не называя, кто там и что, а будто случилось такое у моего знакомого. Он мне на то ничего не сказал, только лишь улыбался и шутейно сделал малую смазь по вихрам. Я испугался, что он потом будет сгальничать надо мной, но, когда в палату пришли наши, а затем и его ребята, он смотрел на меня совершенно спокойно, будто ничего не произошло и никаких таких разговоров между нами не было. И на этом ему — спасибо.

Раз я разоткровенничался и перед Манодей. В тот вечер мы впервые пробрались, сняв со смежной двери посудный шкаф, в комнату Игоря Максимовича, конструктора радиозавода, и включили его приемник — Маноде надо было посмотреть какие-то лампы, сопротивления и вообще схему; мы тогда не знали еще, что Игорь Максимович и так бы все разрешил, а когда просидели там полночи, нам шибко понравилось, так что и после, даже когда и покорешили с Игорь Максимычем, нет-нет да лепили скачки в его комнату — вот как вчера. Но — ничего не брали. Кроме бутылок самых завалящих и старых газет. Мамая где-то не было, мы сидели во всей квартире вдвоем, если не считать Манодину сестренку Нинку, которая вечно спала с голодухи.

Приемник у Игоря Максимовича был, конечно, здравский, брал не только Москву, но и несколько иностранных станций. Электричество мы, само собою, не зажигали: в их доме электричество подключили одному Игорю Максимовичу, остальные жильцы, как и весь почти город, сидели при фитюльках-мигалках-коптилках; мать, правда, заставила Манодю втихую, иголками подцепиться к проводке конструктора, чтобы можно было иногда пользоваться самодельной, Манодиной же выделки, электроплиткой; а сколько электросвета сжигает Игорь Максимович, — на заводе, видать, большая шишка, — никто не учитывал; у него даже радиоприемник был разрешенный — он его по праздникам пускал на всю катушку в открытую, для всех.

...Чуть-чуть, эдаким вроде волшебного светом светились в приемнике лампы и шкала: он был без футляра. Манодя поймал какую-то неизвестную музыку, нежную-нежную, лучше, чем из «Сильвы» или даже из «Большого вальса», который мы потом посмотрели. Мы такой никогда не слышали.

Я вспомнил, как однажды, уложив Борю, Оксана, Томка и я вечеровали при похожем загадочном свете углей в «буржуйке», поджаривали тоненькие ломтики картошки прямо на железе, без ничего, и Оксана рассказывала, как они вот так же сидели и мечтали в детдоме о том, что сделается, когда они станут взрослыми, потому что им тогда было очень страшно, близко шла артиллерийская пальба. И мы тоже стали мечтать, как заживем после победы; станем ходить в театры и ездить по всему миру, потому что, когда расколотим Гитлера, не будет никаких границ, наступит всеобщий социализм и справедливость.

А потом мы как-то незаметно, прямо возле печки, уснули. И я проснулся только каким-то чудом; может, потому просто, что был здоровше всех. В висках глухо тукало, и я понял, что мы не ни с того ни с сего так заснули, а угорели; Томка стерегла тепло и перестаралась, переусердствовала: закрыла задвижку, когда угли еще были живые. А мы сами чуть не оказались мертвые; по голодухе-то нам не больно много было надо, чтобы совсем укачало.

Да, покуда спали, раскоптилась мигалка-фитюлька — пригорел фитиль. Может, и это нас тоже спасло: я, наверное, и проснулся от чадной вони, а угар-то печной ничем ведь не пахнет, и Томка, когда я ее растолкал, почуяв чад, сразу же сообразила и мне сказала:

— Нашатырный спирт!

Неплохо, видно, она все-таки училась на медицинскую-то сестру.

Ну, в общем, обошлось благополучно. Лишь Борю сильно тошнило, слабенький он. А нам под конец стало даже и весело. Нужно было убрать копоть от мигалки, чтобы матери ничего не узнали, а то потом испереживаются все, как нас одних оставлять, а было ее! Свету от этих фитюлек фиг да маленько, а вони! Копоть висела аж такими тенетами с потолка, а в носах у нас было черным-черно. С угару мы пошатывались, ровно пьяные, и, ровно пьяные, веселились-смеялись, покуда делали приборку.

А потом нас сморило опять. Уже от усталости и от слабости. Комнату мы сильно выстудили, когда проветривали, и улеглись все вчетвером опять под нашим одеялом, как бывало. И Оксана через дрему сказала:

— Ой, Витечка! Ты ведь нас прямо спас. Говорят, что можно и совсем-совсем угореть. А в бомбежку нас спасал, давал машины, может быть, ваш папа...

— Ты же говорила — бригадный комиссар? А отец — батальонный.

— Ну, может быть, у него не ромбы были, а шпалы, я перепутала...

Томка после этого некоторое время дразнила меня не кавалером де Грие и не инфузорией, а спасателем...


Из-за той тихой музыки в приемнике, необычайного света и таких моих мыслей-воспоминаний мне сделалось сладко и грустно на душе и захотелось куда-нибудь убежать далеко-далёко из нашего города; меня всегда тянуло куда-нибудь в неизвестные края убежать, уехать, уплыть, улететь — на самолете, на стратостате, на дирижабле или, на худой конец, просто на воздушном шаре, — когда я слышал или же видел что-нибудь загадочное и незнакомое.

Вообще-то я даже побаивался шибко-то мечтать. Тогда вон размечтались и чуть, ей-богу, не отдали богу души. Вот так вот разнежничаешься, а потом тебя ка-ак шандарахнет!.. Но перед этим мы ходили смотреть по третьему разу «В шесть часов вечера после войны», и на меня что-то такое нашло, я стал рассказывать Маноде на понт, что вот кончится война, люди начнут мирно жить, вволю есть, а один человек пойдет в контрразведчики. Рассказывал я совсем уже не так, как мы предполагали-располагали возле «буржуйки», всеобщей мирной жизни у меня не получалось. Потому что на востоке еще сидят нерасколошмаченные япошки, да и союзнички наши, похоже, в лес смотрят: капиталисты есть капиталисты.

Его пошлют снова организовывать революцию в Испании. Или в Китае. Он станет совершать различные подвиги и мучиться, его начнут пытать, а в одном маленьком городке его будет верно ждать и переживать за него одна прекрасная девушка, ну как в «Парне из нашего города»...

Манодя — Манодя и есть. Ни шиша, конечно, из этого не понял, наверняка решил, что я ему сказки рассказываю или кинуху, на которую мать опять не дала ему хрустика, и он потому не смотрел.

О том, чтобы поделиться таким с Мамаем, и речи не могло идти. Ему палец в рот не клади — со всеми потрохами оттяпает при случае...


Последний раз я видел Оксану в тот злосчастный вечер после злополучной драки.

Как только участковый Калашников нас отпустил, мы оба с Мамаем ходом чесанули к Маноде. Дома его не оказалось. Прождали до темноты — он так и не пришел.

Я было трухнул: не зацапал ли Калашников как-нибудь и его? Или прихватили Пигал с Пецей? Ошмонали опять, рванули пистон!

Но Нинка сказала, если чего не напутала, что он дома был незадолго перед нами, а потом снова куда-то ушел, и я допер, что он отправился ко мне и ждет меня там: пистолет-то он мне обязан вернуть?

Как потом оказалось, он действительно из кинухи короче врезал домой, опасаясь, не поддежуривают ли кого из нас где-нибудь рядом Пигал с Пецей. Но проскочил благополучно: они, видать, сами боялись Калашникова и смылись куда подальше. Потом побежал ко мне, не застал, не дождался и умотал в свой техкружок, где засиделся допоздна — там обычно они занимались чуть не до ночи.

Так Манодя сделал для того, чтобы не встретиться с Мамаем прежде, чем со мной: Манодя знал, что Мамай зарится на мой пистолет, и боялся, что не сумеет от такого-то настырного отпенекаться. Вообще Манодя наполовину правильно поступил, но все равно тюня: раз уж был у меня, мог бы там и затырить, под тот же матрац. Мамай, конечно, обрыпился, и это хорошо. Но я-то, из-за Маноди поздно возвращаясь, попал в хреновый переплет.

Когда расставались возле Манодиной двери, Мамай мне сказал:

— Слушай, Комиссар! Я за тебя мазу держал? Но раз сюда впутывается лягавка, я тебе больше в этих делах не кореш. Тем более, дела теперь у тебя комсомольские, нам, сивым, непонятные, — хохотнул он вдобавок и протянул мне окурок сорокнуть.

— Кури, дружок, — я губки ожег? Ладно, не больно горе, как-нибудь не заплачем! Подумаешь, пуп земли.

— Не пыли! Сказал, чтобы после не было никаких разговоров.

В две затяжки я докурил бычок до фабрики, даже поперхнулся горячим дымом от мундштучной бумаги, и пошел до дома. Нах хаузе.


Мамай как в воду глядел, увиливая из той заварухи. Правда, не милиция тут...

Может быть, если бы я не был заведен таким неожиданным объявлением Мамая, я что-нибудь бы и заметил. Но я не глядя завернул за угол в своем квартале, прошел как ни в чем не бывало несколько шагов — и вдруг схватил страшенный удар куда-то над ухом, сзади.

В глазах замельтешили синенькие-зелененькие, потом их заволокла красно-коричневая кирпичная пыль, и стало глухо.

Я еще помнил, как покачнулся и зажал голову руками...

Я очнулся оттого, что кто-то легонько меня пошлепывал по щекам. Попробовал отвернуться.

— Ага, живой? Встать можешь? Надо мной нагнулся Ванька Савельев.

Я поднялся. В голове пошумливало, но ничего, жить можно. Потрогал над ухом, где болело, — липко, кровь.

— Кто это тебя? — спросил Иван.

Я передернул плечами: откуда я-то знал?

— Чем?

— Не знаю. Гирькой или свинчаткой, наверное, кастетом. Мощно пришлось, болит. Сзади, суки, ударили.

— Я увидел — двое пинают лежачего. Не успел добежать — удрали. Двое от одного. Смотрю — ты. Они тебя обобрали?

Я схватился за карманы: пистолет! Ах да, он же у Маноди...

— Хотя они не должны были успеть тебя ошмонать, раз пинали.

Не в том дело, — подумал я. Раз пинали лежачего — наверняка Пеца и Пигал: кто еще имеет на меня такой зуб и кто вообще способен на такую подлость, кроме тех сволочей?

По Ванькиным описаниям тоже выходило, что так, верно, оно и есть.

Тогда я ему по главным моментам рассказал, что произошло, начиная с того, как ошмонали Манодю: все-таки Ванька был другом Сережки Миронова, а стало быть, и моим.

— Нда-а, — протянул Иван. — Как же ты, дура-баба, с билетом-то так? Это самое поганое во всем деле! Ну ладно, некогда больше мне здесь с тобой турусы на колесах разводить, в завод надо. А ты вот что — ты ко мне забеги. Тут многое как следует обмозговать надо; одному тебе кисло будет. Дома я сам не знаю когда и бываю, так что в завод... Через комитет комсомола. Позвонишь из бюро пропусков, там найдут; всегда кто-нибудь дежурит. На тех-то соколиков мы живо-два управу найдем, так что ты не трухай; Сережкина патрульная команда существует. Ну, как ты сейчас-то? Как огурчик? До свадьбы заживет! Башку промой возле раны и из нее волосья убери, а то будет еще какое-нибудь заражение. Хорошо, что кожу просекли, не то бы хуже пришлось. Бывай! Привет-салют-рот-фронт!..

Домой в таком виде идти было нельзя. К Маноде тоже: вот-вот должна вернуться с работы его мать. А куда? Зайти, что ли, в госпиталь, к помощникам смерти, в ординаторскую, соврать что-нибудь? Всяких объяснений-разъяснений не оберешься, до отца дойдет...

Тут я почему-то сразу вспомнил, как Ольга Кузьминична, забежав на неделе к матери, говорила, что до воскресенья будет дежурить в ночь.

Пойти к Оксане? Ничего не поймет, испугается такой страхилатины. Она же очень нервная...

И все-таки все волей-неволей сводилось к тому, что больше мне просто и деваться некуда.

Оксана не спала, спал только Боря. Против моих приготовлений, она не испугалась и не занервничала. На минуточку лишь сделались большими-большими глаза.

Была она, как когда-то, с расплетенными на ночь косами, и распущенные волосы волнами закрывали всю спину до пояса. Может быть, от этого всякие мои сомнения насчет того, правильно или неправильно я поступил, приперевшись к ней чуть ли не среди ночи, исчезли, и на душе стало покойно.

Конечно, первым делом она спросила:

— Ой, Витечка? Где же ты так?

Не помню, что я ей врал. Врать мне последнее время приходилось отчаянно много, я даже стал забывать, кому и что именно врал. Но врал-то я вовсе не потому, что так уж люблю это занятие, а просто очень часто по различным соображениям правду невозможно было сказать. Оксана, видимо, так меня и поняла, потому что проговорила только:

— Ну, ври-ври, вруша!

— Не веришь, — не надо, а врать не мешай, — ответил я ей, как обычно, готовой приговоркой. Нагловато, вообще-то, ответил, но почему-то иногда у меня с ней именно так говорилось...

Оксана больше допытываться не стала.

Действовала ока удивительно уверенно, будто занималась такими делами всю жизнь. Или, как Томка же, тоже готовилась к фронту? Мне она о том ничего не рассказывала... Перво-наперво Оксана затопила подтопок, поставила греть воду. Голова у меня еще была не своя, как будто я выпил, и в каком-то вроде бы полусне я думал о том, как интересно получается: когда-то я ухаживал за ней, тоже грел воду, а теперь она...

Единственное, что я сообразил сделать по делу разумное, — удержал Оксану, когда она взяла ножницы.

— Погоди! Кровь не идет?

— Чуть-чуть сочится. Почти что присохло — пленочка такая. Рассечено, но, наверное, не глубоко.

— Не выстригай волосы. Только из ранки убери. Бинтовать тоже не надо. А то родители накнокают — замучают.

— Ой, как же не бинтовать?

— Ништяк! На мне — как на собаке...

Оксана вздохнула:

— «Ништяк»... Слова-то какие... И впрямь как собачьи.

Я примолк. Мне совсем ничего не хотелось делать против ее настроения и желания.

А что если ей на самом деле бывает противно, когда я такой... ну, с собачьими выходками?..

А что, если взять да на все наплевать и попробовать быть, каким они хотят? Втихаря, для самого себя? Для понта, для проверки, да и посмотреть, что это такое будет?

Ну вот опять — «втихаря»... «для понта»...

А что если прямо ей...

И только я так подумал, как язык мой будто сам по себе уже проговорил:

— Хочешь?..

— Что?

Дальше надо было или отступать, вернее спасаться бегством, или же крыть ва-банк.

— Хочешь, я буду — как там в ученическом билете-то написано? — «не употреблять бранных и грубых выражений, не играть в игры на деньги и вещи»?

— Ой, Витечка, если бы ты знал, как хочу!

— Сказано-сделано, заяц трепаться не любит! — с большим веселием брякнул я.

Кабы я знал, чем оно почти тут же мне обойдется!

Пока подогревалась вода, Оксана даже меня покормила чем смогла. Я сидел почти что сморенный. Оксана взяла мое заляпанное кровью пальто и качала тряпочкой с мылом его отчищать.

— Вот, знай, раз уж такой драчун: кровь никогда не надо замывать горячей, а чуть теплой водой, — сказала она и отчего-то вдруг покраснела. Потом спросила все-таки, переведя разговор:

— Так что же на самом-то деле случилось?

И я, помня только что данное ей обещание стать образцово-показательным человеком, рассказал почти все, опуская лишь то, что ее совсем не касалось — например, пистолет — или что надо было долго объяснять.

Вода подогрелась, и Оксана принялась обмывать мне волосы вокруг ссадины, а затем смочила полотенце и обтерла замазанную кровью щеку. Я улыбнулся, вспомнив то утро, когда тоже подавал ей такое же полотенце. А еще я вспомнил слова той хорошей песни из «Острова сокровищ»: «Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его». Раны хоть и были, прямо скажем, не шибко горячие и перевязывать меня Оксана по моему же наущению не собиралась, но зато вспомнить такие слова, да так все-таки к месту, было шибко приятно.

— Что? Ты чему улыбаешься? Что-то вспомнил?

Я оторопело кивнул. Я никак не ждал, что она догадается.

— Это?

Она вышла на середину комнаты, как на сцену, и, подражая той девчонке из фильма, но только когда та вышагивала в мальчишеском костюме и распевала пиратскую песню — йё-хо-хо, веселись как черт! — запела:

Там, где кони по трупам шагают,Там, где землю окрасила кровь,Пусть тебя охраняет,От пуль сберегаетМоя молодая любовь.За правое делоДостойно и смелоИди, не боясь ничего!Если ранили друга...

И непонятно мне было, насмешничает она, или так ли просто валяет ваньку-дурака, или, подтрунивая немного над собой и надо мной, поет все-таки не без смысла.

Я смотрел на Оксану, смотрел, и не значило больше ничего, насмешничает она или нет, просто смотреть на нее было приятно, будто во сне. И не надо было мне ни драк никаких, ни боев, ни друзей, ни товарищей. И голова моя шалая, садовая моя голова, ни бельмеса тогда не соображала.

Оксана перестала петь, подсела к столу против меня — я все еще сидел как опоенный, смотрел на нее и улыбался как малохольненький или теленок. Я хотел бы ей рассказать, как вижу ее в каждом кино, как чувствую за своим плечом в каждой драке своей, рукопашной и не рукопашной. Я бы мог рассказать, как мечтал у Маноди при волшебном свете радиоламп, о котором напоминал сейчас отблеск углей в подтопке, совершать ради нее разные справедливые подвиги. Но я лишь смотрел и смотрел...

Молчать стало совсем невмоготу как неловко. И я сболтнул — лишь бы сболтнуть, совершенно не думая, чтобы сказать хоть что-то, первую готовую присказку, которая пришла на ум:

— Вот... Так, стало быть, они и жили... Дом продали — ворота купили. Врозь спали, а дети...

«Тьфу! Осел, осел, чего же ты мелешь, осел, чего же ты только мелешь?!» — и сам тут подумал я.

Но было поздно. Оксана аж посерела лицом и сказала:

— Какой же ты бываешь все-таки... мерзостный! Ладно, иди домой. Пальто твое почти что просохло.

С тех пор я ее не видел.


И вот Оксана идет прямо на нашу сторону! Даже через улицу я вижу, какие огромные и бешеные у нее глаза.

То, что она делает, было слишком вызывающим. Она идет прямо в наше логово, и пощады ей здесь не будет. Может произойти что-нибудь дикое. Опомнившись, сзади готовы кинуться на нее те два охламона...

Не мешкая больше, я пронзительно засвистел, как на всю школу умел свистеть один я, заорал «Полундра!» — для понта, чтобы отвлечь внимание на себя, — и бросился к ней.

Всяк мог понимать мои намерения, как ему нравилось или как уж там хватало ума. И пока те двое чухались на полпути, соображая, чего я хочу, я был рядом и как следует съездил по соплям первому, который подвернулся.

Тот сразу же утерся, а второй растерянно захлопал глазами; оба они из параллельного класса, два дружка, но меня они всегда боялись, и дружба их тоже была какая-то бздиловатая.

Но это вовсе не означало, что Оксана была теперь вне опасности. Я знал, что в заваруху непременно поазартится вмешаться еще кто-нибудь из огольцов. Когда пацан пацану бьет морду из-за девчонки — такое слишком, на чей угодно взгляд.

И точно: между мною и Оксаной встал потрох по прозвищу Долдон, второгодник из восьмого, мой давнишний враг — ну, тот, который когда-то меня ошмонал, а после мы его с ребятами здорово-таки отметелили, которого я еще в газету хотел продернуть, когда он сачковал на выколке дров. И, хотя был куда здоровее меня — фитиль такой, долговязина, — он было припух, но всего того, конечно, не забыл.

Долдон, видимо, никак не мог решить, с чего ему начать: наброситься ли сразу на меня или сначала привязаться к Оксане. Он поглядывал то на нее, то на меня, поигрывая плечиками, давая понять, что сейчас что-то будет. Но дурак — так он и есть дурак: он встал мне раз под левую руку, мою любимую, и я, не дожидаясь, покуда он объявится, с оттяжкой влепил ему точнехонько по хрусткому носу.

Пока он промаргивался, я отскочил, чтобы выяснить, нет ли кого за спиной, и приготовиться к ответной атаке. Долдон мог быть не один, а единственным таким ударом его не проймешь.

Тут я увидел, что от ворот на дорогу бежит Мамай, за ним трое оглоедов, и тяжело, как танк, в мою сторону разворачивается Витька Бугай.

Неужели Мамай на меня?.. — подумал я.

И вдруг, вспомнив про пистолет, холодно решил: если они полезут на меня всем скопом — стреляю.

Для начала хотя бы в воздух — авось осекутся. А не осекутся — пускай уже и сейчас молятся. В обойме как-нибудь семь патронов — как у взаправдашнего.

Один — в молоко, остальные...

Я сунул руку в правый карман и стал ждать.

Не добежав до нас, Мамай остановился, поглубже натянул на голову шлем и, по-блатному зашмыгав носом, пошел на Долдона, единым дыхом сказав:

— Сукаотвалиатопастьпорву!

Огольцы, бежавшие за Мамаем, оторопело остановились тоже. Остановился Бугай, заулыбался, словно его такой оборот совершенно устраивал. Оторопел и Долдон: против нас с Мамаем вдвоем ему было явно непросвет, а еще не считано было, кто из пацанов на нашей, кто на его стороне.

Он заприкладывал руку к ушибленному носу и забубнил просящим голосом:

— Чего вы, чего вы, ребя?.. Я же ничего...

Мамай подошел ко мне почти вплотную, покосился на Оксану и, поигрывая белками, процедил так, чтобы слышали только я да она:

— Шмару свою защищаешь?

Мамай поступил по дружбе, как настоящий кореш, но я совсем не думал, что тут всему и конец. Тем более, что такой вопрос, я знал, интересовал сейчас не одного Мамая. Теперь он делал вид, что хочет еще и разобраться в происшедшем по совести.

Самое плохое, что рядом стоит, по-прежнему глядя на всех ненавидящими, словно слепыми глазами, Оксана. Если даже сейчас они нас и не тронут, потом, обсудив всякие подробности и раззадоривая друг друга, не дадут ни мне, ни ей ни житья, ни проходу. И ничего сделать

— За семью Бори из Белостока я кого хошь удавлю! — выкрикнул я в голос, крутя белками наподобие Мамая.

После этого я мог драться уже хоть до визга, отстреливаться, даже царапаться, не опасаясь выглядеть смешным в чьих бы то ни было глазах и не боясь, что хоть капля грязи попадет на Оксану. Против нечем было крыть ни Мамаю, ни всем остальным.

Пользуясь своим верхом, я направился к замершей куче мале, крича:

— Р-ррразойдись!

Оксана стояла бледная, провожая меня ничего не видящим, словно сквозь слезы, взглядом. Она, видимо, еще не совсем поняла, что тут сейчас произошло.

— Во, девка, а? — восхищенно крякнул Бугай. — Ай-яй-я-яй, ну что за девчонка! — вдобавок пропел он из известной песенки, окончательно разрядив обстановку. — За такую бы и я кому-нибудь ноги вырвал, а сказал, что так было.

Девчонки начали выкарабкиваться одна из-под другой, опять уже хохоча. Никто больше не плакал, кроме той маленькой, у которой порвали платье, наверное новое. Ко мне подошел Манодя:

Чего ты? Мы же понарошке, шутейно. Ну, нечаянно так получилось. Онняачен! — подправил он сам по своей привычке.

— За нечаянно бьют отчаянно! — сказал я ему, прикидываясь, что все пока грозен.

Мимо нас, воображулисто покачивая бедрышками, прошли Томка с подружкой. Фря какая, фик-фок на один бок! Не поворачивая головы, она кинула, презрительно вздернув верхнюю губу:

— Дураки. Их шли поздравить с праздником Победы. Как будто они мужчины.

Меня ее слова, как ни странно, задели, хотя я давно привык не обращать внимания на Томкины речи. Действительно, надо же было случиться такой глупой бузе в такой день. По этому поводу я отвесил Маноде какой-никакой подзатыльник — он ведь был главным всему виновником... Как это у него? — мокинвонив...