"Роберт Петрович Белов. Я бросаю оружие (fb2) " - читать интересную книгу автора (Белов Роберт Петрович)

Госпиталь

Головной эвакогоспиталь № 3734 размещался в самом большом в нашем городе пятиэтажном здании, стоящем лицом на единственную городскую площадь, на краю оврага, за которым красиво, круто поднималась кверху Вшивая горка, слободка, летом обычно такая зеленая, что не было видно тамошних лачуг, только вечерами вились кухонные дымы над зарослями сирени, черемухи, волчьей ягоды, рябины и таких же рослых конопли и крапивы. По дну оврага бежала бойкая речка Урманка. Летом ее свободно переходили вброд голоштанные трехлетние пузыри — до войны вечно их палькалось в ней видимо-невидимо. Но теперь, конечно, не было никаких пацанов — их и вообще не было, а которые и рожались, так в большинстве помирали, да и по весне Урманка неслась широкая и мутная, будто взаправдашняя река, пучилась и пенилась, крутила доски и бревна, обваливала берега.

Я представил себе, как хорошо сейчас смотреть из окна нашей палаты, с четвертого этажа. Если глянуть в левое, выходящее на север, окно, то будет видно, как играет Урманка, а если в то, что против дверей, — увидишь разлившуюся, затопившую леса и луга на том берегу Каму. Раньше по ней в это время вовсю уже плавали белые пассажирские пароходы, а теперь, наверное, разве что запоздалые льдины — ледоход нынче был поздним и холода стояли до последних дней.

Я потому так хорошо представил себе тот вид, что еще давно любовался им не раз: до войны в здании госпиталя была наша школа.

Мамай правильно решил идти со стороны оврага, через лаз: так надежнее. В проходной охранник может зацапать нас со спиртом, а тут нам нужно пройти только мимо раздевальщицы. И если там сегодня дежурит Нюра, тогда и совсем порядок: даже она что и заметит, без всяких пропустит и промолчит.

Прежде Нюра работала в кочегарке. Была она пожилая уже и некрасивая нацменка, мордовка или чувашка, конопатая, грязная. Но именно с ней...

Как-то раз, подойдя к кабинету отца, я услышал по голосу, что он распекает кого-то. Я знал, что соваться к нему в такие моменты не след, остался за дверью. Вот тогда-то я и услыхал...

— Кто там был? Кто эти мерзавцы? — допрашивал кого-то отец.

В ответ раздался плаксивый женский голос:

— Я не знаю-у...

— Но хотя одного ты запомнила, узнать сможешь?

— Не-ет. Я не знаю-у...

— Ты что, выгородить их, что ли, хочешь? С ума ты свихнулась? Спятила? Мародеров, насильников!

— Не сильничали они. Сама я... Не мне — дак и кому они нужны, болезные-е...

— Что ты городишь, дура?! И впрямь рехнулась или как?!

— Сама я-а. Жалко ить их. А у меня рази убуде-ет?.. Раздался грохот, видно, отец ударил по столу кулаком.

— Идиотка!!! Вон с моих глаз!

Я едва успел шарахнуться от двери, из кабинета выскочила зареванная Нюра. И тогда почувствовал, что у меня горят уши. Кажется, я совсем догадывался, о чем там шла речь, что было у Нюры с ранеными. Но я боялся признаться сам себе, что все это уже понимаю.

Чтобы проверить, я решил рассказать о подслушанном разговоре Мамаю. Он, оказывается, тоже кое-что обо всем слышал — от самих раненых. Мамай сказал:

— Не понимаешь? Она... Понял?!

Я кивнул. Я это же все понял и без него.

Но то, что я все сам теперь понимаю, не дало мне ни удовлетворения, ни радости. Наоборот, жить стало как-то намного тревожнее.

Вот тогда Нюру и перевели из кочегарки в раздевальщицы. Видно, отец так сделал, чтобы она постоянно была у него на глазах; рядом с гардеробной все начальские кабинеты. Встречаясь с Нюрой, я всегда чувствовал себя неловко, а смотреть на нее боялся.

Еще через несколько дней Мамай рассказал мне, что было с ней у него.

В ее вечернее дежурство он выследил, когда Нюра на минуту отошла, прошмыгнул в раздевалку, снял с вешалки и спрятал свою телогрейку, а на крючок повесил халат, чтобы не хватились после отбоя, и сам спрятался в укромном углу. Электрический свет в госпитале, если не было кино или еще чего-нибудь, горел только в операционной, в кабинетах, в ординаторских, в палатах для старших офицеров, ну и там кое-где; остальные, как и все в городе, сидели при коптилках, и Нюра ничего не заметила.

Глубокой ночью, когда госпиталь угомонился, а Нюра задремала, сидя у батареи отопления, Мамай вышел, обхватил ее и стал тискать грудь. Она охнула спросонок, заморгала, потом отняла его руки, сказала шепотом:

— Што ты, што ты?! Иди, иди домой, сынок. — И тихонько вытолкала его из раздевалки.

Мамаю пришлось убраться. Задами, через овраг, чуть не по горло в снегу, он кое-как выбрался на дорогу.

— Надо было мигалку задуть. Тогда бы она не увидала, кто, и... — закончил такой свой рассказ Мамай.

Но обычной уверенности не было в его голосе. Рассказывая, он так же мялся и мямлил, как я, когда передавал ему разговор Нюры с отцом. И посвятил меня в ту свою тайну лишь потому, что на душе у него было, наверное, так же смутно, неловко, как у меня тогда, и непременно нужно было с кем-нибудь поделиться. А поговорить об этом ему, кроме меня, как и мне, кроме него, не с кем: Манодя не в счет, он тюфяк, он в таких подобных делах ни фига не петрит.

Выслушав всю историю, особенно последние Мамаевы слова, я хотел тогда что-нибудь съязвить, но вспомнил о том, как сам-то нехорошо подсматривал за Томкой, и подавился.

С Нюрой Мамай после старался держаться нахальнее, ухмылялся, пробовал отпускать всякие словечки. Но она глядела на него так, будто видела вообще в первый раз и просто он пустое место, и совсем не говорила никакого слова.

Я вспомнил теперь: было это не то в феврале, не то в марте, то есть примерно тогда же, когда Мамай, оказывается, стал приставать к Оксане. Как же он мог — так вот: лезть к какой-то грязной Нюрке и тут же предлагать дружить Оксане?! Разве с Оксаной вообще можно думать о таком? Может быть, я в чем-то тоже недалеко ушел от Мамая, но, что бы там ни было, что бы я ни наделал сегодня, а пакость всякую я к Оксане не потащу никогда.


Мы пролезали по балкам под мостом, чтобы не делать крюка, прямо по-над самым мутным потоком Урманки. Перелезая по склизким перекрещенным бревнам, я вдруг вспомнил свой сегодняшний сон, и мне почему-то стало жутко. Вниз глядеть было боязно — там неслась, магнитила к себе бешеная вода. Я старался смотреть только прямо вперед; передо мною просто по-обезьяннему быстро и ловко, даже по-паучьи, переметывался через балки Мамай.

А едва вылезли — дурачились, отваливали в воду куски подмытого берега. Я чуть не сверзился в речку, тогда полезли наверх.

Поперек оврага, наискось, лежала густая тень от госпитального здания. Граница ее обозначилась так четко, что, казалось, тень не только лежит на земле, но и повисла, уплотнила сам воздух. Все, что в тени, было сумрачным и тяжелым, а на солнечной стороне зеленела веселая травка, там и сям поблескивали, сами по себе пуская зайчиков, осколки стекла. Мы карабкались прямо по границе между светом и тенью, так что один глаз слепило солнце, а другой сам собою косил в темноту.

Там, где склон становился пологим, как раз на нашем пути лежала госпитальная свалка: куча тряпья, бинтов, ваты, разрезанные гипсовые повязки и прочий хлам. Зимой все это сжигали в топке, а летом сваливали сюда и время от времени зарывали или палили костром. Видимо, очередную партию из операционной высыпали очень недавно — на некоторых бинтах виднелась совсем еще свежая кровь. Черта тени проходила и через кучу: бинты, на которых лежала тень, казались грязными, и кровь на них была ржавой; на солнце ослепительно белели чистые бинты, кровь на них казалась густой и живою, иные капельки даже поблескивали.

Мы обошли кучу по солнечной стороне.

Маноде под ноги попался лежащий отдельно от остального надорванный огромный гипсовый башмак. Он поддел его на свой ботинок и далеко зафугасил вверх по склону. Мамай тут же свешал ему по затылку напоминательную затрещину:

— Чё делаешь, рахит?! Игрушки тебе?

Манодя, как всегда, не обиделся; наоборот, извинительно улыбнулся, сокрушаясь, что сделал неладно.

Когда шли мимо кустов, Мамай повернулся ко мне:

— Гоп-стоп. Может, все-таки салютнем, Комиссар?

Я замялся. Пострелять-то мне все еще, с самого утра, шибко хотелось, но я не был уверен, не задумал ли опять чего-нибудь Мамай: на базаре он меня всерьез напугал.

Мамай посмотрел на меня и ухмыльнулся по-злому:

— Рахаешься? Лягавый буду, что верну из рук в руки.

Клятва, божба то есть, и больше того насторожила меня: я помнил, как Мамай умеет обходиться с ними. Но и отнекиваться было нельзя: получится, что струсил. Я подумал и сказал:

— Лады, популяем. Но учти: если возьмешь слова обратно, я все расскажу Мише Одессе. А не выйдет — отцу. Тогда ни тебе, ни мне...

— Налаживаешься сиксотить? — у Мамая дернулись губы.

— Не сиксотить, а имей в виду.

Он секунду тоже подумал, лицо его стало спокойным, и он сказал:

— Ладно, не дрейфь. Тырить не буду. Но уговор: захочешь махаться — только со мной. Вася?

— Вася.

— Может, тогда махнемся? — Он с надеждой снял шлем.

А и верно, махнуться с ним? Мне ведь теперь, после всего, что случилось у Оксаны, с Очкариком и с ней самой, пистон только ныкать да ныкать, нигде и не объявишься с ним. Когда Мамай добром просит, а не нахальничает и не наглеет?..

Такая у меня появилась мысль, но я ее тут же отбросил. Трухнуть сейчас разных своих сложных сложностей, дать себе для облегчения такую слабинку и отказаться от пистолета? Память ведь! Да и не Мамаю, похоже, давать эдакую игрушку в руки... А есть и еще такое слово — самопредательство, кажется, или сомовредительство? — читал где-то; это как раз когда дают себе самому слабину в чем-нибудь важном...

И я твердо сказал:

— Нет.

У Мамая опять дернулись губы:

— Ну и хрен с тобой! Манодя, ищи чего-нибудь под мишень.

Манодя приволок какую-то ржавую крышку от кастрюли, привязал ее бинтом на куст. Я нацелился стрелять первый. Но лишь подвел сверху вниз как положено пистолет к глазам, Манодя же тихо сказал:

— Атанда!

Я оглянулся. От лаза в заборе шли с деревянными носилками и ведром санитары. Пришлось опять спрятать пистон. Санитары выпростали носилки в кучу, посыпали ее чем-то, видимо известью, из ведра. Когда возвращались обратно, один из них крикнул нам:

— Вы чего тут шляетесь? А ну, марш отсюда! Манодя ответил за нас:

— Мы в госпиталь идем. Шефы мы.

— Смотри-ка, шефы! Шефы через проходную ходят, а по дырам не лазят.

— Молодым везде у нас дорога! — хохотнул Мамай.

— Смотри ты, остряк-самоучка выискался! Я вот тебе сейчас покажу и дорогу, и почет!

— Брось, — сказал первый второму. — Не видишь — комиссарский сынок...

— А черт их всех...

Они ушли. Я не вмешивался и сейчас пожалел об этом. Что-то в покриках того, не старого еще, санитара казалось мне неправильным, хотя он и был прав вроде бы, но я не смог сразу понять, что именно, потому и не вступил с ним в перепалку и на защиту Мамая. А когда уж ушли, очень просто все понял. Всегда у меня так-то: самолучшая мысля приходит опосля... Хороший человек не станет из-за пустяка лаяться в день Победы. А у этого, видимо, понятие такое, что его до смерти обидели, заставив работать, когда другие празднуют. Операционная, однако, вон работает, несмотря на Победу, — раненых, что ли, бросать теперь на произвол судьбы, раз праздник такой? Да и весь остальной медперсонал, поди, работает... Да и не в том моя мысль. А вот: если он, почти совсем молодой, да ходит в помощниках смерти, как их раненые, злясь, прозывают, да еще в тыловых, и война кончилась, а он недоволен, когда другие, такие как он, бывали недовольны тем, что их не взяли на фронт, значит, скорее всего он тут как-то отсиживался, чужим смертям помогал, а своей боялся, как заяц, и теперь, когда везде стало спокойно, он собой и местом своим недоволен.

Мне и самому не хотелось до конца верить тем собственным помыслам, но если это все-таки так, как мне подумалось, то какие все же бывают люди твари, и зря абсолютно я ему что-нибудь не выдал по первое число. Об отце услыхал — умылся. Интересуюсь, был бы он грозным таким, кабы знал, что у меня в кармане и что, надо будет, так я ни себя, ни суку какую не пощажу?

Стрелять из-за появления этого помощника смерти расхотелось снова. Да и неприятно было прятаться сегодня, делать что-то уж больно тишком.

Видимо, то же почувствовал и Мамай:

— Ладно, потом. Айда короче в двадцатую!

В раздевалке дежурила молоденькая Маня. Но она строила глазки и разные хиханьки-хаханьки с каким-то ранбольным, который, судя по виду, с самого с ранья заигрывал тут без пряников — позабыл знакомый путь ухажер-забава, надо влево повернуть, повернул направо, — и на нас не обратила никакого внимания. Мы преспокойно получили у них халаты — за гардеробщицу сработал ухажер — и беспрепятственно прошли в коридор.

Тут я нос к носу столкнулся с отцом.

— Ага, соловей-разбойник, наконец-то явился — не запылился. Зайдешь ко мне через час-полтора. — По его лицу пробежала тень. — Нужен ты мне...

В груди у меня сперва екнуло, но по выражению отцовского лица я понял, что мне вроде бы ничто не угрожало.

— Может, сейчас? — спросил я, тут же моментально сообразив, что выгоднее, конечно, отделаться от разговоров с отцом до захода в палату, благо четушка в кармане у Мамая.

— Сейчас мне некогда. — Он глянул на трофейные швейцарские часы. — Вот, в шестнадцать ноль-ноль.

Я вспомнил, что хотел не забыть потолковать с ним насчет гибели Шурки Рябова.

— Пап, а та переводчица-то?.. Ну, которая... Может, она? — начал я, но отец с ходу меня перебил:

— Какая еще — та-которая? Все никак говорить не научишься? Давай-ка не пудри мне мозги, некогда мне с тобой. Другое время найдешь. Чтобы в шестнадцать ноль-ноль как штык!

Он развернулся налево кругом и утопал. А я вдруг на него сильно обиделся. Что я ему, рядовой необученный в его полку, что ли? Поговорить вечно не может, доброго слова никогда не найдет. Даже в такой день...


В нашей палате сидела Томка. Скажите пожалуйста, наш пострел везде поспел, — из-за подпорченного отцом настроения, а больше-то, скорее, по обычной привычке придираться к ней, подумал я, но и без особого недовольства или неприязни. Рядом с ней тихонько, поигрывал на гитаре Володя-студент.

В палате за наше отсутствие вроде бы ничего не изменилось, все стояло на привычных местах, но сегодня было в ней как-то по-особому тихо и уютно, будто тут не госпиталь, а дом отдыха какой. Окна раскрыты, на них висят свеженакрахмаленные марлевые шторы, на столе лежит очень белая скатерть, на тумбочках — совершенно нетронутые отутюженные салфетки.

А на дяди Мишином месте лежал тоже пожилой, бритоголовый, с рукой на «самолете».

Кроме них, в палате никого не было. Похоже, что они слегка уже отметили праздник, у обоих мужиков лица чуточку красные, а глаза блестели. Но на столе было удивительно чисто.

Володя, поди-ка, навел марафет, выпендривается перед нашей Томочкой, — опять безо всякого ехидства отметил я все это про себя.

Мамай, едва поздоровались, грохнул бутылку на стол:

— Во. С Победой!

Я выставил рядом злополучную тушенку.

— Ай да орлы! Львы! — реагировал бритоголовый. — Один Лев Иосифович, другой Лев Моисеевич. И сами небось долбанеску? Ну, наливайте тогда. Прежде себе, потом нам; стаканов мало. Будем знакомиться. Шефы, значит?

— Вообще-то с этими «шефами» замполит категорически пить запретил, — сказал Володя, а сам приветливо нам улыбнулся. — И тебя-то к нам перевели неспроста, чтобы воспитывать высокие моральные качества — кюльтивэ дэ нобль калитэ мораль — и для укрепления воинской дисциплины. Партийная прослойка. Но — ле вэн э тирэ, иль фо ле буар!* — сказал он свою любимую застольную приговорку. — Или как еще там по-твоему, тезка?

— Раубелофлиэритэнэвел! — обрадовавшись, с ходу выпалил Манодя.

— Вот так. А вотр сантэ!**

А бритоголовый почему-то осерчал:

— Замполит, замполит... Много он понимает, твой замполит! От ста грамм еще никто не умирал. «Сантэ, калитэ, моралите... Воинская дисциплина...» Тыловая крыса!

Я в секунду взъелся:

— Папка не тыловая крыса! Он под Москвой и в Сталинграде был. У него два Красного Знамени...

— Да, тут ты, Петрович, явно не туда хватил, — поддержал меня Володя-студент. — Георгий Константинович понюхал пороху не меньше нашего с тобой, если не больше. Недаром полный тезка маршалу Жукову. Четыре колодки за ранения, два — тяжелых. Не видел, что ли?

Томка набычилась совсем по-отцовски и тоже сказала бритоголовому зло:

— Папу вы не знаете, и вы его тогда, пожалуйста, не трогайте!

— Да я и так уже хенде хох! — Бритоголовый поднял кверху свой «самолет», сколько мог. — Георгий Победоносец ваш батька, значит?.. Ну, под халатом разве что увидишь? Все, разбомбили! Тем более что и связываться с вами опасно, — вы, оказывается, сплошь кровная родня! И ты, Володька, смотрю, туда же метишь — в родню? Губа не дура...

Томка опять поджала губы.

— А ну тебя, Петрович, кончай! Давайте-ка действительно лучше выпьем, — взмолился Володя. — А нотр виктуар! Да не за тебя, Витька, не блаженствуй, а за нашу Победу!

— Давай, давай. Родственницу тоже не забудь.

— Она не пьет. Сырец ведь. Кулер локаль, местный колорит.

— Ох ты, ну до чего ж кавалер! Сроду не подумаешь, что его окопные вши ели. Ну, найди ей шампанского или трофейного хотя бы рейнвейну, раз ты такой французский ухажер!

— И найду, если потребуется! Верно, Тома?

Он выпил и поперхнулся. Петрович во все горло хохотал, сотрясая кровать.

— Пейте, ребята, — Володя налил нам по чуть-чуть, разбавил водой и сказал без всякого на этот раз французского: — За Победу!

Петрович замахал стаканом у себя над постелью:

Выпьем за тех, кто командовал ротами,Кто замерзал на снегу,Кто в Ленинград пробирался болотами,Горло ломая врагу!

Бритый Петрович, несмотря на нашу стычку с ним, нравился. Может, наверное, он и не то, что наш дядя Миша, но тоже, видать, сильный и правильный человек. И весельчак — сразу видно.

Особенно мне понравилось, как он подзуживал Володю-студента. Кроме всего прочего, и очень похоже на дядю Мишу. Например, когда намекнул, что не Володя ли на фронте вшей кормил. Против Володи я, разумеется, ничего не имел, но все-таки мне было досадно, что они с Томкой вели себя так, будто бы Сережки Миронова никогда и не существовало на свете. И даже дядю Мишу Студент не помянул: пили за Победу — значит, надо было выпить и за друзей, за победителей. Обрадел со своею Томочкой и обо всем уж забыл. Знает ведь он про Сережку. А Томка-то, Томка! Утром ревы-истерики устраивала, а теперь сидит лыбится!..

Я вдруг подумал, что вот уедет на Дальний Восток Оксана и знать забудет там про меня. Что Томка? Я-то знал, такие ли прекрасные женщины уставали ждать! На душе у меня в момент стало до того скверно, как будто я чуть ли не застал Оксану у какого-нибудь, что ли, фашиста, как в «Радуге». Или хотя бы с Очкариком.

Володя снова взял гитару:

— Давайте в самом деле споем? Давай, Томочка, нашу любимую...

Томка вздохнула, помедлила, пристраиваясь к аккордам Володиной гитары, потом тихо запела «Огонек». Петрович было начал ей подпевать, но потом смялся, замолк, стал слушать с задумчивым видом. Молчал и Манодя, а уж он-то бы мог. Слушал. Петь Томка умела, это у нее получалось хорошо. Но, несмотря на задушевную песню, я все еще был в какой-то обиде на Томку. А заодно с ней и на Володю. Подумаешь, нашу... Песня всешная, кто ее не любит и не поет?

В голове у меня пошумливало — видать, от выпивки? Ерунду заглотили, конечно, но ведь и на базаре тоже приняли малость, да и не ели ничего... Только у тети Тони по шанежке. А и там тоже — бражка... Набегает! Есть охота, а неудобно: сам же принес и сам же, что ли, буду есть? Мне стало обидно и за то, что Володя с Томочкой своей ненаглядной вроде бы про нас совсем и забыли: лупят глаза друг на друга. Подумаешь, взрослая какая нашлась! Краля... Фря...

Томка пела, а у меня на языке от какой-то непонятной обиды начали вертеться слова нехорошей переиначки на эту песню. Она, правда, и мне-то самому казалась противной и очень несправедливой: я знал многих медсестер и других фронтовичек — они тоже попадали в наш госпиталь — и очень уважал их, но тем не менее мне к языку как прилипло и вот-вот готово было сорваться:

На позицию девушка,А с позиции мать.На позицию честная...

Все-таки у меня хватило ума прикусить язык. Но когда Томка, снова по Володиной просьбе, запела «Темную ночь», я опять вспомнил про женщин, которым не хватает терпежу ждать, не выдержал и, лишь она сделала перерыв между куплетами, высунулся со своим:

Ты меня ждешь,А сама с интендантом живешьИ от детской кроватки тайкомАттестат пропиваешь.

Петрович только крякнул с досады, а Володя встал, отложил гитару и молча врезал мне шелбана.

Я от боли втянул голову в плечи, но не озлился на него. Я сам чувствовал, что получилось не к месту, погано и глупо.

Манодя часто-часто мигал, сочувствуя мне, а Мамай коротко хохотнул, но потом вдруг пришел мне на помощь, отведя от меня внимание:

— Володя, давай твою бронетанковую, а?

И, не дожидаясь согласия, сам забазлал во все горло:

Первая болванкаПопала в бензобак.Выскочил из танкаЭх да сам не знаю как.Любо, братцы, любо,Любо, братцы, жить!В танковой бригадеНе приходится тужить!

Припев подхватил Манодя. Мамай натянул на голову свой шлем и дергал его за уши в такт. При том он вовсю улыбался, обычно-то он не больно улыбчивый; но как-то лишку улыбался, по-моему, явно паясничал-петрушничал, не то как будто с обиды, не то со зла. Другим, возможно, было не видно, но я, кажется, точно чувствовал.

А он-то с чего? Дяденьку того, что ли, танкиста, опять вспомянул?

Володя смотрел на него, смотрел, потом плюнул, тряхнул чубом и подхватил сам:

Тут вызываютМеня в особотдел:Что ж ты, друг любезный,Вместе с танком не сгорел?

Я тоже стал петь — слова песни мы знали преотлично. Не пела одна Томка: она так это стеснительно улыбалась, видимо, считая песню не своей, не девчоночьей. А Петрович, как с первого куплета вытаращил глаза и раззявил рот, так и не закрывал его, а со второго начал во всю ивановскую хохотать. Когда ж мы допели последний:

Я им отвечаю,Я им говорю:В следущей атакеОбязательно сгорю! —

он кое-как перевел дух:

— Ох, мать честная! А такая чума откуда? Ну, ей-богу, попадешь тут с вами в штрафной батальон низа'што-нипро'што! Ну же и веселое горе — солдатская жизнь!

Пока Петрович хохотал и выкрикивал свои слова, Володя улучил момент и сказал мне тихонько:

— Никогда не думал, что ты до сих пор такой дурак. Анфан тэррибль, ужасный, невоспитанный ребенок!

Я понял: это он держит дяди Мишину политику. Прав, конечно, он, кто будет спорить?

Сейчас-то мне легче было согласиться, что я опять поступил туфтово (нехорошо, нехорошо поступил!). И почему так случается, что будто прет из тебя какая-то холера прямо помимо воли?! На Володю я не обиделся и не стал ни отругиваться, ни спорить. Я только посмотрел на него, чтобы он почувствовал, что я все знаю и сам, и он меня понял — улыбнулся и снова дал мне щелчка, но совсем не больно, шутейно.

У меня отлегло от сердца.

В коридоре раздался хохот, звуки гармошки, и к нам в палату ввалилась целая ватага, все новенькие. Впереди пританцовывал на костыле молодой парень, повязанный, как платком, не то полотенцем, не то салфеткой с тумбочки. Появившись возле нас, он запрыгал сильнее и запел частушку под гармонь, на которой играл тоже молоденький, с перебинтованной головой и прикрытым огромным марлевым тампоном левым глазом:

Ох, топнула я,Да притопнула я.С милым ночку проспалаИ не охнула я!

— Полегче на поворотах, балда! — крикнул ему Володя.

— Ага, у них, оказывается, и кроме меня, есть прекрасный пол? Тогда извиняемся. Здравствуйте, Томочка! — закричал парень, будто и в самом деле лишь сейчас Томку увидел. — А что за гвардейцы?

— Наши давнишние шефы.

— Ясное дело, давнишние. Никогда не видал, хоть и сам старичок. Извиняемся, я баушка, старая деушка. Ага, да они молодцы, выпивон принесли! Вот, я понимаю, гвардейцы! С праздничком!

Он выпил, будто это его, передал стакан и бутылку другим, подмигнул одноглазому гармонисту и, когда тот заиграл, снова заплясал и запел:

Девки любят литенантов —Бабы любят шоферов:Девки любят за погоны,Ну а бабы — из-за дров.

— Да уймись ты, уймись, шансонье захолущенский! — замахнулся на него гитарой Володя.

— Все, Володенька, молчу как рыба об лед!

Я тут подумал, что Володе приходится защищать-оберегать свою Томочку почти что так же, как мне Оксану, и даже улыбнулся такому сравнению.

— Чего лыбишься? — перехватил, да, конечно, не понял моей улыбки Мамай. — Тебя, наверное, уже паханок ждет, забыл? Иди, а то сам опять припрется сюда.

Я действительно совершенно позабыл об отцовском приказе-наказе. Но резонные Мамаевы слова вроде бы омрачили меня, как-то не в настроение он попал. Кому что, а шелудивому — баня, подумал я про него любимой поговоркой отца.

Я спросил у Володи время. Было без десяти четыре.

Когда я вошел в кабинет, отец разговаривал с кем-то по телефону:

— ...Ну и что с того, что нет приказа? Ты рассматривай вопрос политически, а не только со своей колокольни. Для людей, для народа дело нужное? Нужное! Да у тебя и самого, поди, руки чешутся? Ну, а я что говорю?! Да брось, за это в штрафные батальоны не посылают. Бог с ним, влепит тебе хозяин выговор — помрешь ты, что ль? Ты их сколько износил? В случае чего вместе отвечать будем. А?.. Ну, мне-то, конечно, придется нести, так сказать, моральную ответственность как зачинщику, а отдуваться-то, ясно, тебе. Да не тридцать — у нас не Москва, — дай десять, дай пять. Но дух у народа надо поддержать! Договорились? Добро! Давай выкатывай свои пукалки на площадь. До вечера!

Будет салют! — моментально догадался я. Эх, все-таки и молодчина у меня папка!

Отец положил трубку на рычаг, посмотрел на меня, и лицо его, до этого радостное и возбужденное, словно бы затуманилось. У меня засосало под ложечкой: что он опять узнал? Вроде бы ничего такого до него сегодня дойти не должно... Про комсомол? Так уж вчера бы, в рабочий день... А то — неужели до него как-то донеслось, что произошло у Оксаны?! Как же мне тогда ухитриться бы, изловчиться спрятать пистолет?

Отец забарабанил пальцами по дерматиновой столетие — в точности так же, как барабанил по своему ящику Миша Одесса на рынке:

— Пришел, соловей-разбойник? Так... Вот что... Этот, как его?.. Ну, из двадцатой палаты, у которого вы напились, у которого день рождения был, — как у него фамилия? — Он выдвинул ящик стола, глянул в какую-то бумагу. — Не Кондрашов?

— Кондрашов.

— Так. — Он снова забарабанил по столу, будто раздумывая, глянул на меня внимательно, словно собираясь еще что-то сказать, потом прихлопнул ладонь. — Ладно, все пока. Иди.

— А чего?.. — начал было я вопрос, но он перебил меня с полуслова:

— Иди, иди. Все. Много будешь знать — скоро состаришься.

Я вышел из кабинета встревоженный. Что произошло с дядей Мишей? Из части прислали что-нибудь? Но я никогда не слыхал, чтобы лично отцу присылали письма командиры и политработники частей. Бывшие ранбольные — те иногда писали, благодарили врачей и медсестер, особенно доноров, иногда и отцу посылали свои приветы и спасибо, а чтобы так... А может, дядя Миша ему сам написал? Они ведь тогда вроде как поссорились... Может, что-нибудь про меня? Но почему же тогда отец спрашивает его фамилию?..

Стараясь догадаться хоть о чем-нибудь, я как неприкаянный мотался по коридорам, с этажа на этаж. В голове у меня все еще пошумливало — от спирта, что ли? Через сколько-то времени внизу я опять столкнулся с отцом. И он вдруг снова ни с того ни с сего рявкнул на меня:

— Какого черта ты целый день болтаешься у меня под ногами! Делать тебе нечего? Марш отсюда!

Я озлился. Чего он на меня без конца рычит ни за что ни про что? Тогда, видите ли, ему не понравилось, что де говорить не умею. А сам-то? Когда спрашивал про дядю Мишу, векал-мекал-ктокал-какал не лучше моего. У всех праздник, а он за целый день и верно ни одного доброго слова мне не сказал!

И тут мне пришла в голову мысль... Кабинет он обычно не закрывает. А раз ушел, скоро вряд ли вернется: пока идет по коридору, его семьдесят семь человек семьдесят семь раз всегда остановят...

Если бы не обида на отца, я бы на такой шаг ни за что не решился: поймает меня в кабинете — будет дело нешуточное. Но тут я двинулся решительно и не размышляя.

Бумагу я нашел сразу же, она лежала сверху в среднем ящике стола, который не запирался: в нем только кнопки-скрепки да ломаные карандаши. Папиросы еще иногда... Я прочитал:

«Зам. нач. эвакогоспиталя

№ 3734 по полит. части

майору тов. Кузнецову Г. К.

Товарищ майор!

В боях за фашистский г. Берлин смертью храбрых погиб за Родину член ВКП(б) с 19...».

Убили дядю Мишу, гады!!!

Га-а-ады-ы!

Но я все-таки снова схватил письмо, чтобы удостовериться: может, фамилия все же не та. И прочитал уже до конца:

«...за фашистский г. Берлин смертью храбрых погиб за Родину член ВКП(б) с 1941 г. ст. сержант тов. Кондрашов М. М. Ценою жизни он лично подбил и уничтожил вражескую „Пантеру“, просочившуюся в наше расположение, чем обеспечил продвижение нашего батальона и всего полка. За свой боевой подвиг Сын Родины представлен к награждению (посмертно) Боевым Орденом Славы (II степени). Тов. Кондрашов М. М. очень недолго прослужил в нашей части, но уже зарекомендовал себя как верный Сын Партии и Народа, опытный и отважный солдат, надежный товарищ. В его записной книжке мы нашли только один адрес — Вашего госпиталя и Вашу фамилию, имя, отчество и должность. Поэтому от имени Командования и всего личного Состава я пишу Вам: может быть, ст. сержант тов. Кондрашов М. М. приходится Вам Родственником или близким знакомым, или, может быть, вы имеете адрес родственников Славного Сына Отечества. Ордена и орденские книжки погибшего находятся у меня для сохранения и пересылки близким Родственникам.

Вечная Слава Героям, павшим в Боях за Свободу и Независимость Нашей Родины!

Зам. командира по полит. части2-го батальона Н-го стрелкового полкаст. лейтенант Кравченко».

И еще как на любом письме стоял штамп: «Проверено военной цензурой».

Убили дядю Мишу, сволочи! С гибели Шурки Рябова и Сережки Миронова, с возвращением отца, и особенно последние месяцы, мне казалось, что смерти близких уже навсегда миновали меня. И вот в первый день мира погиб человек, которого я очень уважал. Очень уважал! Как же это он, а? Ведь все совсем кончилось! Может, окажись его рана еще чуточку посерьезнее, да просто схвати он насморк, набей температурку на каких-нибудь полградуса, пролежи недельку в госпитале — и он остался бы живой... Как Володя-студент: его на днях наверняка выпишут...

Температурку набей... Дядя Миша как раз из таких! Температурку можно и набивать — для того чтобы сестричка или Томочка лишний разок лобик погладила, посидела у постельки лишние пяток минут, ну, лишние десять грамм масла к ужину принесла. А которые набивают температуру с целью — те симулянты, дезертиры и суки! Как же, стал бы дядя Миша тебе!..

Где-то недалеко, но высоко, над головой, видно на верхнем этаже, гортанный голос пел знакомую песню, но непонятными словами, наверное на настоящем грузинском языке, — кого ведь в нашем госпитале только не было? Слова были непонятные, но слышались мне отчетливо.

Вот и еще кто-то там настроен, даже сегодня, на самый грустный лад. Я знал слова этой песни по-русски: я могилу милой искал, сердце мне щемила тоска... Чего бы мне и не хватало в жизни — когда-нибудь искать еще и ее могилку... Я вспомнил мысль, которая мне пришла, когда сидел у Оксаны один, только что узнав, что она уезжает: что война, которая сегодня закончилась для всех-для всех на земле, для меня еще не закончилась, что мне еще предстоят и разлуки, и потери, и жестокие и трудные бои один на один, без свидетелей, — не красивые, как в кино, а такие, как о них рассказывал дядя Миша...

И тут же я отчетливо вспомнил, при каких обстоятельствах дядя Миша отправился в последний раз на фронт. Значит... Значит, не обозлись тогда на него из-за меня отец, дядя Миша, может быть, был бы сейчас живой?! Выходит, значит, что это я тут причиной?.. Да нет же, при чем здесь я? Я и подумать никогда не мог бы... Это отец отправил его своей волей и властью на фронт. На смерть. Так вот отчего он такой будто расстроенный, чего не бывало с ним никогда, и злится, срывает душу! И дядя Миша, видно, неспроста записал отцовский адрес: наверное, хотел написать отцу, что тот несправедливо послал его на фронт.

Хотя — как так: несправедливо — на фронт? Дядя Миша такого не мог и подумать: это же дядя Миша! А может быть, он про меня что-нибудь хотел отцу написать?

Я стоял совершенно растерявшийся и ошарашенный от жуткого известия и множества мыслей, которые на меня обрушились. Я никак не мог совладать с ними, они будто придавили меня, я ничего не мог решить. Неужели отец — отец! — сделал, чтобы убили дядю Мишу?! Но он же мне — отец! Я же знаю, он не такой! Он и не всегда суровый и строгий — я ведь помню его и веселым, и добрым, и ласковым. Особенно до войны...

В коридоре раздались знакомые четкие шаги. Я не успел даже выйти из-за стола — только-только животом задвинул ящик и сунул в карман страшное злосчастное письмо — в кабинет вошел отец.

Увидев меня за столом, он крикнул еще от двери:

— Ты что здесь делаешь, стервец? Опять папиросы крадешь?

Он схватил меня за руку и вышвырнул из-за стола на середину комнаты.

— А ну, выворачивай карманы! Я обомлел.

В правом кармане у меня пистолет, в левом — письмо про дядю Мишу.

Если он увидит хоть то, хоть другое...

Если он заставит меня выворачивать карманы...-

— стреляю! —

— ослепила меня холодная, как молния, мысль.

Нечего меня обыскивать, будто я какая контра, бандит, немецкий шпион или пленный, нечего на меня орать, будто я бесхвостый безмозглый щенок, только и думающий, как бы стебануть ошметок табаку. Две паршивые папироски для него важнее, чем то, что делается у меня на душе! Он хоть раз когда-нибудь подумал, что' у меня там, и есть ли там что-нибудь вообще?!..

Глаза словно запорошила кирпичная пыль. Я нащупал предохранитель...

Я ничего не успел сделать, отец сам рывком вывернул мой левый карман.

Об пол цокнула запасная обойма, чуть поодаль упало письмо.

Отец нагнулся, поднял обойму...

Слава богу, что он нагнулся! Мой одикошаревший мозг все же пришел в себя, лоб покрылся испариной.

Умом я рехнулся, что ли, вконец?!

Отец для чего-то долго рассматривал на ладони обойму. Не заметь, не заметь! — уже лишь молил я про себя, чтобы как-нибудь обошлось, какого-то бога, если он есть, или уж сам не знаю кого.

Отец взглянул на меня, сморщившись как от чего-то кислого:

— Эх ты, дитятко-дитятко... Эти игрушки, между прочим, сделаны, чтобы ими людей убивать. Я в твои годы не финтифлюшками занимался... Шуру бы Рябова вспомнил, я тебе о нем рассказывал. Когда он погиб, ему было меньше лет, чем тебе сейчас. А ты...

Отец не закончил фразы, глянул на пол и поднял письмо. Я весь дрожал какой-то несдерживаемой, расслабленной дрожью, руки и ноги обмякли.

— Так...

Отец посмотрел на меня уже внимательно-серьезно и выжидающе. Потом присел к столу, долго-долго барабанил пальцами по столешне:

— Ты взрослый парень, Виктор, тебе пятнадцатый год. В таком возрасте я семью кормил... Я сам, между прочим, хотел показать тебе письмо, только не сегодня. Ты взрослый парень, ты должен меня понять. Война есть, Витя, война, там каждый день идут на верную смерть тысячи, десятки тысяч людей. И сознательно, то есть по доброй воле, идут, и лишь по принуждению, в силу Закона о воинской повинности и по приказу командиров. И не всякий командир всегда абсолютно прав, посылая на смерть людей. Но командир не имеет права сомневаться в правильности своего приказа, если уж он все взвесил и все-таки решился отдать его. Иначе еще больше людей погибнет, погибло бы все дело, за которое мы стоим. Поэтому честный командир перед павшими всегда прав, хотя... хотя тому, кто ежедневно посылает людей на смерть и понимает, что не всегда отдает только самый правильный из всех возможных приказов, самому от таких рассуждений не становится легче... Ты меня понимаешь, Витя?

Я ничего не понимал и ничего не мог говорить, я еле сдерживал зубовную дробь и слезы, Отец или догадался, что со мной, или самому ему было не слаще моего. Он сказал:

— Ладно. Иди теперь. Когда-нибудь мы к этому разговору вернемся.

Я выбежал из кабинета, спрятался в самый укромный угол, за дверь, и разревелся, кусая губы, чтобы не было всхлипов. Плакал я недолго, но весь как-то обмяк от слез, мысли стали слабыми, покойными, щемяще грустными. Я больше ни в чем не мог, не в силах был обвинять отца, но и справедливости в его словах тоже не видел, не чувствовал. Ведь дядя Миша же погиб! Я снова стал во всем обвинять себя: наверное, если бы отец тогда на дне рождения застал не меня, а какого-нибудь другого пацана, он не рассердился бы так на дядю Мишу. Но даже и эти мысли не вызвали во мне злости ни на себя, ни на отца — я, верно, просто страшно устал от всего, от пережитого. Наконец я сходил умылся и побрел в нашу палату. Больше мне деться было некуда.

Ребята мои и Томка куда-то ушли. А раненые сгрудились возле бывшей дяди Мишиной кровати, то и дело там раздавались взрывы хохота. Бритоголовый Петрович с азартом рассказывал:

— ...Очухался — меня куда-то несут. В каком-то ящике. Ногами вперед. Ка-ак завопил: что вы, сволочи, я же живой!

Снова все грохнули.

— Вот-вот: всем-то смех, а мне-то смерть... И тут попадаю я, раб божий, после такой истории в резерв. Расквартирован наш запасной в какой-то церквушке. Там четырехэтажные нары построили — первый раз в жизни видел эдакое чудо. Церковь же не натопишь, да и вообще вроде бы не отапливалась; камень сплошной, а апрель, ночами — так холод собачий: как кто-нибудь двери расхабарит, ветрище! Рай тыловой, одним словом.

И был у нас в полку замполит, по фамилии капитан Курочкин. Ну, из запасников запасник. Маленький такой, кругленький, голосок басовитый, с прозвенью. А на гимнастерке, как на смех, ни одной колодки. Тут рядовые солдаты с полными тебе иконостасами, а войне-то ведь вот-вот конец. И очень это его беспокоило; службу правил — из кожи лез. А сам-то ходит, как на смотру, как на генеральской линейке. Ну и нашего брата гоняли там — никакого уж спасу нет: только и мечтали: скорей бы, что ли, по частям от такой от райской тыловой жизни, а то не война, верно, а херовина одна. Но молчали: известное дело, с начальством ругаться — то же самое, что против ветра ссать, брызги на тебя же.

А капитан наш Курочкин нам все политику читал, ровно как, говорят, в царской армии фельдфебели да унтера вдалбливали солдатикам какую-то словесность. А того хуже — как займется индивидуальными беседами. Замучил — не приведи господи: уставали больше, чем на тактических занятиях. И зудит, и зудит! «Вы напрасно со мной не откровенны. Старший по званию, тем более политический работник, для вас старший товарищ, вы обязаны с ним делиться всеми своими радостями и горестями». Еще любил собственноручно ночные обходы делать. «Почему не спите? Отбой дается для того, чтобы отдыхать, набираться сил». И так далее. Заведет волынку минимум на полчаса-и захочешь, так не уснешь! — ну что твоя муха. Мы уж с братвой договаривались, как команда придет, перед уходом, чтобы под трибунал не попасть: покажем, мол, ему кузькину мать, темную, что ли, устроим...

И вот однажды он заявился к нам как-то ночью. Дверь за собой, как водится, не закрыл: известное дело — начальство, сам капитан Курочкин, отставной козы барабанщик, разве он может за собой двери закрывать? У дневального чуть «летучую мышь» не задуло. И тут какой-то славянин с четвертого этажа возьми да и гаркни спросонья:

— Какая... двери располодырила? Капитан тогда ка-ак заорет:

— Па-адъем! Стррройся!

Посыпались наши братья-славяне со своих палатей кто в чем был! Психи ведь фронтовые: кто знает, может, то тревога, отбой-поход? Ладом, что никто еще не блажанул, что, мол, танки прорвались, а то бы было дело!.. Выстроились, стоим. А капитан наш Курочкин и давай нам морали читать! Что мы находимся за границей, что мы должны быть образцом воинского долга и дисциплины... В общем, ясно. Бегает вдоль строя, ручками машет и чешет, и чешет! Один наконец не выдержал — холодно ведь, иные совсем босиком, на цементе стоят! — и говорит:

— Разрешите обратиться, товарищ капитан! А что вообще-то произошло?

— Как, — кричит, — что произошло? А кто меня, капитана Курочкина... назвал?!

Тут уж мы не выдержали совсем — ка-ак зареготали! У некоторых, ей-богу, после того хохота раны пооткрывались. И пошла гулять эта притча по всей, видать, нашей Третьей армии; в случае чего кто-нибудь и рявкнет: а кто капитана Курочкина?..

— Так что, Володенька, замполит замполиту рознь. Они тоже разные бывают. А когда в замполитах настоящий боевой командир — наш, окопный, тут совсем иной коленкор...

Пока раненые ржали, я отозвал Володю-студента:

— Дядю Мишу Кондрашова убили. Отец сегодня получил письмо из части.

Володя оторопело опустился на ближнюю кровать.

— Эх, Мишка, Мишка! Нашла тебя твоя все-таки... И надо же — перед самым звоночком! Какая сука-судьба человеку!

— Отец...

— Что отец?

— Отцу написали, потому что только его адрес нашли у дяди Миши. Понимаешь? Дядя Миша, выходит, хотел ему написать. Выходит... Ты мне скажи, Володя, скажи: если бы тогда?.. Понял?!

— Ну-ка, ну-ка, мели! Ты соображаешь? Та-ам надо побывать, чтобы судить о таких вещах. Ни одна сатана не знает, где ее найдешь. Он с сорок первого трубил — и обходилось. И на вот...

— Так я же и говорю! Хотя бы одну недельку, неделечку! И если бы...

— По-остой! Не он бы пошел — я бы пошел. Кому-то все равно надо было идти, кого-то и кроме него зацепила последняя. И еще, наверное, не одного зацепит. А что тогда замполит Михаила на комиссию послал — на то его право. Есть такая французская пословица: а ля герр ком а ля герр — на войне как на войне...

Володя говорил резко и не обычными словами; не эта бы пословица — так и французский свой вроде забыл. И я тоже всколыхнулся на его выпады:

— Право, право! И отец вон про свои права толковал. А сам все одно не в себе. И меня, думаешь, он зачем позвал? Он не знал точно, дядя Миша Кондрашов или не Кондрашов. Потому что чувствует!

— Потому и чувствует, что думающий, понимающий, сознающий человек! В общем и целом... Думаешь, без тебя бы он не мог установить, тот или не тот Кондрашов? Комиссар-то госпиталя, замполит? Наверное, соображал, как тебе сообщить такое известие, сам Мишкину гибель переживал. Другой на его месте, полагаешь, много бы переживал? Навидался я всяких... стратегов. Иной даже и горд, что может жизнями людскими распоряжаться, расшвыриваться, как ему бог на душу положит. А настоящему командиру, человеку — кому же приятно, что будто с твоей руки кто-то погиб в последний день?

— А если бы сегодня не Победа, тогда не жалко? Он бы и не вспомнил?

— Слушай, ты, наконец! На черта ты мне нужен, чтобы распинался я перед всяким сопливцем! Кто тебе Мишка? И кто — мне? Я которого за войну хороню? Если всех разом вспомню — в желтом доме буду. Как мамино письмо — так то тот, то другой. Девчонок с нашего курса больше половины уже в живых нету. А тут выискался... Толстовец задрипанный! Отца он, видите ли, в чем-то обвиняет! Мудрец. Заратустра. Мишка-то и замполиту хотел написать, поди, что с вами, заглотышами, нужно обращаться поделикатнее и нежнее, высоким материям вас учить. Как же — смена смене идет! Философом был Мишка... А ты вот главное-то уразумел, о чем он думал? Чтобы ты не слякотью — человеком вырос! Скажите, правдолюбец какой — на отца родного кидаться вздумал, своих не пожалеет! А что ты понимаешь? Ты вот с мое!.. Знаешь, кто мне был мой отец? Он с первым же ополчением ушел — доцент, известный литературный критик. А меня доучиваться оставил. Брони добился через знакомых. И я, «ворошиловский стрелок», поначалу думал, что так и положено. Дошло потом... Когда похоронка пришла из-под Луги. Вот и понял я, что они для нас в тысячу раз больше сделали, чем мы для них. Тогда и пошел, и «броню» расшиб, и образованьишко спрятал, чтобы не засунули куда-нибудь в писари или переводчики. Вот что такое отец! Как подумаю я, что это мне надо было с ополчением идти...

И тут только мой мозг прожгла нестерпимая, будто капля расплавленного свинца, мысль:

я же хотел стрелять в отца!

Об этом не знает никто в мире и никогда не узнает, ничего, ровно ничего не произошло, как будто этого и вовсе не было,

но я же чуть не убил своего отца! —

самого первого из дорогих мне людей, самого любимого после Оксаны?!

А Оксану?!

Что же такое происходит в мире? Откуда берется такое жуткое в жизни и в человечьей душе?

Глаза мои опять застила кирпичная, красно-коричневая пыль. Паукообразные фигуры перепрыгивали через перекрещенные стропила. В голове начал нарастать какой-то оглушительный, какого не может быть на земле, шум...

Сквозь этот шум и грохот до моего сознания протискивались разорванные голоса:

— Витька, Виктор, да что с тобой?! Очнись, ну очнись же!

— Перебрал, видно, парень. Малец ведь совсем, его-то зачем поили?

— Кажному хочется — праздник.

— Э, ребятки, да это, похоже, шок! Они ведь сейчас тоже вроде контуженных. Да, поди, с голодухи.

— Мишку Кондрашова убили, что тут лежал до тебя. Вот он и...

— Пацан, и то уж, видно, сердце кровью изошлось. Будь же ты проклято — когда же настоящий-то конец?

— Зови старшую сестру! Понтапону ему или люминалу.

— Сдурел?!

— Ничего не сдурел! Самую малость можно.

— Спирту, дайте спирту глотнуть.

— Лихо дело...

— Чё ему спирт? Малец.

— Витька, Вить, держись. Мужик же!

Рот мне обожгло, я глотнул воздуху — обожгло и перехватило горло. Потом я почувствовал, что внутрь свежим потоком потекла вода, начало жечь в животе, и тут же наступила невероятная сонливость и слабость.


Сначала была сплошная чернота. Густая, как тушь, которую дал Маноде Игорь Максимович для всяких схем.

Потом появился свет. Я начал чувствовать себя.

Я почему-то оказался без оружия. Гитлер понял это, погнался за мной, я никак не мог от него ни оторваться, ни спрятаться. Я долго метался через перекрещенные балки и стропила, но он все же загнал меня к глухой стене, в самый угол.

Конец.

Что мне оставалось?

Я рванул ворот рубашки...

И вдруг будто какой-то голос откуда-то — тихий, ласковый, казалось, Оксанин — словно бы подсказал мне, что за спиною у меня слуховое окно.

Мига оказалось достаточно: я выскочил на крышу, на волю, на вольный воздух.

Но и это не было спасением. Подо мною — край. Гитлер, сука, скалится из темноты в окошко, через которое, мне казалось, я от него ушел.

Он поднял дулом вверх какой-то огромный, вроде духового, пистолет, как судья на старте во время одних соревнований — я до войны видел, — и стал, издевательски изгаляясь, отсчитывать, только почему-то, как бывает во сне или в сказке какой, сзаду наперед:

— Цеэн, нойн, ахт...

Да хрен тебе, курва! Радости от расправы со мной ты не получишь. Я сам!

Не успел он досчитать свое собачье: драй, цвай, айн — я услыхал спокойный и как бы благословляющий голос отца:

— ...три... два... Один!

Я выпнул с крыши откуда-то подвернувшуюся Володину гитару и, как с обрыва морячок в кино «Мы из Кронштадта», разом прыгнул, словно столбиком нырнул.

И — полетел.

Не вниз полетел, а оттолкнулся ногами от края крыши и будто поплыл от нее, легко так и вольно, свободнее, чем по воде.

Я летел все быстрее и быстрее, и ни капельки не боязно было мне и не удивительно, и я знать забыл о всяких рахитских Гитлерах, а было только радостно и радостно!

Откуда ни возьмись, рядом со мною очутились Манодя и Мамай, и это тоже нисколечко меня не удивило. Мы неслись так быстро и весело, что даже не чувствовали ни ветра в лицо, ни его свиста в ушах, а лишь улыбались друг другу и беззвучно что-то кричали. Будто каким-то воздушным, вернее безвоздушным, коридором неслись, а дышали вольготно и привольно, и словно он в то же время и наш госпитальный коридор, но совсем не больничный, а какой-то особенный.

Внизу, под нами, по обеим сторонам коридора на краях его бездонной светлой пропасти стояли люди, и которые приветственно махали нам навстречу и вслед, а которые лишь с завистью глазели.

Одна сторона была сплошь залита солнцем, но каким-то особенно ярким, как из вечной тьмы, как и не бывает на земле, и все там светилось само по себе, как фосфор. Там стояли и радовались нам хорошие люди. Я увидел и папку с мамкой своих, и Оксану, и Семядолю, и бритоголового Петровича, и Володю-студента, и почти всех ребят, школьных, заводских и госпитальных. И живой дядя Миша там же, и Сережка Миронов, и салютовал нам из маленького своего браунинга Шурка Рябов, которого я никогда не видел, даже и на фотокарточке, но сразу узнал. И это меня ничуть не удивило. А вторая сторона, вдоль которой мы все летели, была черным-черна, будто чернильная могильная прорва, из какой я недавно выкарабкался, и освещалась чужим светом, с противоположной стороны, чуть-чуть, как, наверное, освещает всякие предметы в полярной ночи северное сияние. Были там мои недруги, но было их мало. А главным образом какие-то, не знай какие, паразитские уродские рожи, которые, не поймешь, я видел когда-нибудь или не видел? Промелькнул внизу вроде бы шлем: Гитлер там опять? или Мамай?.. Но и это меня не испугало и не удивило — даже то, что Мамай будто и там, и опять же летит возле меня.

А потом будто мы все трое оказались в рубке-кабине какого-то особого корабля. Со стенами, обитыми матовой мягкой кожей, тисненной в ромбик и утыканной гвоздиками с крупными блестящими шляпками-кнопками, как двери в кабинете у отца или у дяди Вани Морозова. И уже не летели, а просто висели-плавали в воздухе, будто из книжки Жюль Верна — Жюля-Вруля «Из пушки на Луну», Николь, Барбикен и Мишель Ардан. Мишель... Разве что не играли в домино. И тут Мамай — а он будто наш командир, но это меня ни вот столечко не обозлило: он так он, пускай, — включил какой-то светящийся экран, как в «Аэлите» у марсиан, но не черезо всю стену и не прямоугольный, а небольшой и круглый, наподобие иллюминатора или репродуктора-тарелки, и на нем появилась — Оксана!

Она танцевала босиком и с распущенными волосами под какую-то не по-нашему красивую музыку, которую я все силился запомнить, но никак не мог. Она танцевала и улыбалась нам из экрана, а мы плавали возле нее, маленькой-маленькой, на одну ладошку возьмешь, и тоже оба вовсю улыбались. И было нам сладко-сладко...


Я проснулся оттого, что старался ухватить и запомнить ту прекрасную музыку, и от собственной улыбки. И еще оттого, что по лицу моему бегал солнечный лучик. Глянул — сперва не понял, где я есть.

В комнате никого не было. Белые простыни, белые салфетки на белых тумбочках, белые марлевые шторы на окнах. Мне показалось, что я лежу в больнице и сейчас ко мне войдет мама и принесет яблок, или даже апельсинов, или еще — шоколадную бомбу!

Было очень покойно и светло на душе, как будто я болел, а сейчас совсем выздоравливаю. Такое помнилось когда-то, еще до войны, когда я однажды лежал в больнице...

Как только подумал — до войны, я вспомнил все. Это — госпиталь, двадцатая палата. Не помню лишь, кто и как меня уложил.

Меня раздели?!

Пистолет!

Брюки мои лежали аккуратно сложенные шов ко шву, как учила их складывать мама. Так всегда складывал отутюженные брюки отец — еще до войны. Галифе надо укладывать немного по-другому...

Отец!.. Я вспомнил свои последние мысли о нем, но сейчас они уже не вызвали во мне ни боли, ни страха. Они будто отшелушивались, как высохшая короста на заживающей ране.

Но — пистолет?

Если его кто-нибудь нащупал...

Я поднялся с кровати и обшарил брюки.

На месте!

По счастью, видимо, пистолет не вывалился, а что штаны по-ненормальному тяжелые, никто не проверил, так как, наверное, раздевал меня Володя: интеллигент, он не позволит лазать по чужим карманам...

От сердца у меня отлегло окончательно.

Значит, никто никогда не узнает, никто не догадается, что я...

Этого никогда не было.

Спокойствие мое стало сознательным и уверенным. Сегодня Победа, кончилась война, кончилось горе и напасти, вечная слава героям...

Со светлым и благоговейным — есть такое слово? — чувством я вспомнил дядю Мишу, и Сережку Миронова, и Шурку Рябова, — тех из близких мне людей, которых сожгла война.

Я вытащил из кармана пистолет, чтобы помянуть своего друга Сережку Миронова. Холодный ствол вызвал во мне ощущение чего-то чужого и даже вроде боязни. Отдать его, верно, Мамаю?.. Нельзя, такой подарок. Теперь — будто завещание, будто завет. Без нужды не вынимай, без славы не вкладывай... Плохо я, оказывается, это понял и помнил. Покуда пистолет приносил и мне самому и другим одни незадачи и беды, ни разу, пожалуй, я не использовал его для доброго чего, а обязано бы оружие служить для общей людской пользы.

Зачем все-таки Сережка именно мне его подарил? Вполне мог бы Ванюшке Савельеву отдать, они с ним были куда чем со мной дружнее. Работали вместе. Хотя Ванька наверняка смастерил себе такой же сам... Но все равно — дарил мне Сережка не без всякого же смысла и цели?

Не столько, может, он мне пистолет оставить так захотел, как свои понятия и привычки в жизни. Думать об этом надо, каждый раз думать и помнить об этом, братец-кролик. Детские шуточки кончились. Это оружие. Его — только в дело. И никаких, конечно, Мамаев! Если у меня по дурости по моей «рикошетит» так, что прямо по своим, то у Мамая ни на понюх табаку не завяжется пустить его в ход при какой-нибудь подлючей выходке. Парабеллум, — вспомнил я отчего-то слова Бориса Савельевича сегодня на рынке, — готовь войну, и опять, будто он какой-то чужой, с необычной осторожностью спрятал пистолет.

Где-то недалеко, видать в соседней комнате, заиграла гитара, и девичий голос, по-моему, Томкин, — тихо все-таки, глуховато, не поймешь, — запел:

В зале разбитого клубаМы танцевали с тобой.Нас закружил,ЗаворожилСтарый баян фронтовой.

Песню такую я никогда не слыхал ни от Томки, ни от кого другого, но ясный, сердечный мотив сразу попал в точку. Я тут же вспомнил Оксану, хотя в словах не было ничего похожего на наше.

Оксане, действительно, подарить пистолет?! В память о том, что было. Даже о том, как у нас все произошло? Мне не страшно стало вспоминать даже и о том ужасном рикошете. Случались моменты и пострашнее... Если он мне беспрерывно будто жжет руки, то у нее-то он будет в правильных руках. Кому как не ей его подарить, и никогда я не придумаю ей большего подарка — столько связано с ним. Когда-нибудь я обо всем-обо всем ей расскажу, и пусть потом она сама вручит мне его, если он потребуется для настоящего дела. И я его тогда возьму с чистым сердцем и чистыми руками...

За стенкой Томка — если это была она — пела, как взрослая, совсем не стесняясь откровенных, признательных слов:

Кто вы такой, я не знаю,Милый, желанный, родной.Имени нет,Адреса нет,Все унесли вы с собой.

Я не забыл, что Оксана уезжает. Но воспоминания о ней отозвались не боязнью, что могу ее, только что только по-настоящему найдя, тут же навсегда и потерять, и не стыдом, что все у нас так неловко и тяжело получилось, за что, наверное, еще ждет расплата, а какой-то опять сладкой грустью. Мне хотелось вспоминать и вспоминать ее лицо, но черты стушевывались, как будто она уже уехала от меня, и мне предстоит до нее длинный и тяжелый путь.

Тогда я взял свою сумку, вынул оттуда Оксанину книжку, дневник и фотографию. На фотке Оксана была очень-очень серьезная и казалась старше себя самой, хотя снималась, видимо, еще в шестом классе, потому что была в пионерском галстуке. Она не улыбалась, но глаза все же не виделись такими вытаращенными, какими обычно получались, если кого-нибудь чикал старик-фотограф с рынка каждому, пусть однолетнему, пусть столетнему, обещавший, что птичка вылетит, а смотрели сильно задумчиво, будто прямо на меня. Мне очень захотелось поцеловать фотографию, но я застеснялся. Конечно, меня за таким делом сейчас никто не мог увидеть, но мне и самому было как-то неловко выказывать с фотографией разные нежности. Тогда я спрятал фотку за ворот рубашки, слева, прижал ее там, подержал немного, погладил. Потом достал опять, перечитал надпись на обороте.

Первая половина того, что написала Оксана, — ну, то самое: «Пусть эти мертвые черты...» и тэ дэ — как-то не понравилась мне, хотя в ней было больше намеков, чем во всей подписи. Те же строчки, где было написано: «Кому — известно...», показались больше составленными с особым значением. Хотя, может быть, и это тоже просто так, мало что значит, а лишь случайно пришлось к слову и привычно писать, как какое-нибудь обязательное девчоночье в альбомах: «Ваша прелесть словно роза, только разница одна: роза вянет от мороза, ваша прелесть — никогда!»? Из окна или из-за стены доносилось:

Тихо войдете,Дверцу толкнете,Скажете: «Вот я вернулся с войны».И забьются сердца,Чтоб звучал без концаЭтот вальс фронтовой весны.

Я открыл дневник, чувствуя какое-то неспокойное, боязливое, даже стыдное нетерпение, будто я опять за кем-то подглядываю. В первом же месте я прочитал:

«31 марта, 1945 г.

Тамара под честное слово дала мне почитать письма ее друга Сережи. Я поклялась ей, что об этом не узнает никто и никогда, но для себя все же решила переписать хотя бы одно из этих прекрасных писем. Пусть они все мне простят, но вот оно:

Начинается словами «Здравствуй, Томми!» (она мне рассказывала, что Сережа стал ее так называть, прочитав у нее «Тома Сойера» — не Бэкки, а именно Томми, потому что она большая задира), и дальше сразу же шли стихи:

Лишь губами одними,бессвязно, все снова и сноваЯ хотел бы твердить,как ты мне дорога...Но по правому флангу,по славным бойцам КузнецоваУраганный огоньоткрывают орудья врага.Мы четвертые сутки в бою,нам грозит окруженье:Танки в тыл просочились,и фланг у реки оголен.Но тебе я признаюсь,что принято мною решенье,И назад не попятитсявверенный мне батальон....Ты прости, что письмо,торопясь, отрываясь, небрежноЯ пишу, как мальчишка — дневники как штурман — журнал.Вот опять начинается.Слышишь? — во мраке кромешномС третьей скоростью мчитсяогнем начиненный металл.Пятый раз в этот деньначинают они наступленье,Пятый раз в этот деньподымаю бойцов я в штыки,Пятый раз в этот деньлишь порывом одним, вдохновеньемМы бросаем врагана исходный рубеж у реки.Что за огненный шквал!Все сметает... Я ранен вторично...Сколько времени прожито —сутки, минута ли, час?Но и левой рукойя умею стрелять на отлично,Но по-прежнему зорокмой кровью запекшийся глаз.Я теряю сознанье...Прощай! Все кончается просто.Но ты слышишь, родная,как дрогнула разом гора?Этот голос орудийи танков железная поступь,Это наша победакричит громовое «ура»!*

И дальше у Сережи написано так: «Я как только прочитал вашу фамилию, сразу же подумал, что про твоего отца. Эти стихи сочинил парень, который раньше служил в нашем же запасном полку, и они у всех у нас ходят по рукам. И я, Томми, жду не дождусь, когда кончится подготовка и нас наконец отправят на передовую. Я прямо уверен, что, как тот поэт, попаду хотя бы рядом с вашим отцом, и мы вместе будем сражаться за тебя и за всех вас. „Лишь губами одними снова и снова я хочу повторять, как ты мне дорога“. Говорят, уже скоро; есть сведения, пришедшие по „солдатскому радио“ — а оно никогда не врет, — что, может быть, нас отправят досрочно. Это — ура!»

И я подумала, что написано непременно про папу Тамары и В. И еще я все-таки думаю, что тот бригадный комиссар, который отправил на своей машине маму с Борей в госпиталь после бомбежки, а потом эвакуировал в детдом нас и организовал оборону станции, тоже был их папа. Может быть, я просто ошиблась в знаках различия, хотя и знаю их хорошо? Во всяком случае, мне очень хочется, чтобы это был он, а лицо я запомнила плохо».

Я прочитал, и мне тоже очень захотелось, чтобы все было так, как мечтали Оксана и Сережка. И про комиссара, и про славных бойцов Кузнецова. Правда, встретиться с папкой на фронте Сережке бы не удалось никак; он просто забыл, что отец был дома, так ему, видать, на самом деле хотелось повоевать рядышком, и так он жил мечтами о боях. Но в стихи мог попасть и действительно папка: помню, он как-то говорил, только как всегда, когда о своих фронтовых делах, мельком, что был такой случай, когда он после гибели командира взял на себя командование полком, который держал оборону на самом правом фланге армии, на стыке с соседней, куда немцы направили танковый клин.

Вот бы и мне когда-нибудь, — чтобы и про моих апостолов говорили: славные бойцы Кузнецова!..

Я снова взялся за дневник. Дальше там было написано:

«Мне кажется, что и сам В. К-в тоже такой же. Мало ли что, что он драчун и вообще дезорганизатор, как его называют, и что многие его ругают. На самом-то деле он, по-моему, совсем не такой. Мне кажется, что лозунг Сани Григорьева из „Двух капитанов“: „Бороться и искать. Найти и не сдаваться!“ прямо к нему подходит. И В. еще проявит себя тоже!».

Вот как она обо мне думает! А я девиз тот почти позабыл, хотя «Два капитана» читал, конечно...

На следующей странице в дневнике было:

«3 апреля 1945 года.

Сегодня, идя домой после школы, я случайно заметила, что меня нагоняют Витя К. и Герман Н. Чтобы не встретиться с ними обоими сразу, поняв, что они меня пока не заметили, я свернула в первую попавшуюся калитку и стала смотреть в щель. Стыдно и неправильно, конечно, так поступать, но что я должна была делать? Да и В. я совсем не встречала очень давно, кажется, чуть не полмесяца... Когда поравнялись, я услышала, что они о чем-то весело разговаривали и оба при этом грязно матерились.

Он, конечно, даже не мог знать, что я все слышу, но мне кажется, что, если он когда-нибудь сругается при мне, я ему такое никогда не смогу простить.

У Тамары с ее Володиком, кажется, все окончательно решено...».

Я покраснел, наверное, до шеи и до ушей. А когда стал читать дальше, сначала рассмеялся сам с собой, потому что так смешно было сказано про как раз Володю-студента, а потом покраснел пуще прежнего, от того, что было сказано обо мне, — не потому теперь, что так плохо и стыдно, а потому, что так невозможно хорошо.

Вот тут я и рассмеялся. Надо же! Я с трудом дотункал (ой, ой! — понял-уразумел), что Володик — это Володя-студент! Ладно-ладно, Володенька, я отныне тебя иначе как Володиком и звать не буду!

«Конечно, ей надо сдавать экзамены на аттестат зрелости, а ему хотя бы выписаться из госпиталя. Но они договорились, что непременно встретятся в Ленинграде: Володик тоже решил доканчивать свой институт, точнее университет. Конечно, надо еще, чтобы хотя бы к осени кончилась война и чтобы Володика демобилизовали, но папа пишет, что они готовы атаковать Берлин. А ихний поганый Берлин — не наша Москва, или Ленинград, или Сталинград, им-то за него не удержаться!

Правда, могут еще не разрешить родители, особенно Г. К. Но Т. мне сказала, что если только почувствует, что они будут против, она никого и спрашивать не станет. «Хватит с меня того, что Сережу убили!» — добавила она. (Сережа считался вовсе как бы ее женихом, особенно после того, как ушел на фронт, и Т. говорит, что был Витиным другом, но я его почти что не помню.) Я тут даже не побоялась ее спросить, почему же она так скоро начала дружить с Володиком. (Володик тоже как бы Витин товарищ, но намного старший, и его я вообще знаю лишь по рассказам самой Т. Почему-то я совсем не знаю Витиных настоящих друзей. Вечно он с этим отвратительным Г. Н.!) Т. будто и ни капельки не обиделась на мой вопрос, лишь сказала: «Много будешь знать — скоро состаришься. — Но добавила: — Понимаешь ты капсю, да и то не всю. Я Сережу никогда не забуду. И Володика я полюбила потому, что он тоже не хочет, чтобы я Сережу хоть когда-нибудь бы забыла».

И я на Т. ничуть не обиделась за ее холодно-надменный тон. Т. уже будто совсем как взрослая. Я не могу из-за этого и по-настоящему считать ее своей подругой. Если быть честной (дневник мой ведь никто никогда не прочтет!), то я стараюсь к ней всячески приладиться главным образом потому, что она Витина сестра. Ей-то, скорее всего, совсем неинтересно со мной. А с девочками моими очень часто неинтересно мне... Нет, они тоже кое-что понимают и записочки всякие пишут кое-кому кое-кто — даже обоим нашим учителям-фронтовикам М. Н. и 3. П., но все у них несерьезное какое-то, вроде игры. Они и влюбляются по семь раз в неделю, и почти что целым классом без ума от Абрикосова и Самойлова, от их улыбок и белых зубов... А Т., хотя и старше, но меня лучше понимает. Она ведь и сказала мне, чтобы я почаще приходила в гости. «Будто бы ты просто ко мне ходишь. И можешь его видеть, сколько душе угодно. Только его до ночи дома не сыщешь никогда». Но так я не могу. Должна же быть собственная гордость! И потом — получается вроде какого-то обмана.

А к Вите Т. относится очень неважно. «Шаромыжник, бузотер и сопляк. Чего ты в нем, дуреха, нашла?» Я думаю, что она его просто не понимает. Может быть, потому, что он ее младший брат, и она относится к нему так же, как я к нашему Боре, только Боря еще, конечно, куда младше, и я его очень жалею. А Витя совсем не такой, как она думает. Он...

Ой, я, кажется, лишнего расписалась. Дневник дневником, но...

Спать!

А Витя . . . . . . . . . . . .».

Ох, в каждой строчке только точки!..

Какой я такой, по мнению Оксаны, мне прочитать не удалось, там стояли одни лишь эдакие многоточия — догадайся, мол, сама. Но у меня и без того теперь горели уши. И потому, что Оксана так хорошо ко мне относится и так понимает меня. И потому, что на самом-то деле сам-то я порядочная-таки свинья; действительно — шаромыжник, бузотер и сопляк. И потому, что я, оказывается, совершенно не понимал свою старшую сестру, сомневался и в ней, и даже в Володе. А она просто старше меня и побольше кое-что знает. И Оксана, выходит, поумнее меня, раз все-все распознала правильнее и раньше, а я-то плел околесицу за околесицей, как ровно слепой кутенок!

Это я почувствовал больше с гордостью за Оксану, а не столько с обидой на себя. Единственное, в чем я был не согласен с ней, — насчет Мамая.

С Мамаем все не больно-то просто. И не всегда он бывает таким «отвратительным» — слово-то какое подобрала, как у дореволюционной гимназистки, кисейной барышни! Тут, скорее, все мы куда-то не туда идем, не то что-то делаем, и я его ничуть не лучше. Иногда, правда, лучше... Просто дела такого нам нет, чтобы по-настоящему по нашим зубам, всё какие-то мы ни маленькие, ни большие, ни воевать нам и ни работать... Вот если бы, скажем, в чем-нибудь серьезном и важном Мамай куда-нибудь не туда бы свернул, тогда бы, конечно, и разошлись наши дорожки...

Э, да при чем тут при всем какой-то Мамай?! Есть, наверное, вещи позначительнее нашего бесконечного с ним цапанья и дележа, разве это главное в жизни? Песенку такую иногда поют по радио или, может, арию из какой-то оперы: «Не пора ли мужчиною стать?». Вот — не пора ли? Если уж пластаться с Мамаем, то по-крупному, в чем-то мы все-таки, видимо, основательно расходимся с ним, а так — дак и нечего забивать голову. И не о нем мои сейчас мысли вообще!

Оксана!..

Я нашел и прочитал самую последнюю запись в дневнике, написанную без проставленного числа в начале:

«Последние дни были очень тяжелыми, нехорошими, так что совсем не хотелось писать. Но ведь высказывать в дневнике (то есть себе самой?) нужно же не одно лишь хорошее и красивое, иначе получится сплошной обман? Собралась с духом описать, что было, сразу за несколько недель.

Однажды поздно вечером, когда я была дома одна (Боря спал, а мама дежурила в ночную), к нам пришел Витя. Сначала я просто испугалась: он никогда не приходил так поздно, и был страшный такой, весь в крови. Стыдно признаться, но я даже подумала: уж не пьяный ли он? Но не подала виду, что испугалась и не хочу такого его появления».

Стыдно стало мне. Да, очень хорошо она обо мне думает... Лучше еще, чем я есть. А ведь мог бы, чего доброго, ввалиться и пьяный, если бы как-нибудь совпало?! Ну, выпивши?..

«Оказывается, на него напали. Хулиганы, какие-то его враги. Пробили голову, чуть ли не до кости. Рана была не опасной, но все-таки нешуточной, но, несмотря на это, я почувствовала большое облегчение оттого, что он тут ни в чем не виноват, и стала ему помогать привести себя в порядок».

Да, виноват-не виноват — сам черт там теперь ногу сломит разбираться! — подумал я, прочитав. А как хорошо мне тогда в те минуты было, когда Оксана возилась со мной, будто фронтовая сестра...

«Мне было и жалко его, потому что ему, наверное, было очень больно, но я радовалась за него, что он может так легко и даже со смешками принимать то, что случилось с ним. И у меня вдруг так стало на душе, что я ему едва не сказала все-все, что давно хотела бы сказать, раз он сам не догадывается. Но тоже спряталась за шутку, за подходящую песенку — из к/ф „Остров сокровищ“. И мне почему-то тогда показалось, что и В. вот-вот сам заговорит о... в общем, о самом главном».

Ох и дурак я, осел, настоящий Осел Ослевич Ослянский, как есть с хвостом и во-от такими ушами! Надо же — что ими прохлопал?!

«Но кончилось очень скверно. В. зачем-то сказал ужасно грязную глупость, и я больше не могла его видеть».

Да-а.

Вперед наука. Ух, идиот!

«Я проревела почти всю всю ночь, до утра. Конечно, „л...ь никогда не бывает без грусти, но это приятней, чем грусть без л...и“, но почему все-таки так? Почему так устроено, что, когда именно кажется, что вот сейчас наступит долгожданное счастье, все рушится? И почему тот, кто тебе совершенно безразличен, ходит за тобой по пятам, а кого ты ждешь, словно нарочно не появляется или, совсем хуже, — появится и только напортит?

Мне очень надоел В. X. Своими разговорами и частыми приходами. Пусть он и умный, и начитанный, и имеющий цель в жизни, и талантливый, раз пишет стихи, и образцовый ученик и комсомолец».

Ну-ка, ну-ка! Ах ты, клизьма! Туда же — со свиным суконным рылом! — моментально завелся я чуть ли не на середине предложения. Но опамятовался: здесь же черным по белому написано, — очень надоел В. X. Чего тебе еще?

А может, сначала не надоел, лишь потом надоел?

Ох...

«Он всегда очень откровенный со мной и делится самым своим сокровенным. Но как он не может понять, что к нему самому я абсолютно равнодушна? Хорошо, что хотя не пристает с объяснениями. Мне бывает и жалко его, и я понимаю по-человечески некоторые его заботы, но что из того, что я могу с собой поделать? И совсем не всегда я с ним бываю согласна, хотя он и судит обо всем как будто правильно».

Вот так тебе, фон-барон, начитанный-начиканный образцово-талантливый ученик и комсомолец! Съел? — в мыслях позлорадствовал-съехидничал я, но особенной обрадованности не почувствовал: чего уж обижать и без того богом обиженного? Не мешался бы, не вредил мне во всем, так я бы на него вообще внимания не обращал...

«Он, например, считает, что его призвание в жизни — организовывать людей, добиваться, чтобы они поступали правильно и на пользу социалистического общества. Цель у него, конечно, большая и благородная, и я очень ему сочувствовала и хотела бы помочь, когда он начал свою принципиальную борьбу с отцом, заявив, что, так как комсомолец, не потерпит больше, чтобы в доме все появлялось по блату и всякими махинациями. Они долго ругались, и В. отец пригрозил даже, что выгонит из дому, если тот будет соваться не в свои, взрослые дела. Но через несколько дней отец согласился, что В. прав, что трудности военного времени в основном заканчиваются, и нужно действительно настраиваться на нормальный образ жизни. Я очень была рада, что В. сумел победить в таком важном деле, хотя вообще-то не могу себе представить, как можно жить с родителями, с которыми нужно спорить по таким вопросам?»

Ха! Прямо и перевоспитал Очкарик своего Хомяка, как бы не так, держи карман шире! Знают они его, как же. Хомяк, наверное, нарочно так высказался, замаслил глаза сыночку, чтобы тот не совал нос в его дела, а тихой сапой по-прежнему гнет свою политику. А тот и ушки развесил! Взялся драться — так дерись, герр а утранс, война до последнего. Подумаешь, даже пригрозил, что выгонит из дому. Вот и уходил бы, если по-настоящему хотел своего добиться. Хомяк-то, поди-ка, пуще всего испугался, как бы образцовый сыночек сдуру не побежал куда следует и не заложил его.

А хреновое, наверное, дело иметь хренового отца. Тут и с хорошим-то из дерьма выбраться не можешь; рахитику Очкарику не приходится завидовать, конечно...

Ой-ой-ой — совершенно опять забылся! Все вроде было ничего. А стоило Очкарика несчастного вспомнить — и снова вернулся прежний говор: полилось, как прямо из ведра или там из брандспойта, из пожарной кишки то есть...

«Мне немного непонятно только, что значит — всегда организовывать людей? Добиваться, чтобы все поступали правильно и на пользу советского общества, — такая цель должна быть у каждого ведь человека в нашей стране. А он считает, что это его какая-то особенная задача. Я так его поняла, что он непременно стремится стать каким-нибудь руководителем, ответственным работником. Но ответственными работниками назначают, наверное, за какие-нибудь выдающиеся способности, а не просто по желанию? И вообще: разве существует такая отдельная специальная специальность или профессия — ответственный работник?»

Ай да Оксана! Точно как она его раскусила. Вот в том-то и дело: а кто ему сказал, что он обязательно должен быть всякой дырке затычкой? А может, в его Очкарикином руководстве вовсе никто и не нуждается, может, найдется кто и поумнее разных клизьм? Ну-ка, ну-ка?..

«А на днях В. сказал, что готовится дать на собрании генеральный, как он выразился, бой Вите К. Он, видимо, действительно готовится к этому как к настоящему бою, говорит, что хулиганское и дезорганизаторское поведение К. невозможно больше терпеть, и готов как угодно поплатиться, но поставить, наконец, опять, как он же выразился, точки над и. Он сказал так, как будто собирается пойти на какой-то подвиг, признался, что опасается, что Витя потом по-своему начнет сводить счеты с ним».

Ох ты, клизьма!

«Может быть, В. и здесь в чем-то прав. Я не стала расспрашивать его подробнее, боялась, что чем-нибудь выдам свой особенный интерес к В. К., да тем еще и наврежу ему. (Странно, что В. X. совершенно не подозревает, как я отношусь к Вите!) Витя в самом деле допускает в своем поведении и поступках много такого, чего бы совсем не нужно и не хотелось, мне по крайней мере, за ним знать. Только я ни за что не поверю, что Витя такой уж злостный и неисправимый, каких следует лишь наказывать, и что он не способен понять, в чем неправ, а наоборот, станет еще и низко мстить за правду. Мне почему-то кажется, что В. X. просто тут втайне трусит и не столько принципиальный, каким сам себе кажется и каким хочет казаться остальным. В. К. он открыто считает (совсем не знаю, почему; я, по-моему, тут абсолютно ни при чем!) своим личным врагом».

Вообще-то как раз и стоило намять клизьме как следует бока за все за то самое и заодно и за такие подобные высказывания-выказывания его перед Оксаной, да чего опять-таки обижать обиженного? Много чести! И так я его сегодня хорошо тряхнул; пожалуй, даже и лишку... А мелко же, оказывается, все-таки плавает еще наш вшивый-плешивый деятель-служитель Очкарик! Вот именно если бы он на собрании был бы во всем до капельки не прав, у меня бы ни в одном месте не завязалось обломать ему после рога и обламывать их всякий день, как только увижу: воевать так воевать, до последнего, герр а утранс и, как это еще сегодня говорил Володя? — забыл; в общем, на войне как на войне, кажется; не помню, как будет по-Володиному, по-французски... А так — что же из того, что я тебя, допустим, лично ненавижу и считаю рахитом и клизьмой? Наверное, нельзя путать своего только личного врага с врагом вообще, с врагом, который враг по натуре. Наверное, всегда должно быть так: враг, который вообще для всех враг, — это и мой личный враг, а который почему-нибудь только мой — он мой и есть, сам с ним и расправляйся, и не по совке будет устраивать на него всеобщую облаву, аврал, свистать всех наверх, иного с дубьем иного с ружьем, и вообще считать чуть ли не фашистом лишь потому, что тебе его рыла не по вкусу-не по нраву пришлась... Так что можешь жить спокойно теперь, господин мосье фон-барон герр Очкарик, хоть ты и клизьма на тонких ножках!

Я снова взялся за дневник, еще все-таки подумав, что шибко уж много там про какого-то рахитского Очкарика.

А дальше Оксана писала:

«Я сначала хотела встретиться как-нибудь с Витей и предупредить о том, что что-то готовится против него. Но потом решила, что так будет неправильно: он и сам, наверное, сможет за себя как следует постоять, и понравится ли ему, не покажется ли унизительной моя такая защита? Витя очень сильный, хороший и настоящий человек, если я и смогу ему по-настоящему помочь, то совсем не этим».

Да-а... Вот попробуй тут теперь оказаться слабаком, — прочитав, даже улыбнулся я. А что будет, если она узнает, какой я сам-то иногда случаюсь рахитик?!

«Я почему-то думаю всегда, что, если бы у нас с ним все-все стало ясно, он стал бы намного лучше, чем есть сейчас и чем кажется в глазах других. И, хотя я для него ничего такого, что сначала хотела, сейчас и не сделаю, я за него очень переживаю.

Я решила сказать ему обо всем сама. Написать. Я недавно прочитала «Евгения Онегина» А. С. Пушкина, и меня поразило письмо Татьяны Лариной Онегину. Когда я его читала, я плакала, как сама Татьяна, до того все в нем казалось мне понятным и похожим. Как будто я — Татьяна, а Онегин... И я надумала тоже послать В. К. письмо, прямо переписав из книги и не ставя подписи.

Ничего из этого не получилось. Просто переписывать было невозможно. Когда я снова стала читать письмо Татьяны, больше не нашла ничего похожего на наши отношения с Витей.

Наверное, так происходит потому, что мы совсем в иное время живем? Интересно, как бы чувствовала себя та Татьяна Ларина, если бы шла война? Если бы вообще она жила после революции, при нашей советской власти? Вряд ли бы и она осталась такой неженкой и кисейной барышней. Или просто у меня совершенно характер другой? Но все-таки жалко, если я больше никогда не смогу испытать больше той необыкновенной грусти и радости, которые почувствовала, в первый раз читая ее письмо...

. . . . . . . . . . . . . . .

Чтобы проверить себя и разобраться в этом, я вот прямо сейчас еще раз перечитала всю третью главу «Евгения Онегина». Удивительно: как будто прежнее вернулось! Целиком, как было раньше. Но переписывать письмо Татьяны для себя не захотелось ни чуточки. Может быть, оттого, что у каждого это должно быть по-своему? Не знаю...

Одно я только лишь поняла, вернее, почувствовала: что у меня теперь никогда не хватит решительности самой все сказать Вите или хотя бы написать, как Татьяна, пусть она старомодная, а я совершенно современная, пусть так даже считается не по-комсомольски. Пусть даже Витя никогда и не узнает...

Очень грустно и очень плохо на сердце. Как же быть? Без Вити я больше не могу!».

Я опустил дневник и раскрыть его снова не смог, не смел, как ни хотелось мне узнавать и узнавать новое про Оксану и про себя, про нас с нею. Я и так сегодня узнал, прочитал и услышал такое, о чем и мечтать не мог, чего как следует не умел даже перечувствовать. Наверное, потому то и дело приходилось напоминать себе: я же собственными глазами вот сейчас вот читал... и Оксана сама мне сказала... она же поцеловала меня!..

Лишь только я вспомнил все, голову у меня прямо-таки закружило, и дышать стало нужно так глубоко, что улежать спокойно было невозможно, и я перекручивался под одеялом, комкая подушку и свивая простыню винтом. Но встать и идти куда-то тоже был не в состоянии, хотелось оставаться одному и поразмыслить как следует о самом главном и самом хорошем, что сегодня произошло.

Лишь о хорошем. О том страшном и неприятном, что со мною стряслось и еще вполне случиться может, хотелось раз и навсегда позабыть. Странно как!.. Я ведь всякие эти стишочки-цветочки и прочую кисейную-кисельную муру сроду не признавал и век бы не мог подумать, что когда-нибудь приму всерьез и стану млеть, как девочка, от разных лирик и нежностей хотя бы того же товарища Пушкина.

Дневник я смотреть больше не мог, тогда я взял книжку Симонова, о которой вот вспомнил, что она тоже вроде бы как говорила о нашем с Оксаной, но не прямо, как я мог бы вычитать в дневнике, и не так слишком красиво, как у Пушкина, а разными особенными намеками будто, и начал читать ее с первого попавшего стиха.

Листы в книге чувствовались рыхлыми, пухлыми и шершавыми, хотя она и выглядела почти совсем новенькой, — просто бумага была явно военного образца, похожая на промокашку, и шрифт расплывался по ней. Но строчки из первого же стихотворения, которое я вроде бы и сам знал, ожгли меня так же, как жег плакат, что висел над местом Бориса Савельевича на рыночном павильоне.

Если ты не хочешь отдатьТу, с которой вдвоем ходил,Ту, что долго поцеловатьТы не смел — так ее любил, —Чтобы немцы ее живьемВзяли силой, зажав в углу,И распяли ее втроем,Обнаженную, на полу,Чтоб досталось трем этим псам,В стонах, в ненависти, в крови,Все, что свято берег ты самВсею силой мужской любви...

Мне стало жутко, я оторопел от этих стихов. Ясно, за что надо всегда стоять насмерть! За справедливость, за правду, за красоту...

Не так как-то. Шибко пышно, да и как в газетах — будто не от самого сердца...

Вот: за то, чтобы никто никогда не смел топтать людей, харкать им в души.

Я прочитал последние слова:

Сколько раз увидишь его,Столько раз его и убей!

Они отозвались во мне твердой и холодной решительностью.

Гордой.

С другом и с врагом! Я никогда не видел немцев, — плюгавые пленные, еле переволакивающие собственные ноги, не в счет, и мне с ними уже не воевать, но я подчинился тем строчкам, будто приказу.

Только с кем же нам теперь воевать? С другом и с врагом? Друг с другом, что ли? С врагом — ясно, а с другом? А может, и друг с другом, если друг вдруг обернется какой-нибудь сукой! Когда всем миром стояли против проклятущего немца, и все люди пели одни и те же песни, и у всех была одна беда и общая смерть — тогда была и одна общая жизнь, это было одно. Теперь — другое. Теперь, наверное, с каждого должен быть отдельный и особый спрос, и нельзя давать спуску всяким сволочам и тем, кто им потакает.

Да не боюсь я ни врага, ни друга и никакой ползучей гниды-гадюки-гадины!

Больше читать ничего не хотелось, но я заставил себя читать, потому что меня ела какая-то безвыходная ярость, не дававшая нормально думать или что-нибудь делать, и надо было как-то с ней совладать. Сначала я воспринимал стихотворения одними глазами, мало что соображая, но постепенно волна такой моей ненависти схлынула сверху, ушла куда-то вглубь, и я стал читать внимательнее, теперь чувствуя то, про что было написано, и все понимая и переживая.

Пошли стихи про любовь, «С тобой и без тебя». Я подобные всякие стихи прежде, говорю, сроду никогда и не читывал, даже и когда начал думать об Оксане. Но тут все было — казалось, по крайней мере, — как есть по правде. Интересно, кто такая В. С.? Или, видно, у всех бывает одинаково?

Я думал: слава богу, чтоТы так далеко от меня.. . . . . . . . .Но стоит встретиться с тобой,И я хочу, чтоб каждый день,Чтоб каждый час и каждый бойЗа мной ходила ты как тень.Чтоб ты со мной делила хлеб,Делила горести до слез,Чтоб слепла ты, когда я слеп,Чтоб мерзла ты, когда я мерз.

Мне всегда было боязно, чтобы Оксана не оказалась рядом со мной в каких-нибудь тяжелых передрягах, и тоже всегда очень хотелось, чтобы она все-таки была рядом и видела, какой я есть, и тогда бы я был куда лучше...

Я стал насквозь читать поэму с таким и названием — «Первая любовь».

Среди поэмы мне вдруг попался совсем отдельно вложенный листок, из этой же явно книжки, но страница совсем не подходила; специально вырвали его из места, что ли? По обоим полям стояло по большущему вопросительному знаку — и карандашом и чернилами. На нем стихи:

Пусть нам простят за нашу откровенностьВ словах о женщинах своих,За нашу страсть, за нашу ревность,За недоверье к письмам их.Да, мы судили их поступкиТак, что захватывало дух.Да, мы толкли как воду в ступкеДо нас дошедший вздорный слухДа, мы подолгу говорили,Собравшись ночью в блиндаже,О тех, кого давно любилиИ год не видели уже.Названья ласковые, птичьиНа ум не шли нам. ВдалекеМы тосковали по-мужичьи,На грубом нашем языке.О белом полотне постели.О верхней вздернутой губе.О гнущемся и тонком теле,На муку отданном тебе.О гладкой и прохладной кожеИ о лице с горящим ртом,О яростной последней дрожиИ об усталости потом.Да, я не каюсь, что руками,Губами, телом встречи ждал,И пусть в меня тот бросит камень,Кто так, как я, не тосковал!

Да-а-а...

И они, оказывается, про это знают?

И Оксана?!

Да-а...

Больше не читалось. Вновь стало смутно. Я подошел к окну, раздвинул шторки. И увидел тот вид, какой мечтал увидеть, когда шли оврагом сюда, в госпиталь: Кама, широкая и вольная, точно победная, уверенная в своей силище, одолевшей всякие преграды. И я решил: что бы там ни было, пойду и непременно увижу Оксану. Сейчас еще рано, но вечером я обязательно пойду к ней. Пусть то, что она уедет, ничего не изменит теперь у нас с ней, не может изменить, пусть ее отъезд и не самое главное, но видеть я ее должен.

Хватит!

Я уже оделся и стоял, соображая, куда двинуться, кого искать сейчас, когда в палату вошел Володя-студент. Он улыбнулся мне, дружелюбно и как будто даже растерянно:

— Тю э виван? Живой? Потом пропел, не очень весело:

— Ты жива еще, моя старушка? Жив и я, привет тебе, привет!

И потом опять несколько растерянно:

— Ну, брат, ты... Замполит тебя спрашивал.

— Он видел?!

— Нет, он сюда не заходил. Ты не бойся, все молчать будут. Такое дело...

От этих Володиных слов мне стало свободно и легко, и я побежал искать отца.

— Хочешь делом серьезным заняться, соловей-разбойник? — сказал мне отец. — Все лучше, чем так слоняться. Нужно помочь кастелянше обмундирование разобрать. Насилу достал. Быстрее надо, и так уж половина без штанов разбежались. В такой-то день разве удержишь?! А вечером... Ну, об этом после. Действуй, соловей-разбойник!

Впервые в жизни я спокойно понял, чего на самом-то деле желает отец. Мог бы послать хоть целую роту ранбольных — разобрали бы все в пять минут. Просто хочет, чтобы я чем-нибудь занялся и отвлекся от всяких мыслей. И впервые в жизни желание и воля отца совпали с моим собственным желанием. Тем более что теперь я почти точно знал, что вечером, позднее, примерно после того, как проследит за салютом, если ничего не сорвется, отец непременно пойдет к Орловым: Оксана мыла полы, полковник выше по званию и в городе никого не знает, а Ольга Кузминична больше всех дружит с мамой. И я тоже туда приду, потому что и отец этого хочет. А прокоротать время — лучше ничего и не придумаешь. Вот чем только обошлось у Оксаны с зеркалом? Фу ты, дьявол, — напасть!

Час примерно вместе с сестрой-хозяйкой я разбирал и раздавал обмундирование. Оказалось, многие еще не сбежали в город, ждали формы. Надоели подштанники, шлепанцы да пропахшие карболкой и табачищем халаты, а солдатское радио с точностью донесло, что форменные манатки непременно будут. Но не терпелось поскорее уйти, конечно, всем. Костыльники с верхних этажей переодевались тут же, не поднимаясь к себе. Пожилая сестра-хозяйка без злобы поругивалась:

— Другого места не нашлось вам мотнями-то трясти?

Для Володи-студента я отложил совершенно новенькую гимнастерку и диагоналевые галифе, выпросил у кастелянши целлулоидный подворотничок, подобрал офицерский ремень с портупеей и яловые сапоги. Все на глазок, конечно, но по размеру никому почти и не доставалось, даже тем, кто примерял по полчаса. Лишь бы только сапоги не оказались малы. На всякий случай я взял какие побольше, срак последний (ой, извиняюсь, забыл, совсем забыл!) сорок третий.

Но Володя так и не подошел. Я поднялся в палату. Там не застал никого. Я постоял немного, словно бы прощаясь с ней; словно бы и сам, что ли, здесь лежал-лечился, а теперь вот выздоровел и выписываюсь.

Попрощавшись отдельно с дяди Мишиной кроватью, отчетливо представив на минутку его на ней обычным, живым, я побежал на площадь.