"Роберт Петрович Белов. Я бросаю оружие (fb2) " - читать интересную книгу автора (Белов Роберт Петрович)

Улица

Мой бедный мозг, мой хрупкий разум, как много ты всего хранишь! И все больнее с каждым разом тревожно вслушиваться в тишь. В глухую тишь безмолвной думы, что не отступит никогда, где странны, пестры и угрюмы живут ушедшие года. Там все по-прежнему, как было. И майский полдень, и пурга. И друга свежая могила, и жесткое лицо врага... Там жизнь моя войной разбита на дальнем-дальнем рубеже... И даже то, что позабыто, живет невидимо в душе. Живет, как верба у дороги, как синь покинутых полей. Как ветер боли и тревоги над бедной родиной моей (Анатолий Жигулин, 1980 год).


Я шел невскопанными огородами и точно мало что соображая, как совсем глупый дурак, и, наверное, таким бы и выполз к ребятам, кабы за моей спиной не раздался довольно сильный, но какой-то глуховатый выстрел. Он и вернул меня в себя. Я подумал: хорошо, что сегодня целый день палят повсюду, а то непременно кто-нибудь да прибежал бы на мою стрельбу.

Как же это получилось? Чуть ведь не убил — кого? Чудом каким-то обошлось. Рикошет, а если бы впрямую? Страшно подумать. Да и так вон наломал там дров...

Дьявол, как же теперь Оксана? Как я подвел ее! Зеркало ведь не спрячешь... И вообще — как стыдно и глупо все. На вшивого Очкарика зря, выходит, взъелся, а наколбасил так и напакостил себе же самому, что лучше и не думать. Деньги какие-то просил, ребят своих боялся... Как будто то и главное! Едва совсем не поссорился с Оксаной... Она сама сказала мне — сама! — что любит, и позволила так себя целовать... Только она уезжает... Уезжает. Уедет... Но она сказала, что любит, и теперь мне все нипочем!

Резь в глазу я тоже почувствовал лишь сейчас. Туда-то мне как попало? Худо, если стекло... А, да черт с ним! Ни о чем, кроме того, что мне сказала Оксана, мне и думать не думалось. Я просто не мог переварить ту уйму всякого всего, которая на меня свалилась, и, как обычно делаю в таких случаях, ото всего отмахивался, переносил рассуждения и решения на потом. Да и некогда ни о чем было рассуждать: против того дома, в ворота которого я свернул, идя к Оксане, меня уже высвистывали мои огольцы.

Я шагнул за дом и пошел оттуда по тропинке к калитке, будто выхожу с этого двора. Снова начиналась та же самая игра — в поддавки, в чет-нечет, во всяк свои козыри, в веришь-не веришь: не веришь — не надо, а врать не мешай, в трик-трак... (Ух ты — и опять вот меня потянуло на всякие из словечек пулеметные очереди: тоже, пожалуй, не к добру и добром не кончится.) Сказка про белого бычка начиналась, в общем. Последнее время мне столько приходилось врать и изворачиваться всячески, что каждое новое лганье становилось прямо ненавистным. Когда только этому конец наконец!

А куда денешься?

— Я знаю, родная, ты ждешь меня, хорошая моя, — сказал я им первой же более или менее подходящей фразой.

— Ой ты, живет моя отрада в высоком терему! — моментально реагировал Мамай, с улыбочкой, но непонятно было: просто так он угадал мне в лад или на что-то намекает. — С победой приеду, — добавил он, и снова было неизвестно, спрашивает он, сумел ли я раздобыть грошей (тьфу! — денег) или что-то другое имеет в виду. — Подольше-то не мог? — закончил он в открытую зло сказанным попреком.

— Мог!

— А чего морщишься, что с глазом?

— Не знаю, дрянь какая-то попала.

— Ну-ка погоди. Не достать, далеко что-то торчит. Ты три, да к носу. Три-три, слезой вымоет. Манодя, знаешь загадку: что больше — ....., Берлин или Витькин глаз?

— Не знаю, — обрадовался тому, что ругань не состоялась, а готовится какая-то хохма, Манодя.

— Ха-ха! А как Берлин шиворот-навыворот задом наперед, знаешь?

— Нилреб! — ни секунды не замявшись, выпалил Манодя, будто только такого вопроса и ждал.

— Ну, это-то ты завсегда знаешь... Так вот, знай и еще: Берлин накрылся, а Комиссару какая-то... в глаз залетела. А откуда, ты не знаешь? Ха-ха...

Меня коробило, аж кишки переворачивались, но я даже двинуть Мамаю не мог: в глазу резало сильно, чувствовалось, что слезой там что-то действительно вымывает, Я все терпел. Я и сам знал: перетерпеть — вымоет.

— Давно не видал, Манодя, как Комиссар ревет? — продолжал изгаляться Мамай. — Слезки прямо так и кап-кап. Погоди, сейчас, поди, можно, — сказал он, увидав, что я стал промаргиваться свободнее. — Марочка есть у кого?

Платка, конечно, ни у кого не было. Тогда Мамай залез в глаз прямо своей прокуренной паклей, но сделал все как-то очень ловко.

— Смотри, целая кастрюля залетела.

На пальце у него лежал кусочек розовой эмали. Вон оно что! Видно, пуля срикошетила от зеркала о спинку кровати, а потом уж... Или еще задела протез, неспроста же мне показалось, что он будто вздрогнул. И то слава богу, а то могло бы...

Отрикошетила, в общем, пуля.

— Тити-мити-то хоть достал? — спросил Мамай.

— Достал. Вот. Драйцих таньга, — я протянул Оксанину тридцатку.

— Ха! Стоило пачкаться. Такую мы добыли и не ходя никуда.

— Мы стоим, а потом Очкарик из девятого бежит, какой-то весь будто пыльным мешком из-за угла ударенный, — вступил в разговор Манодя. — А Мамай ему: дайсукачервонец! С отдачей. А Очкарь как сиганет в сторону! Как заяц. Потом вытащил красненькую — и бегом. Когда отдать, ничего не сказал.

От восторга Манодя мял слова больше обычного, так что я его с трудом понимал.

— Ясно. Два сокола ясных вели разговоры, — сказал я, чтобы дать Маноде понять, что, в общем, его понял.

Кабы ему, а особенно Мамаю знать, что я тут кое-что больше ихнего понимаю...

Манодя перевел дух и продолжал:

— А потом та прошла... твоя... ну... которая сегодня... — Здесь он начал еще и заикаться, видно, чувствовал сам, что не туда полез. — По воду, видать, шла, а обратно не воротилась. А потом ты идешь. Я же сказал?.. А то Мамай говорит... Что говорил Мамай, Манодя рассказать не успел: Мамай на него зыркнул, и он заткнулся. Но мне теперь и безо всякого всего было прекрасно известно, что на уме у Мамая... Хорошо, правда, что хоть по случайности меня не заложили ни Очкарик, ни Оксана, а то бы и Мамай мог думать, что знает про меня больше, чем я про него... А может, Манодя не все говорит? Помалкивает же он, что обругали Оксану? Мамай — тот вообще помалкивает... Ох уж наша эта мне сказка про белого бычка!

— Ну ладно, кончай трепологию! — сказал я, чтобы прекратить никому не нужные разговоры. — Давай не будем. Чего ж, говорит, стоишь, говорит? Время-то идет? Нам ли стоять на месте?!

— ...а если будем, то давай! Короче, потопали, — поддержал меня, с потаенной, правда, такой оговорочкой, и Мамай.

Мы развернулись и снова двинулись сегодняшним необыкновенным городом. Манодя ухватил мои слова и голосисто запел:

Нам нет преград на суше и на море!Нам не страшны ни льды, ни облака!..

Настроение у нас, в общем-то, несмотря ни на что, было как раз такое. Мы с Мамаем подхватили.

С тихой улицы Стеньки Разина, по которой через несколько кварталов я живу, мы вновь вышли на просторную Красного Спорта и опять стали наблюдать словно бы свалившуюся сегодня на всех чудну'ю жизнь.

Человек восемь женщин, распевая любимую ихним родом, да, пожалуй, и нашим «Как бы мне, рябине, к дубу перебраться, я б тогда не стала гнуться и качаться...», пожилые уже — лет под тридцать, и молоденькие тоже, все заметно выпивши, шли цепочкой по улице и, как только навстречу попадался кто-нибудь из фронтовиков, брали его в круг. Немного не доходя до нас, они захомутали молоденького лейтенанта и ну давай его крутить, тигасить, принимались качать, потом плясали, пели.

— Попался в плен, победитель? Откупайся теперь, а то не отпустим!

— Чем, чем откупаться? — улыбался лейтенант.

— Недогадливый какой...

— Выбирай любую и целуй, раз ты победитель!

— Что вы, девушки, что вы! — от такого дела засмущался он.

— Девки, да он, поди, и ни разу и не целованный еще?! А щетиной-то зарос!.. Только и знают, что свои окопы да фрицев...

— Не фрицев, скажи, а марточек...

— Ну да, чтобы мой мужик да меня на какую-нибудь трипперную немку променял?! Да я ему тут такой Берлин сделаю — не рад будет, что и выжил!

— Какой вы нерешительный, лейтенант! Вы так никогда и замуж не выйдете.

— Вот так высказалась! Видно, у кого что болит...

— А и верно, что взамуж. Наш лейтенант так, поди, в девках и останется. Дольше Машкиного...

— Но уж ты...

— Не бойсь, оба не прокиснут теперь! Мы его сейчас в два счета живо-два расшевелим. Целуй его все по очереди!

Лейтенант замаковел, закрылся руками совсем по-девичьи, но их разняли, принялись целовать его прямо в губы — со смехом, с чмоканьем, иные как будто даже со стонами. Две женщины, уже поцеловавшие его, отошли от всех, стали неподалеку от нас, и одна, вытирая запястьем испарину со лба, сказала:

— Мой-то вояка пишет, что его могли после госпиталя на побывку отпустить, а он сам отказался. Мужик так мужик — ни черта не понимает! Говорит: хочу Берлин брать. Вот ведь дурень какой — будто без него бы их не доколошматили! Ничего, вернется — я ему устрою Сталинград! Не поверишь, я как об этого парнишечку уколола губу — так прямо сердце зашлось. Не было бы тут вас, так я бы, может...

— Ой, Клавка-Клавка, и чего же ты только мелешь! Теперь-то дождемся, недолго осталось...

Манодя, конечно, ни шиша из такого разговора не понял, а нам с Мамаем очень захотелось что-нибудь по тому поводу ляпнуть-съязвить, но что-то нас удержало. Мы только глянули друг на друга и перемигнулись как понимающие люди, да Мамай все-таки закричал-запел:

— А ну-ка, девушки, а ну, красавицы!

Всего и нашелся.

Опять мы вспомнили, что давно пора торопиться, и опять заспешили.

Я забыл предупредить ребят, что мне по Красного Спорта ходить опасно — как раз мимо дома, где были всякие горшарашмонтажконторы: горесвет-негорисвет, например, горсобес, материн эвакопункт, который сейчас занимался вовсе эвакуацией обратно, справками-бумажками и вообще черт-те чем, — мать сама жаловалась, что пора, дескать, менять работу: не живое дело, а писанина сплошная, и не самостоятельный участок с определенными задачами, а чуть ли не куда пошлют, на подхвате. Мать вполне-вполне могла быть где-нибудь тут — все сегодня на улицах, — а встречаться с ней мне совсем не обязательно: найдет — придерется к чему-нибудь. И точно: возле горисполкомовского дома кружилась порядочная-таки толпа, а первая, кого я в ней увидел, была моя собственная мамишна. Она, похоже, меня тоже сразу же заметила, так что смываться стало бесполезно.

Ребята с ней поздоровалась, она им ответила, поздравила, как порядочных, с Победой и тут же, конечно, переключилась на меня:

— Ты чего бродишь? Занятия-то ведь отменили? Я думала, ты давно в госпитале.

— Идем...

— Ох вы и ходите! Погоди-ка меня минутку!

И она побежала навстречу какому-то седому дядьке, который тихо-тихо, будто тайком, подбирался ко всей их толпе.

— Ага, вон и Петр Гаврилович пожаловал! С Победой, родненький! — Она трижды с ним поцеловалась. — Вам позвонили?

— Нет. Кто-то передал, что и в ваших отделах тоже полно народу. Я и пошел. Не усиделось дома-то?

— Вот-вот-вот! Прямо-таки тянет на люди! Я уж и не первая пришла... Вам теперь бразды правления! Организовывайте митинг или торжественное. А потом все на площадь пойдем.

— Так сказать, стихийная демонстрация?

— Демонстрация не демонстрация, а привыкли туда по праздникам ходить. Так вы не возражаете?

— А что ж? Кто может запретить такое, так сказать, проявление чувств? Мне и самому с рассвета на месте не сидится, тоже к людям тянет.

— Значит, и вы с нами! Вот хорошо-то! Извиняюсь, Петр Гаврилович, я со своим отпрыском закончу. Одну минуточку, хорошо? — переключилась она опять на меня. — Ты сегодня хоть не совсем до опупения носись. Пораньше все-таки приди. Будешь нужен.

— А чего?

— Чего да чего... Не чего, а что. Придешь, — узнаешь. Не промахнешься, не бойся! Может быть, даже совсем наоборот...

Добиться от мамки, если она решила что засекретить, немыслимое дело — что Томке дарит на день рождения, мне и то ни за что никогда не покажет, а что мне — ей; хватает выдержки, мне бы хоть полстолько, хоть четверть столько. И я решил топать. Но в это время откуда-то из толпы, видимо признав в нем начальство, к седому дядьке, Петру Гавриловичу, подошли обе те, давешние старухи, на которых я глазел еще самым утром, до школы, с Горбунками, и следом за ними сам солдатик и девушка его, Наташа. Очкастая старуха быстро-быстро заговорила:

— Петр Гаврилович, Петр Гаврилович, здравствуйте, с праздником, с победой, хорошо, что вы появились, нам нужно зарегистрировать брак.

— Нам? Вам? — ухмыльнулся Петр Гаврилович.

— Ну, не нам, конечно, а нашим детям. Вот! — показала она на свою Наташу с солдатом.

— Так сегодня ведь день-то совнарком объявил нерабочим. Для всех учреждений тоже.

— А что за пожар? — встрянула мать. — Теперь не на фронт.

Я потянул мать за рукав и сказал ей почти на ухо, вполголоса:

— Мам, мам! Вон та старуха хотит их обязательно в церкву...

— «Хочет» и «в церковь».

— Ну, в церковь... Они от нее насилу отбились!

Будто услышав эти мои слова, та, вторая старуха, сказала, ни на кого не глядя:

— Святые-то храмы свою службу справляют сегодня. И поджала свои тонкие губы.

— Божьи храмы, стало быть, правят службу, а советские нет, — так выходит? — сказал Петр Гаврилович. — Ну нет, эдак дело тоже не пойдет! Мария Ивановна, сыщи-ка ты мне...

— Ясно. Сейчас, Петр Гаврилович. — Мать приподнялась на цыпочки и глянула в толпу поверх голов. — Раиса Григорьевна, Райхана! Подойди-ка сюда.

Подошла какая-то очень полная женщина, и мать кивнула ей сразу в сторону и старух, и Петра Гавриловича:

— Вот.

Та, полная, которая Райхана, видать, сразу узнала не то старух, не то солдатика с Наташей:

— Я им, кажется, толком объяснила — приходите завтра.

— Не годится им завтра-то, — из серьезного серьезно казал Петр Гаврилович. — Не доживут, не дотерпят.

— Так мне их, Петр Гаврилович, надо по всем книгам провести, свидетельства написать честь по чести, паспорта оформить. А у него, поди, и документов-то надлежащих нет, проверить — наверное, еще и в самоуволке, из госпиталя сбежал. И полагается срок на обдумывание, не менее недели.

— С фронта я. А там долго некогда раздумывать. Война за нас думает. Через неделю мне часть свою догонять, — сказал солдатик.

— А почему вы считаете, что мы ни о чем не думали? — тихо сказала все время молчавшая до этого Наташа. — Вы ночи не поспите...

— Вот. Так сказать, думать много — так сказать, не значит думать долго. Правильно я понял, товарищ солдат и товарищ будущая солдатка? Ты уж, Раиса Григорьевна, давай... Боишься переработать — отгул потом дам. Теперь можно будет.

Тут от стены дома отделилась еще одна парочка: парень, молоденький, в форме ремесленника, с молоточками на околыше, и девчонка — совсем пацанка пацанкой, младше, наверное, нашей Томки. Девка та прямо-таки подтянула парня за рукав:

— Нам тоже...

— Что — тоже? — переспросил ее Петр Гаврилович.

— А в загс, — ни капельки, ни фига не стесняясь, бойко ответила девчонка.

— Да паспорта-то вы хоть получили? — ахнула мать.

— Граждане имеют право вступать в брак лишь по достижении восемнадцатилетнего возраста, — сухо глянула на девчонку Раиса Григорьевна, которая Райхана.

— А он совсем-совсем совершеннолетний, а мне до восемнадцати всего двух месяцев не хватило. А я узнавала — говорят, что можно, если райисполком там или еще какая советская власть разрешит. А вы ведь — советская власть?

— Ну, так сказать, допустим. Только...

— А ума-то вам совсем-совсем хватает? — кольнула тех молокососиков мать.

Пацанка покраснела и заморгала-захлопала глазами. А парень пробасил будто нехотя, будто ему больше всего на свете сейчас хотелось спать:

— Я тебе говорил? Айда домой, Гретка.

— Живете уж, что ли, вместе? — всплеснула руками мать.

— Ну, — опять лениво пробасил парень.

Петр Гаврилович рассмеялся:

— Опоздали маленько, выходит, Мария Ивановна, мы с тобой им морали читать.

— Родители-то хоть знают? — не унималась мать.

— Нету родителей, — ответил снова парень. С девчонки прежнюю всю бойкость как рукой сняло.

— Как — нету?

— Так, нету.

— Так ведь молоденькие вы какие еще! Совсем молоденькие...

— Мы у баушки у моей живем. А ее пятнадцати лет отдали, — произнесла наконец девчонка.

— Ну вот, все ясно, Мария Ивановна?

— Ясно-то, может, и ясно, а только сердце никак не лежит, прямо щемит его! У меня у самой такая выросла. Вот заявится завтра...

— А и заявится! Куда денешься? Сама-то скольких лет за своего Кузнецова выскочила, раз дочка почти что совсем взрослая?

— Ну-у, так то какое время было!

— А теперь какое?

— Вам, Петр Гаврилович, хорошо рассуждать, ваши-то совсем большие.

— Большие дети — большое горе, — помрачнел и посуровел сразу же Петр Гаврилович.

— Ой, Петр Гаврилович, родненький, совершенно забыла, простите! — всполошилась мать. — Такой радостный день сегодня, что...

— Ладно, чего уж теперь-то... Ну что же, Раиса Григорьевна, валяй окручивай их всех, так сказать, гуртом! Глядишь, и еще кто-нибудь охочие сыщутся...

И точно: тут же объявилась новая сгальная пара. Надо, надо было нам торопиться, но разве возможно оттащить собственные шары (глаза — я хотел сказать), когда кругом вытворяется эдакий цирк да и только! Карие-то сегодня все, как стрясенные; заскочили, видать, у многих шарики за ролики или совсем их кое-кому не хватало. Что третий жених верняком улепетнул из госпиталя, было видно сразу. На нем, правда, хэбэ с солдатскими погонами, все вроде бы чин по комедии, но с палочкой, а на ногах какие-то фрайерские корки — ну, штиблеты, в общем, — без обмоток. Притом порядочно под турахом (то есть выпивши). А молоденький! — почти как та деваха(ну-ну, девушка), которая пришла с бывшим ремеслом. Невеста была его чуть не вдвое старше, глаза в обводьях и морщинки у висков, и даже седая — прямо такая прядь ото лба. Мать, как увидала их, опять взъерепенилась:

— Вы хоть спросили, как вашего без двух минут мужа зовут-то?

Женщина сразу потупилась и вообще будто сникла, но жених тут же встал на ее и свою защиту, чуть, верно, плетя языком:

— Не шумите, ма... мадам! — Он хотел, видно, сказать — мамаша, но вовремя исправился, а то мамка задала бы ему перцу! — Когда мне второе переливание сделали, я поклялся, что найду ту бесценную женщину. И н-нашел!

— В благодарность решил осчастливить, значит? А не испугался, что выйдет кровосмесительство какое-то? А если бы оказалась совсем старуха замужняя, вроде меня, а то и вовсе мужик — что тогда? — ехидствовала мамка.

— А вы еще нн-ничего, ма... мадам! — осклабился жених.

— Спасибо, родненький! Утешил бедную бабушку! Кавалер де Грие! Может, и вправду мне заодним предложение сделаешь? Чтобы старшая-то жена уж заместо бабушки? Тебе, видать, и впрямь все одно. Несерьезно это! Вы-то о чем думаете? — повернулась мать к женщине.

— А что мне думать? — так, как будто давно устала от подобных объяснений, ответила та. — Не я его искала, он сам меня нашел. Я ему говорила: ну, сошлись и сошлись, ходи так. Он говорит: хочу по закону.

— Ж-жалаю! — поддакнул парень, жених.

— Хоть как теперь будь, я удерживать тебя, неволить не стану, — все так же, будто устало объясняя себе самой, продолжала она, потом встрепенулась, подняла глаза на мать. — А Гриша мне ровно как родной, вы не шутите с тем! Я за войну двенадцать кило восемьсот сдала, а кому — я разве знаю? А тут — вон он, сам. А ждать мне больше, некого и неоткуда, так что хоть судите, хоть не судите! — добавила она с вызовом.

Мать ничего не успела возразить, как подошли еще трое: двоих молодых под ручки вела шибко интеллигентная старуха, сразу видно — из выковырянных, из эвакуированных то есть (ну, да они сами первые себя так зовут, так что не надо на меня, Оксана, взъеда... обижаться на таком грубом слове). Раиса Григорьевна, которая до сих пор молчала и только сокрушенно вздыхала всю дороженьку, больше не выдержала:

— Да вам что, приспичило, что ли? Невтерпеж?

— Уж замуж невтерпеж! — гыгыкнул тут и я: меня давно подмывало, прямо подзуживало (такие — правильные слова?) влезть в эти разговоры-переговоры и чего-нибудь сморозить, да не решался; Мамай, видел, тоже, но он-то стеснялся, ясно, моей матери.

Мамка легонько дала мне подзатыльника.

— День сегодня особенный, священный, — сказала та, первая очкастая старуха, учительница.

— Святой день! — подправила ее тонкогубая старушенция.

— Он и святой, и священный, и еще исторический, величайший — сколько угодно таких возвеличивающих, так сказать, эпитетов мы ни подберем, все равно не переусердствуем, — проникновенным (так?) голосом сказал Петр Гаврилович. — Вон и погода сегодня, как по заказу, улыбается нашим молодым, а больше того — воинам нашим, победителям, всей Советской России... Так что, Раиса Григорьевна, забирайте их, открывайте свое учреждение, и пусть великая радость и счастье сегодняшнего дня освятят наши новые советские семьи. Первые послевоенные семьи в городе — вы только вдумайтесь в это! Да жить им в мире, не зная ни разлук, ни разрух, ни утрат!

— Товарищи брачущиеся, пройдемте, я сейчас подойду! По коридору налево, в самый конец, — сказала Раиса Григорьевна, тоже, видать, как могла, проникновенно. Когда те самые брачущиеся целым кагалом (вот как тут, Оксана, опять же скажешь — толпой? — так мало их для толпы; компанией, группой? — вроде бы не подходит; шарагой — вот еще могу сказать, так эдак, поди, совсем бескультурно?) отвалили к своему загсу, Раиса Григорьевна пожала плечами:

— С ума сегодня все посходили? Другой раз за месяц четырех браков не регистрирую. И каждая пара как на подбор, верно что, ненормальные какие-то!

Петр Гаврилович посмеялся:

— Нормальные к тебе с завтрашнего дня пойдут. Валом теперь повалят! А через годик да меньше, как положено, — готовься, валом рождения начнешь регистрировать. Сама, наверное, соскучилась небось: не все ж одни смерти... Вам бы радоваться, женщины: ваша сестра теперь опять, так сказать, в надлежащую цену войдет... А хорошо бы сейчас еще и новорожденного принесли! Рождения девятою мая тысяча девятьсот сорок пятого года. Редкостно знаменитым человеком был бы. Мало их рождается-то. А такому стоило бы целым миром помогать стать человеком. В наши бы годы и назвали его Победитом или, так сказать, Победиттой, — наподобие Октябрины или Революции.

— Которые сегодня родятся, их еще никуда из роддома выносить нельзя, — засмеялась мать.

— Ах, верно, забыл...

— Вы вот посмеиваетесь, а мне такую армию до вечера не оформить, — все сокрушалась Раиса Григорьевна.

— Ничего, Райхана, я помогу. Кликнем кого-нибудь. До такого дела энтузиастов охочих много найдется, помяни мое слово!

— Вот! — поддержал мамку Петр Гаврилович. — А поздравьте их коллективно, так будет правильнее. Да я сам позднее подойду: той, несовершеннолетней-то, все бумаги, все дозволения нужно надлежащим образом оформить, чтобы после не случилось у нее какого-нибудь сучка или задоринки.

— Вить, ты не забыл, что я тебе сказала? Пожалуйста, явись пораньше! — сказала мне мамка напоследок.

— Ладно. До свиданья, мама, не горюй и не грусти! — ответил я ей по привычке готовыми словами.

— Типун тебе на язык — нашел что сегодня петь! — крикнула она уже на ходу.

— Верно что — нашел, чего сегодня петь! Вот что по сейчасным-то делам надо! — по привычке передразнил ее и поддразнил меня Мамай. Он подтянул за уши шлем и закривлялся вдобавок:

Мама, я доктора люблю!Мама, я за доктора пойду!Доктор делает аборты,Посылает на курорты —Вот за это я его люблю!

И без передыху:

Мама, ты способна любых рожать!Мама, ведь у Гитлера тоже есть мать!Глупо поступила ты,Гитлера родила ты, —Лучше бы ты сделала аборт!

И добавил, похохатывая:

— Мама, роди фюрера с Комиссаром обратно!

Ничего непонятно было: просто так он выдирает, ради соленого-ядреного словца, или со злом? Но умеет Мамай как-то так сделать, что все простое и хорошее настроение испортит! Свинья грязи найдет, как иногда мне говаривает моя мать. Только он не по части в сухую погоду отляпанных штанов и сапог-обуток специалист, а так как-то любое что вывернет, аж прямо пакостно на душе. И не придерешься к нему: за что? Что будто с Гитлером сравнил? Ну, шутка: не впрямую ведь. Что про мать вроде бы как обидное орет? Тоже ж не впрямую, а раз так, то и тыриться к нему вроде бы не с чего: при таком положении обижаться и начинать качать права почти то же самое, что вступиться за девчонку, за свою особенно: да и сами же все, бывает, ругаемся же ведь по-всякому... Я только сказал, чтобы, если не прекратит, самому заиметь такой же крючок прицепиться к нему, и дальше можно было бы спуску уж не давать:

— Гитлер — капут, и тебе скоро, хана придет. Тоже, поди, нездоровится?

И сам пропел, чуточку на ходу еще переделав обычные переиначенные слова песни:

Мама — не сынок он, а сущий черт!Мама — для него выгибон это спорт!Глупо поступила ты,Герочку родила ты...

Мамай хохотнул, но смолчал. Видно, понял, куда я иду, и доводить дело до махаловки не захотел.

День ведь сегодня совсем особенный все же. Пошли дальше.

По радио по-прежнему беспрерывно гремели марши и бравые песни. Окна всюду были открыты, и репродукторы везде включены на полную, так что от окна к окну музыка громыхала, будто взрывалась.

Впрочем, нет, не везде еще окна были открыты. В одном зимнюю раму выставляли при нас, как будто весна только что началась: наверное, до этого боялись потревожить старенький, чуть живой переплет. И точно: было видно, как сверху вылетел и вдребезги-вдребадинушку — ну-ка, солнце, ярче брызни! — разлетелся пыльный треугольный лоскут стекла, из которых и была сплошь собрана вся фрамуга. Но хозяйку, судя по ее лицу и вообще беспечному виду, это ни капельки не расстроило. Она толкнула створки летней рамы, и из комнаты громко вырвалась музыка — песня «Утро красит нежным цветом...», которую обычно передавали главным образом в Первомай, — припев, самый его конец. Потом радио на минуту замолкло, и тогда вдруг снова запел Мамай, как всегда погано перековеркивая слова:

Коханая,Пеханая,Ты самая на-най-на-я...

И снова противно заржал, искоса, поглядывая на меня.

Тырится он? Или так, вызывает-проверяет, надеется застать врасплох и заставить выдать ему себя, что-нибудь не так сделать или болтнуть?

Опять проверяет... Откуда в нем столько пакости, злости и недоверия? Коханую вспомнил и как приплел! А почему ведь, поди, и вспомнил-то? Услышал, наверное, те же самые оперные песни — радио-то нынче повсюду орет. Может, то же самое и почувствовал, что чувствовал я. А вывел все на какую-то грязь и гнусность. Эх, врезать опять бы ему, чтобы не заедался и не болтал про Оксану гадости всякие!

Но я все-таки сделал вид, что вообще ничего не расслышал и не понял. Он-то не знал и не мог доказать про меня ничего, а я теперь знал про него все. Если бы он хотя бы мог догадываться, что я про него знаю!

Мне стало даже вроде бы жалко его. Давно ли я сам-то чувствовал себя почти что в его шкуре? На клизьму Очкарика грешил... Мне снова стало очень тепло, жарко, пожалуй, как я вспомнил Оксану. А Мамая, бедолагу, отпетую голову, действительно жалко. Все-то у него не как у добрых людей, жизнь почему-то все время разбивает лучшие его мечты. Морское училище — локш, Оксана — локш. Поневоле сделаешься злобным!

Да и мне-то особенно радоваться чему? Оксана же уезжает! Да и как еще она на меня будет смотреть после того, что произошло? И вспомнить страшно и стыдно. Но нет, все равно сегодня совершенно особый день, и ничто теперь не страшно, и то, что мне шептала Оксана, мне же не померещилось?

А Мамай злится напрасно. И зачем он Оксану выругал, а теперь помалкивает? Если бы она захотела так дружить не со мной, а, скажем, с ним или даже с тем же Очкариком (тьфу, придет же такое в голову!) — все равно разве бы стал я так злобствовать? Пакости про нее говорить, ругаться?..

Плохо все-таки, что все у нас перепуталось — дружба с ложью, любовь с грязью. Должно ведь быть как-то иначе?

Но раздумывать об этих тонкостях и сложностях мне снова не сошлось. Мы пришли на базар.