"Кракатит" - читать интересную книгу автора (Чапек Карел)

XI

В ту ночь Прокопу приснилось, что он изучает чрезвычайно ученую статью в "The Chemist" [1][1 «Химик» (англ.).]. Он споткнулся о формулу: «Anci» и не знал, как ее расшифровать; напряженно вдумывался, кусал пальцы и вдруг понял, что это — имя Анчи [1][1 Анчи пишется по-чешски «Anci». (Прим. перев.)]! Да вот и сама она стоит, подсмеивается над ним, закинув руки за голову; он подошел, обхватил ее и стал целовать, кусать ее губы. Анчи отчаянно обороняется локтями и коленями, он грубо держит ее, одной рукой срывая с нее платье и раздирая его на длинные полосы. Он уже осязает ладонями юную плоть; Анчи бешено вырывается, волосы упали ей на лицо — и вот уже она слабеет, падает; Прокоп бросается к ней, но под руками его — только длинные полосы ткани, бинты; он рвет их, разбрасывает, стремясь выпутаться, и просыпается.

Ему было невыразимо стыдно своего сна; он тихонько оделся, сел у окна и стал ждать рассвета.

Нет резкой грани между ночью и днем; только небо слегка бледнеет, и над землей проносится сигнал, который — не свет и не звук, но он велит природе: проснись! И вот настает утро — еще среди ночи. Раскричались петухи, зашевелилась скотина в хлевах. Небо, бледнея, становится перламутровым, постепенно светлеет, нежно розовея; первая красная полоса вспыхнула на востоке, "чилип-чилип-ятити, пию-пию я!" — щебечут, кричат птицы, и первый человек не торопясь идет к своей работе.

Сел за работу и ученый человек. Долго обкусывал он кончик ручки, прежде чем решился начать; это будет великий труд, итог экспериментов и размышлений за долгие двенадцать лет труд, поистине купленный ценою крови. Конечно, здесь он напишет только схему, или, вернее — определенную теорию физики, или поэму, или символ веры. Это будет картина мира, построенного из цифр и уравнений. Но этими астрономическими числами измеряется не глубина, не красота неба: это — расчеты шаткости, разрушительных свойств материи.

Все сущее — лишь инертное, выжидающее взрывчатое вещество; но каким бы ни был индекс его инертности — эта цифра всего лишь бесконечно малая дробь по сравнению с индексом его разрушительной силы. Все, что происходит — движение звезд, и телурический труд, вся энтропия, сама усердная, ненасытная жизнь — все это лишь поверхностно, лишь в незначительной мере, лишь частично ограничивает, связывает взрывную силу, имя которой материя. Знайте же все: путы, связывающие эту силу — как паутина на руках спящего титана; дайте мне власть уколоть его — и он сорвет земную кору и сбросит Юпитер на Сатурн. А ты, человечество, ты только ласточка, трудолюбиво слепившая свое гнездо под кровлей космического порохового склада; чирикаешь на восходе солнца, в то время как в бочках под тобой беззвучно грохочет потенциал ужасающего взрыва…

Этого Прокоп, конечно, не писал; эти мысли были затаенной мелодией, окрыляющей тяжеловесные фразы его ученых рассуждений. Он находил куда больше фантазии в голой формуле и больше ослепительной красоты — в числовом выражении. Так писал он свою поэму в знаках, цифрах, на чудовищном жаргоне ученых.

Прокоп не спустился к завтраку. Тогда к нему пришла Анчи, принесла молоко. Он поблагодарил, но тут ему вспомнился его сон, и он почему-то не посмел поднять на нее глаза. Он упорно глядел в угол; один бог знает, как это было возможно, но он видел каждый золотой волосок на ее обнаженных руках; никогда он так ясно не видел их.

Анчи стояла совсем близко.

— Вы будете писать? — нерешительно спросила она.

— Да, — угрюмо проворчал он и подумал: что бы она сказала, если бы он вдруг положил свою голову ей на грудь?

— Целый день?

— Целый день.

Наверное, отшатнулась бы, глубоко оскорбленная; но у нее крепкие, маленькие, широко расставленные груди, хотя она об зтом, вероятно, и не догадывается. Впрочем, какое ему дело!

— Вам что-нибудь надо?

— Нет, ничего.

Глупо; так хочется впиться зубами ей в руку, что ли… Женщина никогда не понимает, до чего она выводит человека из равновесия.

Анчи пожала плечами, слегка задетая.

— Ну и хорошо.

И ушла.

Прокоп встал, принялся ходить по комнате; он злился на себя и на нее, а главное — ему не хотелось больше писать. Он пытался собрать разбежавшиеся мысли, но это никак не удавалось. Прокоп рассердился и в досаде зашагал от стены к стене с регулярностью маятника. Час, два часа. Внизу гремят тарелками, накрывают на стол. Он снова сел к бумагам, опустил голову на руки. Вскоре явилась служанка с обедом.

Он вернул еду почти не тронутой и, совсем расстроившись, бросился на кровать. Видно, он тут всем надоел, да и с него уже хватит, пора уезжать. Да, да, завтра же! Он стал строить разные планы насчет своей будущей работы, и неизвестно почему, было ему стыдно и больно; наконец от всего этого он уснул как убитый. Проснулся под вечер — душа словно вываляна в болотной грязи, а тело заражено гнилью лени.

Слонялся по комнате, зевал и бездумно злился. Стемнело он даже света не зажег.

Служанка принесла ужин. Ужин остыл, а он все прислушивался к тому, что происходит внизу. Звякали вилки, доктор что-то бубнил и очень скоро после ужина хлопнул дверью своей комнаты. Стало тихо.

Уверенный, что никого больше не встретит, Прокоп вышел в сад. Стояла теплая и ясная ночь. Уже цвели сирень и жасмин. Волопас широко раскрыл на небе свои звездные объятия — тишина, подчеркнутая далеким собачьим лаем. У каменной ограды сада — что-то светлое. Конечно — Анчи.

— Чудесный вечер, правда? — через силу пробормотал он только для того, чтобы сказать хоть чтонибудь, и прислонился к ограде рядом с девушкой.

Анчи — ни звука, только отвернулась, и плечи ее вздрагивают как-то непривычно и неспокойно.

— Это — Волопас, — уже общительнее проворчал Прокоп, — а над ним… Дракон и Цефей[17], а вон там — Кассиопея, вон те четыре звездочки. Но чтоб их увидеть, надо выше поднять голову.

Анчи отворачивается, размазывая что-то около глаз.

— А та, яркая, — нерешительно продолжает Прокоп, — это Поллукс, бета в созвездии Близнецов. Не надо на меня сердиться. Я, наверное, показался вам грубым? Я… меня что-то мучило, понимаете? Не надо обращать внимания.

Анчи глубоко вздохнула.

— А как называется… вон та? — отозвалась она тихим, неуверенным голоском. — Та, что пониже, самая светлая?

— Это Сириус, в созвездии Большого Пса. Его еще называют Альгабор. А левее, гораздо левее — Арктур и Спика. Вон звезда упала! Видели?

— Видела. За что вы утром так на меня сердились?

— Я не сердился. Вероятно, я иногда… немного неуклюж; но жизнь моя была сурова, знаете — слишком сурова; я всегда был одинок и… как на передовом посту. Даже говорить толком не умею. Сегодня вот хотел… хотел написать нечто прекрасное… эдакую научную молитву, чтобы ее каждый мог понять; я думал, что… смогу вам прочитать это. И видите — все во мне погасло, и теперь даже стыдно разгореться, словно это — слабость. И вообще — говорить о себе… Ну, как будто засох, понимаете? И седею быстро.

— Но вам это к лицу, — тихо заметила Анчи.

Прокопа поразила такая сторона вопроса.

— Ну, знаете, — растерянно сказал он, — приятного тут мало. Пора бы уж… пора бы собирать свой урожай. Ах, сколько сделал бы любой другой из всего, что я знаю! А у меня нет ничего, ничего, ничего… Я только — «bertihmt» и «celebre» [1][1 знаменитый (нем. и франц.).] "highly esteemed" [2][2 весьма уважаемый (англ.).], а у нас об этом никто не знает. Мне кажется, видите ли, что мои теории довольно плохи; я не теоретик. Но то, что я открыл, имеет некоторую ценность. Мои экзотермические взрывчатки… диаграммы… и атомные взрывы кое-чего да стоят. А я опубликовал едва ли десятую часть того, что мне известно. Сколько бы сделали из этого другие! Я ведь даже… не понимаю больше их теорий, они так тонки, так остроумны… меня это только сбивает с толку.

Я — кухонный дух. Поднесите мне к носу любое вещество — и я нюхом узнаю, какую пользу можно из него извлечь. Но постичь, что из этого вытекает… с теоретической и философской точки зрения — не умею. Я знаю… одни факты; я их делаю; это мои факты, понимаете? И все же я… я чувствую за ними какую-то истину; огромную, всеобщую истину… которая все перевернет, когда взорвется. Но эта великая истина… кроется в фактах, а не в словах. Вот почему, вот почему надо искать факты — пусть хоть обе руки оторвет!..

Анчи, прислонившись к ограде, еле дышала. Никогда еще этот угрюмый чудак не говорил так много, — а главное, никогда он не говорил о себе. Он с трудом ворочал тяжкие глыбы слов; в нем билась огромная гордость, мешаясь с застенчивостью и душевной мукой; и если б он даже говорил интегралами — Анчи поняла бы: перед ней раскрывают что-то глубоко сокровенное, по-человечески выстраданное.

— Но самое, самое худшее… — бормотал Прокоп. — Иногда, а здесь — особенно… даже это, даже это мне кажется глупым… и ненужным. И конечная истина… и вообще все. Никогда со мной не бывало такого. Зачем? И к чему?.. Вероятно, самое разумное — поддаться… просто подчиниться вот этому… (теперь он показывал рукой на что-то, окружающее их). Просто — жизни. Человеку нельзя быть счастливым; это его размягчает — понимаете? Тогда все остальное кажется ему напрасным, мелким… и бессмысленным. Больше всего… больше всего человек создает от отчаяния. От тоски, от одиночества, от состояния оглушенности. Потому что тогда его ничто не удовлетворяет. Я вот работал как сумасшедший.

Но здесь — здесь я начал чувствовать себя счастливым. Здесь я познал, что существует, вероятно… нечто лучшее, чем — мыслить. Здесь просто живешь… и видишь, до чего замечательно — просто жить. Как ваш Гонзик, как кошка, как курица. Любое животное умеет жить… а мне это кажется таким чудесным, словно я до сих пор и не жил… И вот… я вторично потерял двенадцать лет.

Его изуродованная, бог весть сколько раз зашитая правая рука дрожала на ограде. Анчи молчала, в темноте видны были ее длинные ресницы; она оперлась локтями о каменный забор и смотрела, моргая, на звезды. Что-то зашелестело в кустах, Анчи испугалась, метнулась к плечу Прокопа.

— Что это?

— Ничего, наверное, куница; пришла кур воровать.

Анчи застыла, как изваяние. Теперь ее молодая, упругая грудь плотно прижата к руке Прокопа — быть может, Анчи ничего не замечает, зато Прокоп чувствует это слишком хорошо; он страшно боится шевельнуть рукой: во-первых, Анчи тогда подумает, что он нарочно положил руку на ограду, а во-вторых, она вообще переменит позу. Но странно — именно это обстоятельство исключает теперь для него возможность говорить о себе и о своей бесплодно пролетевшей жизни.

— Никогда, — смятенно лепечет он, — никогда я не был так рад… так счастлив, как здесь. Ваш отец лучший из людей, а вы… вы так молоды…

— А я думала, что кажусь вам… слишком глупенькой, — отвечает Анчи тихо и счастливо. — Вы со мной никогда так не разговаривали.

— Правда, до сих пор — никогда, — согласился Прокоп.

Оба помолчали. Он чувствовал рукой, как чуть заметно подымается и опускается ее грудь, и мороз пробегал у него по коже; он старался не дышать — и она, казалось, затаила дыхание в тихом оцепенении и смотрит, не мигая, широко раскрытыми глазами — смотрит в никуда. О, погладить, сдавить! Кружись, голова, от первого касания, от ласки — невольной и жаркой! Встречал ли ты приключение, пьянящее сильнее, чем эта неосознанная и покорная близость?

Склоненный бутон, тело робкое и нежное! Если б могла угадать ты мучительную нежность этой жесткой мужской руки, что сейчас, не шелохнувшись, ласкает тебя и сжимает! А что, если… что, если… что, если я сейчас так сделаю… сожму?..

Анчи выпрямилась естественнейшим движением.

Ах, девочка, ты и впрямь ни о чем не подозревала!

— Доброй ночи, — тихо говорит Анчи, и лицо ее бледно и смутно. — Доброй ночи, — говорит она чуть сдавленным голосом и подает ему руку; подает ее неловко и вяло, будто сломленная чем-то, и широко распахнутыми глазами глядит в другую сторону.

Разве не такой у нее вид, будто она хочет еще побыть здесь? Нет, уходит, колеблясь; нет, остановилась, рвет в клочки какой-то листочек. Что еще сказать? Доброй ночи, Анчи, пусть вам спится лучше, чем мне.

Ибо теперь, конечно, Прокопу невозможно уйти спать. Он бросается на скамью, охватывает голову руками. Ничего, ничего не случилось… непоправимого; просто стыдно сразу думать бог весть о чем.

Анчи чиста и невинна, как телочка, и довольно об этом; я ведь не мальчик.

Тут во втором этаже осветилось окно. Это спальня Анчи.

У Прокопа гулко забилось сердце. Он знает — подло и стыдно тайком заглядывать туда; как гость он, конечно, не должен этого делать. Он даже попробовал покашлять (чтобы она слышала), но почему-то не вышло; и он сидит, неподвижный, как статуя, и не может оторвать взор от золотого окна. Анчи ходит по комнате, нагибается, что-то делает, плавно широко разводя руками — ага, постилает свою кроватку. Теперь стала у окна, смотрит во тьму, закинув руки за голову: точно такая, какою он видел ее во сне. Вот теперь, теперь надо дать о себе знать, хотя бы из приличия — почему ты не сделал этого? А теперь уже поздно; Анчи отвернулась, ходит, исчезла; да нет, просто села спиной к окну, видимо, снимает туфли очень медленно и задумчиво; никогда так славно не мечтается, как с ботинком в руке. Ну вот, хоть сейчас пора бы тебе скрыться; вместо того он встал на скамью, чтобы лучше видеть. Анчи вернулась к окну, она уже без блузки; подняла нагие руки, вынимает шпильки из прически. Тряхнула головойгустые волосы разлились по плечам; девушка встряхнула ими, разом перебросила всю эту пышную благодать на лицо, принялась расчесывать щеткой и гребнем — расчесывать до тех пор, пока голова не стала круглой, как луковичка; наверно, это очень смешно, потому что Прокоп, бесстыдник, так и сияет.

Анчи, белая дева, стоит, склонив голову, заплетает волосы в две косы; глаза ее потуплены, и она что-то шепчет, вот засмеялась, застыдилась чего-то, поежилась; осторожно, бретелька сейчас соскользнет!

Анчи глубоко задумалась, гладит свое белое плечико в приливе какой-то сладострастной неги; вздрогнула от холода бретелька совсем спустилась — и свет погас.

Никогда я не видел ничего белее — прекраснее и белее, чем это освещенное окно.