"Источник" - читать интересную книгу автора ((http://marsexxx.com, marsexxx@ya.ru) Айн Рэнд)Айн Рэнд. Источник. В 2-х кн. Кн. 1. Пер. с англ. Костыгина Д.В. — СПб: Невская перспектива, 2006.— 496 с. — ISBN 5-7198- 0131-6 (Рос.) ISBN 0-451-15512-3 (Анг.) На протяжении нескольких десятилетий этот роман остается в списке бестселлеров мира и для миллионов читателей стал классикой. Главный герой романа, Говард Рорк, ведет борьбу с обществом за свое личное право на творчество. Фанатичная косность окружающих вынуждает его предпринимать экстраординарные действия. И совсем необычна связь Рорка с влюбленной в него женщиной, которая впоследствии становится женой его злейшего врага. Через перипетии судеб героев и увлекательный сюжет автор проводит главную идею книги — ЭГО является источником прогресса человечества. Идея непривычная для России; тем интереснее будет широкому кругу читателей познакомиться с героями, которые утверждают ее своей жизнью. Часть вторая ЭЛЛСВОРТ М. ТУХИ I Стиснуть кулаки — так, чтобы кожа ладоней намертво вросла в сталь, которая пригрелась в руках. Твердо расставить ноги — так, чтобы остались вмятины в камне, ощутить ответное давление гранита на подошвы. Забыть о том, что есть тело, а не десяток осей напряжения — в пальцах, в запястьях, в плечах, в коленях, в отбойном молотке. Чувствовать только этот инструмент, захлебывающийся в руках, его агонию и конвульсивную дрожь одновременно с дрожью собственного желудка и легких. Видеть лишь отвесный оскал гранита, постепенно превращающийся в цепочку угловатых дрожащих зубцов с паутиной трещин. Чувствовать, как отбойный молоток и воля в едином порыве устремляются в толщу сопротивляющегося камня. Вот из чего складывалась жизнь Говарда Рорка час за часом и день за днем на протяжении двух последних месяцев. Он стоял на раскаленных камнях под палящим солнцем. Его лицо загорело так, словно покрылось бронзовым налетом. Его пропитанная потом рубашка прилипла к телу, и вся спина была в длинных мокрых потеках. Вокруг него возвышался карьер, весь испещренный переходящими один в другой выступами. Это был мир, лишенный травы и земли: мир каменных плато, крутых обрывов и скал. Этот камень появился не в результате кропотливого труда столетий, склеивающих остатки дождей и приливов; он родился из раскаленной массы, медленно остывавшей в неведомых глубинах, затем был изгнан на землю и по сей день хранил в себе неистовую ярость, почти равную ярости вгрызающихся в него людей. Прямые линии свидетельствовали о мощи этого противоборства. Каждый удар обрушивался на скалу с безукоризненной точностью. Камень, неспособный гнуться и покоряться, с треском раскалывался. Отбойные молотки вгрызались в него с тяжелым нудным жужжанием; напряженная тяжесть звука наваливалась на нервы, пронзала черепа, и казалось, что содрогающиеся инструменты дробят не только камень, но и людей, держащих их в руках. Ему нравилась эта работа. Временами ему казалось, что это борцовский поединок между его мышцами и гранитом. Ночью он валился с ног от усталости, но ему нравилось ощущение пустоты, вызванное телесным изнеможением. Каждый вечер он проходил две мили от карьера до маленького городка, где жили рабочие. Земля в лесу, которым он шел, была мягкой и теплой, и, как ни странно, после каждого дня тяжелой работы в карьере он улыбался от удовольствия, глядя под ноги. Он видел, как его ботинки вминаются в податливую землю, оставляя за ним неглубокие следы. На чердаке дома, который он снимал, стояла деревянная кадка. Краска давным— Давно сошла с ее дна и стенок, а голые доски приобрели светло-серый цвет. Говард подолгу лежал в ней, пока прохладная вода смывала каменную пыль с его кожи. Он откидывал голову на край кадки и закрывал глаза. В огромную усталость давно уже прокралось какое-то особое облегчение; усталость подавляла все чувства, кроме одного — приятного ощущения того, как напряжение постепенно покидает мышцы. Рорк ужинал на кухне вместе с другими рабочими из каменоломни. Он сидел в одиночестве за столом в углу. Чад от подгоревшего жира, который беспрестанно трещал на огромной газовой плите, наполнял комнату едким дымом. Рорк ел мало, зато пил много воды; прохладная сверкающая жидкость в прозрачном стакане опьяняла. Он спал в крохотной каморке под самой крышей. Потолочные балки почти касались его кровати. Когда шел дождь, он слышал, как каждая капля стучит по крыше, и ему стоило больших усилий понять, почему он не чувствует, как дождь стучит по его телу. Иногда после ужина Рорк уходил в лес, который начинался сразу за домом. Там он ложился на живот, упираясь локтями в землю. Подпирая подбородок ладонями, он разглядывал узоры прожилок в травинках, что стелились перед ним. Он дул на них и наблюдал, как они то заволнуются, то снова замрут. Он перекатывался на спину и лежал неподвижно, чувствуя тепло земли под собой. Высоко над ним замерли все еще зеленые листья, но их зелень была темной, концентрированной, будто собрала все усилия перед тем, как темнота поглотит ее. Листья неподвижно застыли на фоне лимонно-желтого неба; его светящаяся бледность плавно утекала за горизонт. Рорк вжимался бедрами и спиной в землю; земля сопротивлялась, но нехотя поддавалась. Это была молчаливая победа, и по мускулам его ног разливалась незнакомая радость. Случалось, правда не часто, что он садился и долгое время сидел неподвижно, затем улыбался ленивой улыбкой палача, наблюдающего за жертвой. Он думал о том, что жизнь проходит мимо, о зданиях, которые он мог бы и даже должен был построить, но которые, возможно, никогда не появятся на этой планете. Он прислушивался к своей боли с холодным отрешенным любопытством и говорил себе: «Ну вот опять». Он ждал, желая понять, как долго будет продолжаться эта боль. Он наблюдал, как его Я борется с ней, и испытывал от этого странное и тяжкое удовольствие. Ему даже удавалось забыть, что страдает он сам. Он мог презрительно усмехнуться, не понимая того, что усмехается над собственной агонией. Такие моменты были редки, но, когда они приходили, он испытывал те же чувства, что и в карьере: он должен дробить гранит, должен вбивать клин и вышибать эту внутреннюю тоску, которая упорно стремилась пробудить в нем жалость к себе. Доминик Франкон тем летом жила одна в огромном особняке в колониальном стиле в имении отца, в трех милях от рабочего городка. Она никого не принимала. Старый управляющий и его жена были единственными людьми, которых она видела, да и то по необходимости. Они жили на некотором расстоянии от особняка, недалеко от конюшен. Управляющий смотрел за усадьбой и лошадьми, а его жена вела хозяйство в доме и готовила для Доминик. Пожилая женщина прислуживала с вежливой строгостью, которой научилась в те дни, когда мать Доминик жила здесь и восседала на почетном месте в большой столовой среди гостей. Вечером Доминик садилась одна за стол, накрытый словно для официального банкета. Зажигались свечи, и язычки желтого пламени стояли неподвижными сверкающими металлическими копьями почетного караула. Темнота растягивала комнату до размеров дворцового зала, оцепленного шеренгой неусыпных стражей — больших окон. Большая хрустальная ваза, залитая светом, стояла в центре длинного стола. В ней плавала всего одна кувшинка, чьи лепестки раскинулись вокруг сердцевины, желтой, как язычки огня свечей. Старая женщина подавала на стол молча и незаметно и исчезала из дома сразу после выполнения своих обязанностей. Когда Доминик поднималась в свою спальню, на кровати уже лежала ночная рубашка с тонким кружевом. Утром, когда она входила в туалетную, ее уже ждала ванна, полная воды, благоухающей гиацинтом; отполированный зелено-голубой кафель блестел под ее ногами, огромные полотенца, раскинувшиеся как снежные сугробы, жаждали обнять ее тело, и тем не менее она не слышала ни звука и не чувствовала чужого присутствия в доме. Старая женщина обращалась с Доминик с такой же почтительной заботой, как и с венецианским стеклом в шкафчиках гостиной. Доминик провела столько лет и зим в окружении людей только ради того, чтобы чувствовать себя одинокой, что опыт реального одиночества всегда производил на нее магическое действие. Исподволь оно привило ей слабость, которую Доминик никогда прежде не позволяла себе: она полюбила одиночество. Доминик вытянула руки, затем лениво опустила их, чувствуя сладкую, вялую истому в локтях, как после первого бокала вина. Было приятно чувствовать на себе летнее платье, чувствовать, как колени и бедра встречают слабое сопротивление ткани при движении; при этом она ощущала не столько ткань, сколько собственное тело. Дом стоял в одиночестве посреди огромного поместья. Вдали простирались леса, на целые мили вокруг не было ни души. Она скакала на лошади по пустынным длинным дорогам, по укромным тропинкам, ведущим в никуда. Листья блестели на солнце, ветки били ее по лицу, когда она проносилась мимо. Временами у нее захватывало дыхание от неожиданного чувства, что нечто великолепно-ужасное встретится ей за следующим поворотом дороги. Она не смогла бы объяснить, что именно она ожидала встретить. Она не могла сказать, будет ли это какой-то пейзаж, человек или событие; Доминик знала лишь об одном свойстве этого: оно осквернит ее удовольствие. Иногда она выходила из дому пешком и шла милю за милей, не зная, с какой целью идет и когда вернется. Мимо нее проезжали машины, люди из рабочего городка знали ее и кивали ей, ее считали хозяйкой особняка, какой в свое время была ее мать. Она сворачивала с дороги и шла по лесу, свободно размахивая руками. Она запрокидывала голову, чтобы видеть верхушки деревьев. Она видела облака, плывущие над листвой, и казалось, что гигантское дерево перед ней двигалось и наклонялось, готовое рухнуть и раздавить ее. Она останавливалась и замирала с откинутой головой, ее горло сжималось, и ей казалось, что она хочет быть раздавленной. Затем она вздрагивала и шла дальше. Она нетерпеливо отгибала толстые ветки с дороги, и они царапали ее голые руки. Она продолжала идти и после того, как начинала чувствовать усталость, толкая себя вперед, сопротивляясь усталости. Затем она падала на спину и лежала неподвижно, раскинув крестом руки и ноги, и дышала с облегчением, чувствуя себя опустошенной и выдохшейся, ощущая тяжесть воздуха, будто наступившего на грудь. Иногда, по утрам, просыпаясь в своей спальне, она слышала взрывы в гранитном карьере. Она закидывала руки за голову, клала их на белую шелковую подушку и слушала. Это был звук разрушения, и он нравился ей. Так как солнце пекло в то утро как никогда и она знала, что в гранитном карьере будет еще жарче, так как она не хотела никого видеть и знала, что встретит там целую бригаду рабочих — Доминик пошла в карьер. Сама мысль пойти в карьер в этот жаркий день была омерзительна; и она радовалась этой перспективе. Когда она вышла из леса к краю каменного ущелья, ей показалось, что она попала в камеру пыток, наполненную раскаленным паром. Пар шел не от солнца, а от этого гигантского разлома в земле, от отражающих солнце каменных гряд. Ее плечи, голова и спина, открытые воздуху, чувствовали прохладу, но в то же время она ощущала, как раскаленное дыхание скалы поднимается по ногам, к подбородку, к ноздрям. Внизу воздух плавился: по поверхности гранита пробегали огненные искорки, и ей показалось, что камни шевелятся, плавятся и бегут белыми потоками лавы. Молотки и буры разбили вдребезги неподвижную тяжесть воздуха. Было ужасно видеть живых людей на углях этой топки. Они не были похожи на рабочих, они выглядели как каторжники, которые несли немыслимое наказание за немыслимое преступление. Она не могла отвести взгляда. Она стояла словно воплощение оскорбления и издевки над всем, что творилось внизу. Ее платье цвета воды, нежно-голубого цвета, слишком простое и дорогое, его складки, напоминавшие хрустальные грани, ее тонкие каблуки, широко расставленные среди гальки, волны ее волос, подчеркнутая хрупкость всего ее облика на фоне неба — все это как бы подразумевало утонченную прохладу садов и гостиных, из которых она пришла сюда. Она глянула вниз. Ее глаза остановились на ярко-рыжих волосах человека, который поднял голову и взглянул на нее. Она стояла неподвижно, потому что ее первым ощущением было, будто до нее кто-то дотронулся — словно тихонько ударил по лицу. Она неловко отвела одну руку назад, широко растопырив пальцы, словно упершись ими в стену. Она знала, что не сможет двигаться до тех пор, пока он не отпустит ее. Она видела его рот и молчаливое презрение, сквозившее в форме губ, его исхудалые, впалые щеки, холодный и чистый блеск его глаз, в которых не было ни капли жалости. Она знала, что это самое прекрасное лицо из всех, что ей когда-либо доводилось видеть, потому что оно было живым воплощением силы как таковой. Она почувствовала в себе вспышку гнева, протеста, сопротивления и… удовольствия. Он стоял и смотрел на нее снизу вверх, и это был не просто взгляд, а утверждение прав собственника. Доминик подумала, что нужно заставить себя придать лицу выражение, которое послужило бы достойным ответом этому наглецу. Но вместо этого она смотрела на его загорелые руки, покрытые каменной пылью, на мокрую рубашку, прилипшую к ребрам, на его длинные ноги. Она вспомнила те мужские статуи, которые так любила: «Интересно, как он выглядит обнаженный?» Он смотрел на нее, как будто зная, о чем она думает. Она осознала, что неожиданно у нее появилась цель в жизни — беззаветно ненавидеть этого человека. Доминик пошевелилась первой. Она повернулась и пошла прочь. Она увидела управляющего каменоломней впереди на тропинке и взмахнула рукой. Управляющий проворно устремился к ней. — Мисс Франкон! — воскликнул он. -— Не верю своим глазам! Здравствуйте, мисс Франкон. Она надеялась, что тот человек внизу услышит эти слова. Первый раз в жизни она радовалась тому, что она — мисс Франкон, гордилась положением и влиятельностью своего отца и тем, что тот человек внизу — простой рабочий, собственность владельца этого места, а она почти владелица. Вся фигура управляющего выражала почтение. Она улыбнулась и сказала: — Я полагаю, что унаследую когда-нибудь эту каменоломню, н решила, что стоит время от времени проявлять к ней интерес. Управляющий пригласил ее последовать за ним по тропинке и начал показывать ей свои владения, объясняя, в чем состоит работа. Она прошла за ним далеко — до противоположной стороны карьера. Спустилась в пыльную зеленую лощину к рабочим ангарам, осмотрела загадочные механизмы. Потратив на все это уйму времени, она пошла назад, теперь уже одна, вниз по краю гранитной чаши. Она узнала его издалека и продолжала наблюдать за ним до тех пор, пока не подошла совсем близко. Он работал. Она заметила, что прядь его рыжих волос упала на лицо и вздрагивает в такт отбой-пому молотку. Она с надеждой подумала, что вибрирующий инструмент причиняет ему боль — боль всему его телу, внутри и снаружи. Когда Доминик оказалась прямо над ним, он поднял голову и взглянул на нее, хотя ей казалось, что он не заметил ее появления. Он взглянул вверх, как будто рассчитывал увидеть ее там, как будто знал, что она вернется. Она увидела подобие улыбки, которая была даже более обидной, чем слова. Он продолжал смотреть ей в лицо с оскорбительным высокомерием, он не двигался, не сделал ей уступки — не отвернулся, чтобы тем самым признать, что не имеет права так смотреть на нее. Он не просто присвоил его себе, а сказал без всяких слов, что она сама дала ему это право. Она резко отвернулась и двинулась по скалистому склону подальше от карьера. Не глаза его, не рот вспоминались ей, а руки. Весь смысл этого дня запечатлелся в ее памяти как бы в виде одного мгновения, когда он стоял, опершись одной рукой о гранит. Она снова увидела эту картину: его ногти впаяны в камень, длинные пальцы продолжают прямые линии сухожилий, что раскинулись веером от запястья до суставов этих пальцев. Она думала о нем, но перед глазами все время стояла эта картина — его рука на граните. Это пугало ее, но почему — она объяснить не могла. «Он всего лишь простой рабочий, — думала она, — наемный рабочий, выполняющий работу каторжника». Она думала об этом, сидя перед зеркальной полкой своего туалетного столика. Она смот- рела на хрустальные предметы, лежащие напротив нее. Они были похожи на ледяные статуи и словно напоминали о ее собственной холодно-утонченной хрупкости. Она думала о его мускулистом теле, о его одежде, насквозь пропитанной пылью и потом, о его руках. Она мысленно обостряла контраст между ним и собой, потому что это унижало ее. Она откинула голову и закрыла глаза. Доминик вспомнила о тех достойных людях, которым отказала. И еще — о том рабочем в карьере. Она поняла, что сломлена, — но не тем, кто сумел бы вызвать ее восхищение, а человеком, которого она презирает. Она уронила голову на руки — эта мысль внушила ей такое наслаждение, что силы оставили ее. Два дня она старалась заставить себя поверить, что сможет уехать отсюда. Она нашла старые путеводители в своем саквояже, изучила их, выбрала курорт, отель и конкретную комнату в этом отеле, выбрала поезд, на котором поедет, пароход и номер каюты. Она находила порочное удовольствие в этом занятии, так как знала, что не сможет отправиться в путешествие, понимала, что вернется в карьер. Доминик пошла в карьер через три дня. Она остановилась у края над тем местом, где он работал, и стояла, откровенно глядя на него. Когда он поднял голову, она не отвернулась. Ее взгляд говорил ему, что она понимает значение своего поступка, но не уважает его настолько, чтобы отказаться от него. По его взгляду она поняла — он знал, что она придет. Он склонился над молотком и продолжал работать. Она ждала. Она хотела, чтобы он поднял голову. Она знала, что он знает это. Но он больше не взглянул на нее. Она стояла, наблюдая за его руками, ожидая момента, когда он дотронется до камня. Она забыла про молоток и динамит. Перед ней остался лишь гранит, который крушили его руки. Она услышала, как управляющий приветствует ее, торопливо идя к ней по тропинке. Она повернулась к нему, когда он подошел. — Мне нравится смотреть, как они работают, — объяснила она. — Да уж, видок, не правда ли? — согласился управляющий. — Вон сейчас пойдут груженые вагонетки. Она не смотрела на вагонетки. Она видела мужчину внизу, который смотрел на нее, она видела по его глазам, что он понимает, что она не хочет, чтобы он смотрел на нее в этот момент, и это было для нее оскорбительно. Она отвернула голову. Взгляд управляющего пробежал по площадке и остановился на человеке внизу. — Эй, ты, там внизу! — крикнул он. — Тебе платят за то, чтобы ты работал, а не зевал! Мужчина молча согнулся над молотком. Доминик громко рассмеялась. Управляющий сказал: — У нас здесь грубый народ, мисс Франкон. У некоторых из них преступное прошлое. — А вон тот мужлан? — спросила она, показав вниз. — Ну, точно не могу сказать. Всех не упомнишь. Она надеялась, что у него была судимость. Ей было интересно знать, секут ли заключенных в наше время. Она надеялась, что секут. При этой мысли у нее перехватило дыхание, как в детстве, во сне, когда она падала с высокой лестницы, и она почувствовала, как засосало под ложечкой. Она резко повернулась и ушла из карьера. Она вернулась туда лишь много дней спустя. Она увидела его внезапно — прямо перед собой, на плоском камне сбоку от тропинки. Она резко остановилась. Ей не хотелось подходить слишком близко. Было странно видеть его так близко, не имея тех преимуществ, которые давало расстояние. Он стоял, глядя ей прямо в лицо. Их взаимопонимание было унизительно в своей полноте — ведь они до сих пор не обменялись и парой слов. Она уничтожила это ощущение, заговорив. — Почему вы всегда так смотрите на меня? — спросила она резким тоном и с облегчением подумала, что слова — лучшее средство отчуждения. Словами она отрекалась от всего, что было понятно им обоим. Мгновение он стоял молча и глядел на нее. Она почувствовала ужас при мысли, что он не ответит и своим молчанием даст ей понять, что никакой ответ не нужен. Но он ответил: — По той же причине, что и вы. — Я не знаю, о чем вы говорите. — Если бы вы не знали, то были бы несколько сильнее удивлены и не так озлоблены, мисс Франкон. — Так вы знаете мое имя? — Вы достаточно громко рекламировали его. — А вам бы не надо быть таким высокомерным. Я могу сделать так, что вас уволят в один момент, знаете ли! Он повернул голову, выискивая кого-то среди людей внизу, и спросил: — Позвать управляющего? Она презрительно улыбнулась: — Нет, конечно же, нет. Это было бы слишком просто. Но так как вы знаете, кто я, будет лучше, если вы перестанете смотреть на меня, когда я прихожу сюда. Это может быть неправильно понято. — Я так не думаю. Она отвернулась. Нужно было, чтобы голос звучал спокойно. Она посмотрела на каменные выступы и спросила: — Как вам работается здесь? Не слишком тяжело? — Ужасно тяжело! — Вы устаете? — Нечеловечески. — И как это проявляется? — Я с трудом передвигаю ноги, когда кончается рабочий день. Ночью не могу пошевелить руками. Когда лежу в кровати, я могу пересчитать каждый мускул по количеству мест, которые болят. Она вдруг поняла, что он рассказывает не о себе, он говорил о ней, говорил ей то, что она хотела услышать, и одновременно — что он знает, что она хочет услышать именно это. Она почувствовала злость, приятную злость, холодную и целенаправленную. Она также почувствовала желание дотронуться своей кожей до его кожи, прижать свои голые руки к его рукам. Только это. Дальше желание не заходило. Она тихо спросила: — Вам здесь не место, не так ли? Вы говорите не как рабочий. Кто вы такой? — Электрик. Водопроводчик. Штукатур и многое другое. — Так почему вы работаете именно здесь? — Из-за денег, что вы платите мне, мисс Франкон. Ее передернуло. Она отвернулась и пошла прочь от него вверх по тропинке. Она знала, что он смотрит ей вслед. Она не оглянулась. Она пошла дальше через карьер и выбралась из него при первой возможности, но не вернулась назад на тропинку, где ей пришлось бы увидеть его снова. II Каждое утро Доминик просыпалась с мыслью о том, как она проведет день. Это было очень важно, так как она преследовала определенную цель — не ходить сегодня в карьер. Она потеряла свободу, которую так любила. Она знала, что продолжительная борьба против власти одной-единственной страсти сама по себе тоже рабство, но такая форма цепей ее устраивала. Только так она могла допустить его присутствие в своей жизни. Она находила мрачное удовлетворение в боли, потому что эта боль исходила от него. Она сходила в гости к дальним соседям, в семью безупречно богатых и снисходительно любезных людей, которые так надоели ей в Нью-Йорке. Она еще никого не навещала этим летом. Они были удивлены и польщены ее приходом. Доминик сидела в группе достойных людей на краю плавательного бассейна и наслаждалась собственной аурой изощренной элегантности. Она видела, с каким почтением обращаются к ней люди. Она взглянула на свое отражение в бассейне: она выглядела более утонченной и строгой, чем любой из окружающих ее людей. Со злым волнением Доминик представила, как поступили бы эти люди, если бы могли прочесть ее мысли в этот момент, если бы они знали, что она думает о каменотесе, думает о его теле с такой интимностью, с какой никто не думает о чужом теле, — так можно думать только о своем. Она улыбнулась холодной и чистой улыбкой, по которой никто не смог бы догадаться, чем она на самом деле вызвана. Она вновь и вновь приходила к соседям лишь ради того, чтобы эти мысли нашли себе достойное обрамление в уважении людей, которые ее окружали. Однажды вечером один из гостей предложил отвезти ее домой. Это был известный молодой поэт, бледный и чахлый. У него был нежный, чувственный рот и глаза, в которых светилась вселенская скорбь. Она не заметила, с каким задумчивым вниманием он долго смотрел на нее. Они ехали в сумерках, и она увидела, как он неуверенно наклоняется к ней. Она услышала его голос, шепчущий признания и бессвязные слова, которые она не раз слышала от других. Он остановил машину. Она почувствовала, как его губы прижались к ее плечу. Она отвернулась от него. Мгновение Доминик сидела неподвижно, потому что иначе ей пришлось бы дотронуться до него, а ей было невыносимо противно даже подумать об этом. Затем она распахнула дверцу, выпрыгнула из машины, с силой захлопнула дверцу, как будто этот хлопок мог стереть его с лица земли, и побежала, не разбирая дороги. Через некоторое время она остановилась, затем пошла дальше, сильно дрожа. Она шла по темной дороге, пока не увидела очертания крыши своего дома. Она остановилась и с удивлением огляделась. Такие инциденты частенько случались с ней и раньше, но тогда это ее просто забавляло — она не чувствовала отвращения, вообще ничего не чувствовала. Она медленно пошла через лужайку к дому. На лестнице, ведущей к ее комнате, она остановилась. Ей вспомнился мужчина из каменоломни. Ясно и четко она сказала себе, что этот человек хочет ее. Она и раньше знала это — знала с того самого мгновения, когда он впервые взглянул на нее. Но никогда раньше она не признавалась себе в этом столь открыто и твердо. Она засмеялась и окинула взглядом молчаливое великолепие дома. При виде такого дома мысль о мужчине в карьере казалась нелепой. Она знала, что этого с ней никогда не случится. И знала, какие страдания может причинить ему. Днями напролет она с удовлетворением бродила по комнатам. Дом был ее защитой. Каждый раз, услышав взрыв в карьере, она улыбалась. Но она чувствовала себя слишком уверенно, и дом был слишком надежен. И ей захотелось утвердиться в этой уверенности, подвергнув ее испытанию. Она остановила свой выбор на мраморной плите перед камином в спальне. Решила разбить ее. Нагнулась, сжимая в руках молоток, и попыталась расколоть плиту. Она стучала по ней, ее тонкая рука взлетала над головой и падала вниз с жестокой беспомощностью. У нее заболели кости рук и плечевые суставы. Ей удалось лишь продолбить длинную царапину вдоль плиты. Она пошла в карьер. Увидев его издалека, она направилась прямо к нему. — Привет,— сказала она небрежно. Он прекратил работу, прислонился к каменной гряде и сказал: — Привет. — Я подумала о вас, — мягко начала она и остановилась, затем продолжила, и в ее голосе зазвучали настойчивые ноты, как в приглашении, которое нельзя не принять, — потому, что есть кое-какая грязная работа по дому. Не хотите ли немного заработать? — Конечно, мисс Франкон. — Приходите ко мне сегодня вечером. К черному ходу можно подойти со стороны Риджуэй-роуд. У камина треснула мраморная плита, и ее нужно заменить. Я хочу, чтобы вы вынули ее и заказали новую. Она ожидала, что он рассердится и откажется. Он спросил: — Когда я должен прийти? — В семь часов. Сколько вам здесь платят? — Шестьдесят два цента в час. — Уверена, вы стоите этого. Я согласна платить вам по тем же расценкам. Вы знаете, как найти мой дом? — Нет, мисс Франкон. — Тогда спросите у кого-нибудь в поселке. — Да, мисс Франкон. Она пошла прочь с чувством разочарования. Ей показалось, что их тайное взаимопонимание утеряно. Он говорил так, будто речь шла об обычной работе, которую она могла предложить любому рабочему. Затем она почувствовала, как внутри все замерло, — ее охватило чувство стыда и удовольствия, которое он всегда внушал ей: она осознала, что их взаимопонимание стало более интимным и обостренным, чем раньше, — оно сквозило в том, как непринужденно принял он ее необычное предложение. Отсутствием удивления он показал ей, как много знает. Она попросила старого управляющего и его жену побыть в доме этим вечером. Их робкое присутствие дополняло картину феодального особняка. В семь часов она услышала звонок у в::одг для слуг. Старая женщина проводила его в большой зал, где Доминик стояла на площадке широкой лестницы. Она наблюдала, как он приближается, глядя на нее. Она продержала позу достаточно долго, чтобы намекнуть ему, что это умышленная, заранее детально продуманная поза. Она нарушила ее в нужный момент — прежде чем он смог твердо в этом убедиться. Она сказала: «Добрый вечер». Ее голос был спокоен. Он не ответил, но наклонил голову и стал подниматься к ней по лестнице. На нем была рабочая одежда и сумка с инструментами в руках. В его движениях сквозила необычная энергия, несовместимая с ее домом, с натертыми ступенями и строгими, изящными перилами. Она ожидала, что в ее доме он будет выглядеть неуместным, но неуместным казался дом вокруг него. Она двинула рукой, указывая на дверь спальни. Он послушно последовал туда. На комнату он не обратил никакого внимания, будто вошел в обычную мастерскую. Он прошел прямо к камину. — Вот она, — сказала она, показывая пальцем на плиту. Не сказав ни слова, он нагнулся, вынул из сумки тонкий металлический клин, поставил его острием прямо на царапину в плите, достал молоток и ударил по клину. По плите пошла длинная, глубокая трещина. Он взглянул на нее. Этого взгляда она боялась — он был наполнен смехом, на который никак нельзя было отреагировать, поскольку смех этот не был явным. Он сказал: — Теперь она разбита, и ее надо заменить. Она спокойно спросила: — А вы знаете, что это за сорт мрамора и где заказать плиту из него? — Да, мисс Франкон. — Ну так выньте ее. — Да, мисс Франкон. Она стояла, наблюдая за ним. Странно было ощущать бессмысленную необходимость наблюдать за механическим процессом работы — как будто она могла помочь глазами. Потом она поняла, что боится взглянуть на комнату, в которой они оба находились. Она заставила себя поднять голову. Она увидела полочку своего туалетного столика, ее стеклянную кромку, похожую в полутьме на зеленую атласную ленту, и хрустальные флакончики. Она увидела пару белых ночных тапочек, бледно-голубое полотенце на полу у зеркала, пару чулок, что висели на ручке кресла, увидела белое атласное покрывало на своей кровати. По его рубашке расплылись мокрые пятна и серые полосы каменной пыли; эта пыль полосами лежала и на его руках. Ей показалось, что он перетрогал все предметы в комнате, как будто воздух превратился в прозрачную воду, в которую их обоих погрузили, и вода, касаясь его, несла его прикосновение к Доминик и ко всем предметам, находящимся в спальне. Она хотела, чтобы он посмотрел на нее. Он работал, не поднимая головы. Доминик подошла к нему поближе и молча замерла над ним. Никогда еще она не находилась так близко от него. Она видела гладкую кожу у него на шее и могла даже рассмотреть отдельные волоски. Она взглянула вниз на кончики своих сандалий. Там, внизу, всего лишь дюйм отделял их от его тела. Достаточно было сделать всего одно еле заметное движение ногой — и она дотронулась бы до него. Она сделала шаг назад. Он двинул головой, но не для того, чтобы взглянуть на нее, а лишь чтобы взять другой инструмент из сумки, и снова склонился над работой. Она засмеялась вслух. Он остановился и взглянул на нее. — Что-то не так? — спросил он. С невозмутимым лицом она ответила ровным голосом: — О, прошу прощения. Вы могли подумать, что я смеюсь над нами. Но, конечно же, это не так. — И добавила: — Я не хотела нас беспокоить. Вы, конечно, хотите поскорее закончить и уйти. Я в том смысле, что вы, должно быть, очень устали. Но с другой стороны, я плачу вам по часам, так что, если хотите немного потянуть время, я не против. Вам, наверное, есть о чем поговорить со мной. — О да, мисс Франкон. — Ну и о чем же? — Я думаю, что это ужасный камин. — Неужели?! Этот дом проектировал мой отец. — Да, конечно, мисс Франкон. — Вряд ли вам стоит обсуждать работу архитектора. — Конечно, не стоит. — Мы определенно могли бы выбрать какую-нибудь другую тему для разговора. — Да, мисс Франкон. Она отошла от него, села на кровать и отклонилась назад, опираясь на выпрямленные руки. Она закинула ногу за ногу и, крепко сжав их, вытянула в прямую линию. Ее расслабленное тело противоречило напряженно вытянутым ногам, а холодная строгость лица противоречила позе. Он бросил на нее взгляд, не отрываясь от работы. Вскоре он почтительно заговорил: — Я достану плиту из мрамора точно такого же качества, мисс Франкон. Очень важно различать сорта мрамора. Вообще их бывает три. Белый мрамор, образовавшийся благодаря перекристаллизации известняка, ониксовый мрамор, который является отложением карбоната кальция, а также зеленый мрамор, который состоит в основном из гидромагнезиевого силиката, или серпентина. Последний не может считаться настоящим мрамором. Настоящий мрамор — это метаморфическая форма известняка, возникающая при огромном давлении и высоких температурах. Давление — это могучий фактор. Оно приводит к последствиям, которые, раз начавшись, уже не могут быть остановлены. — Каким последствиям? — спросила она, подавшись вперед. — К рекристаллизации частичек известняка с просачиванием инородных элементов из почвы. Это-то и приводит к образованию цветных полос, которые можно наблюдать у большинства разновидностей мрамора. Розовый мрамор возникает в присутствии марганцевых окислов, серый мрамор — дитя карбонатов, желтый — продукт гидроокиси железа. Эта плита, конечно же, сделана из белого мрамора. Существует множество разновидностей белого мрамора. И здесь вы должны быть очень осторожны, мисс Франкон… Она сидела, подавшись вперед, собравшись в черный комок; лампа отбрасывала свет на ее руку, которую она уронила на колено ладонью вверх, с полураскрытыми пальцами, в контурах которых мягко отсвечивал огонь камина. На темном фоне платья рука казалась слишком откровенно белой. — …заказывая мне новую плиту именно этого сорта. Ведь, например, не следует ставить на это место плиту из белого джорджийского мрамора, которой не так мелкозернист, как белый вермонтский, а тот, в свою очередь, не может сравниться с белым алабамским. Эта плита сделана из алабамского мрамора. Очень качественного и очень дорогого. Он увидел, как она сжала руку и выронила ее за пределы круга света. Он молча продолжил работу. Закончив, он поднялся и спросил: . — Куда положить плиту? — Оставьте там. Ее уберут потом. — Я закажу новую, которую изготовят по этим размерам и доставят вам наложенным платежом. Вы хотите, чтобы ее установил я? — Да, конечно. Я дам вам знать, когда ее привезут. Сколько я вам должна? — Она взглянула на часы, что стояли на столике рядом с кроватью: — Так-так, вы здесь три четверти часа. Это сорок восемь центов. — Она взяла сумку, вынула долларовую купюру и протянула ему: — Сдачу можете оставить себе. Она надеялась, что он бросит бумажку ей в лицо. Нет. Он опустил ее в карман и сказал: — Спасибо, мисс Франкон. Он увидел, как краешек ее длинного черного рукава дрожит над сжатыми пальцами. — Спокойной ночи, — сказала она гулким от злости голосом. Он кивнул ей: — Спокойной ночи, мисс Франкон. Он повернулся, спустился по ступеням и вышел из дома. Она перестала думать о нем. Она думала о мраморной плите, которую он заказал. Она ждала, когда ее привезут, с лихорадочным напряжением, внезапно охватившим ее, как приступ безумия. Она считала дни, следила за грузовиками, изредка проезжавшими но дороге, проходившей позади лужайки. Она яростно убеждала себя, что ждет всего лишь плиту. Именно ее, и ничего больше. И никаких других причин ее состояния не существует. Не существует! Это было последнее истерическое проявление ее наваждения. Вот привезут плиту, и всему этому настанет конец. Когда плиту привезли, она едва глянула на нее. Не успел грузовик, который привез плиту, отъехать, как она уже сидела за столом и писала записку на самой лучшей почтовой бумаге. Она написала: «Плиту привезли. Я хочу, чтобы ее установили сегодня вечером». Она послала своего управляющего с запиской в карьер. Она приказала отнести ее и при этом сказала: — Отдайте это тому рыжему рабочему, что уже был здесь. Я не знаю, как его зовут. Управляющий вернулся и принес ей клочок бумаги, выдранный из бумажного пакета, на котором карандашом было написано: «Плита будет установлена сегодня вечером». Она ждала, сидя у окна своей спальни и чувствуя удушающую пустоту нетерпения. Звонок у входа для прислуги зазвонил в семь часов. В дверь постучали. — Войдите, — сказала она, сказала резко, чтобы скрыть странный тон своего голоса. Дверь открылась, и вошла жена управляющего, показывая кому-то стоявшему сзади, чтобы следовал за ней. Вошедший оказался приземистым пожилым итальянцем с кривыми ногами, золотой серьгой в ухе и потертой шляпой, которую он уважительно держал двумя руками. — Вот человек, которого прислали из карьера, мисс Франкон, — сказала жена управляющего. Доминик спросила, причем голос ее прозвучал как нечто среднее между криком отчаяния и вопросом: — Кто вы такой? — Паскуале Орсини, — послушно ответил удивленный мужчина. — Что вам угодно? — Ну, я… ну, рыжий там, в карьере, сказал, что надо какой-то камин починить, он сказал, что вы… это… хотите, чтобы я его починил. — Да, да, конечно, — сказала она поднимаясь. — Я забыла. Приступайте. Она не могла оставаться в спальне. Ей необходимо было бежать отсюда, чтобы никто ее не видел, чтобы самой себя не видеть, насколько возможно. Она остановилась посреди сада и стояла, вся дрожа и прижимая кулаки к глазам. Ею овладел гнев, одно-единственное чистое и цельное чувство, в котором решительно не было места ничему другому — ничему, кроме ужаса, скрывавшегося под гневом; и ужас этот был вызван тем, что теперь ей больше нельзя пойти в каменоломню, и все же она знала, что непременно пойдет туда. Как-то ранним вечером, несколько дней спустя, она направилась к карьеру на обратном пути после долгой прогулки верхом. Увидев, как удлиняются тени, падающие на лужайку, она поняла, что еще одной ночи просто не переживет. Ей непременно нужно было попасть туда, в карьер, пока еще не ушли рабочие. Она повернула коня и поскакала к карьеру; ветер обжигал ей щеки. Подъехав к карьеру, она сразу поняла, что его там нет, хотя рабочие только начали уходить и длинной колонной шли по тропке, ведущей из чаши каменоломни. Она стояла, сжав губы, и искала его глазами. Но она знала, что он уже ушел. Доминик поскакала в лес. Она пролетала, не разбирая дороги, между стенами листьев, которые растворялись в наступающих сумерках. Остановилась, отломила от дерева длинный, тонкий прут, сорвала с него листья и понеслась дальше, нахлестывая коня, чтобы мчаться еще быстрее. Ей казалось, что с помощью скорости можно сделать вечер более быстротечным, ускорить бег времени. Ей хотелось на этой скорости прыгнуть сквозь время прямо туда, в утро, которое еще не наступило. А потом она увидела — вот он идет перед ней по тропинке, один. Она рванулась вперед и, догнав его, резко остановилась. Ее кинуло сначала вперед, затем назад, как отпущенную пружину. Он тоже остановился. Они молча смотрели друг на друга. Она подумала, что каждое молчаливое мгновение подобно предательству: этот безмолвный поединок был слишком красноречивым признанием того, что никакие приветствия не нужны. Она спросила безжизненным голосом: — Почему вы не пришли устанавливать плиту? — Я думал, что для вас не имело значения, кто придет. Или я был не прав, мисс Франкон? Эти слова показались ей не звуками человеческой речи, а пощечиной. Ветка, которую она держала в руке, поднялась и хлестнула его по лицу. И, хлестнув той же веткой коня, она вновь поскакала — теперь уже прочь от него. Доминик сидела за туалетным столиком в своей спальне. Было очень поздно. Вокруг во всем пустом огромном доме не раздавалось ни звука. Застекленные двери спальни выходили на террасу, но из сада, лежащего позади нее, не доносилось даже шелеста листвы. Одеяла на ее кровати были уже откинуты и ждали ее, и подушка выглядела особенно белой на фоне высоких черных окон. «Попытаюсь заснуть», — подумала она. Она не видела его три дня. Доминик пробежала руками по волосам, пригладив ладонями их мягкую волну. Прижала смоченные духами кончики пальцев к вискам и подержала их некоторое время. Она почувствовала облегчение от приятного прохладного жжения духов на коже. Пролитая капля духов осталась на полочке туалетного столика; эта капля блестела как драгоценный камень, впрочем, не уступая ему и в цене. Она не слышала шагов в саду. Она услышала их только на лестнице террасы. Она села, нахмурилась и посмотрела на дверь. Он вошел. На нем была рабочая одежда: грязная рубашка с закатанными рукавами и брюки, перепачканные каменной пылью. Он стоял, неотрывно глядя на нее. На лице его уже не было понимающей усмешки. Оно было суровым, откровенно жестоким — лицо аскета, открывшего страсть: щеки впали, губы крепко сжаты. Она вскочила на ноги и тоже замерла, отведя назад руки с раздвинутыми пальцами. Он не двигался. Доминик видела, как шевелится на его шее вена, то набухая, то снова опадая. Затем он подошел к ней. Он обнял ее так, что, казалось, его плоть врезалась в ее плоть, и она почувствовала кости его рук на своих ребрах, его ноги крепко прижались к ее ногам, а его рот впился в ее рот. Она не знала, что было сначала: то ли, содрогаясь от ужаса и упершись локтями ему в шею, она принялась извиваться всем телом, стараясь вырваться, то ли, наоборот, застыла в его руках, потрясенная его прикосновением. Именно об этом она и думала, этого ждала, но никак не могла представить себе, что будет вот так, ведь к жизни это не могло иметь отношения — выдержать такое более секунды совершенно невозможно. Она попыталась оттолкнуть его от себя. Но его руки этих попыток даже не заметили. Она колотила его кулаками по плечам, по лицу. Одной рукой он поймал кисти обеих ее рук и завел их ей за голову, выкручивая в плечах. Она запрокинула голову далеко назад. Она почувствовала его губы на своей груди… и вырвалась из его объятий. Привалившись к туалетному столику, она наклонилась, сжимая отведенными назад руками край столешницы. Ее глаза расширились, стали бесцветными и бесформенными от ужаса. Он смеялся. Точнее, его лицо исказила гримаса смеха, но никаким звуком это не сопровождалось. Вероятно, он намеренно отпустил ее. Он стоял, расставив ноги, руки спокойно висели вдоль тела. Тем самым он заставил ее ощущать его тело на расстоянии — сильнее, чем когда она была в его объятиях. Она посмотрела на дверь позади него, но он заметил этот намек на движение, эту мимолетную мысль прыгнуть к двери. Он раскрыл руки, не дотрагиваясь до нее, и она отшатнулась. Ее плечи чуть-чуть приподнялись. Он сделал шаг вперед, и ее плечи опали. Она еще сильнее вжалась в столик. Некоторое время он не двигался, выжидая. Затем приблизился и без малейших усилий поднял ее. Она вцепилась зубами в его руку и почувствовала вкус крови на кончике языка. Он откинул ее голову назад и ртом заставил разжать зубы. Она дралась, как животное, но не издала ни звука. Она не звала на помощь. В его придыханиях она слышала эхо своих ударов и поняла, что это были придыхания, порожденные наслаждением. Она дотянулась до лампы на туалетном столике. Он выбил лампу из ее руки. В темноте хрусталь разлетелся на мелкие кусочки. Он швырнул ее на кровать, она почувствовала, как горло и глаза наливаются кровью, полной ненависти и бессильного ужаса. Она чувствовала лишь ненависть и прикосновения его рук к своему телу — рук, что крушат даже гранит. Она отчаянно, из последних сил, дернулась. Резкая боль прострелила все ее тело до самого горла, и она закричала. Затем замерла. То, что произошло, могло быть нежным, как дань любви, а могло быть и символом унижения и покорения. Это мог бы быть поступок влюбленного — или солдата, насилующего женщину из вражеского стана. Он выражал этим презрение и насмешку. Он брал ее, не любя, а как бы именно оскверняя, и поэтому она лежала неподвижно и подчинялась ему. Достаточно было бы малейшего проявления нежности с его стороны — и она осталась бы холодна и не почувствовала, что делают с ее телом. Но поступок властелина, который вот так, с презрением, постыдно для нее овладел ее телом, породил в ней тот страстный восторг, которого она так долго ждала. Затем она почувствовала, как он содрогнулся в агонии наслаждения, нестерпимого даже для него самого, и поняла, что это она, ее тело подарило ему наслаждение, и тогда она… укусила его губы, почувствовав то, что он хотел дать ей почувствовать. Он неподвижно лежал на краю кровати, отодвинувшись от нее и свесив голову вниз. Она слышала его медленное, тяжелое дыхание. Она лежала на спине, в том же положении, в каком он оставил ее, неподвижно, с открытым ртом, чувствуя себя опустошенной, легкой до невесомости, невидимо тонкой. Она увидела, как он встает, его силуэт на фоне окна. Он вышел, не сказав ни слова, не взглянув на нее. Она это заметила, но это все не имело для нее никакого значения. Она просто слушала звук его удаляющихся шагов в саду. Доминик долго пролежала неподвижно. Затем она пошевелила языком во рту и услышала звук, шедший откуда-то изнутри; это был сухой короткий всхлип, но она не плакала, ее глаза были открытыми и сухими, как будто парализованными. Звук перешел в движение — в спазм, который пробежал вниз, от горла к желудку. Ее буквально подбросило — она неуклюже встала, согнувшись и прижав руки к животу. Она услышала, как в темноте дребезжит маленький столик у кровати, и взглянула на него, пораженная тем, что столик пришел в движение без всяких на то причин. Затем она поняла, что трясется сама. Она не испугалась: было просто глупо так дрожать, какими-то короткими толчками, напоминающими беззвучную икоту. Она подумала, что нужно принять ванну. Это желание сделалось нестерпимым, словно появилось уже очень давно. Все прочее не имеет значения, только бы принять ванну. Медленно переставляя ноги, она двинулась по направлению к туалетной. Включив там свет, она увидела себя в высоком зеркале. Она увидела пурпурные синяки, которые его рот оставил на ее теле. Услышала собственный глухой стон, не очень громкий. Стон был вызван не тем, что она увидела, а тем, что внезапно поняла. Она поняла, что не примет ванну. Поняла, что хочет сохранить ощущение его тела, следы его тела на своем, поняла, что именно подразумевает такое желание. Она упала на колени, сжимая край ванны. Она не могла заставить себя переползти через этот край. Ее руки соскользнули, и она замерла, лежа на полу. Плитка под ней была жесткой и холодной. Она пролежала так до утра. Рорк проснулся утром, подумав, что прошлой ночью была достигнута некая точка, словно его жизнь на какое-то время приостановила свое течение. Собственно, ради таких остановок он и двигался вперед — таких, как строящийся хэллеровский дом или как прошлая ночь. По какой-то причине, не поддававшейся выражению в словах, прошлая ночь стала для него тем же, что и возведение дома, — по качеству ощущений, по полноте восприятия жизни. Их обоих соединяло нечто большее, чем яростная схватка, чем нарочитая грубость его действий. Ведь если бы эта женщина не значила для него так много, он бы не поступил с ней таким образом; если бы он не значил для нее так много, она не защищалась бы с таким отчаянием. И было несказанно радостно знать, что они оба понимали это. Он пошел в карьер и работал в этот день как обычно. Она не пришла в карьер, а он и не ждал, что она придет. Но мысль о ней не покидала его. Это было ему любопытно. Было странно столь остро сознавать существование другого человека, ощущать в нем сильнейшую потребность, которую не было надобности облекать в слова; не было в ней ни особой радости, ни особой боли, она просто была — безоговорочная, как приговор. Было важно знать, что она, эта женщина, существует в мире, было важно думать о ней — о том, как она проснулась этим утром, о том, как двигалось ее тело, ныне принадлежащее ему — ему навсегда, думать о том, что она думает. В тот вечер, ужиная в закопченной кухне, он открыл газету и увидел в колонке светской хроники имя Роджера Энрайта. Он прочел этот короткий абзац: «Похоже, что еще один грандиозный план скоро полетит в мусорную корзину. Роджер Энрайт, нефтяной король, видимо, на этот раз оказался бессилен. Ему придется повременить со своей последней голубой мечтой — зданием Энрайта. Как нам сообщили, имеются проблемы с архитектором. Похоже, что целой полудюжине строительных воротил неугомонный мистер Энрайт уже дал от ворот поворот. И это несмотря на то, что все они мастера высочайшего класса». Рорк остро почувствовал то состояние, с которым всегда старался бороться, от болезненного воздействия которого старался защититься — состояние беспомощности, которое возникало у него всякий раз, когда перед его мысленным взором вставало то, что он мог бы сделать, если бы его не лишили этой возможности. Затем, без всякой причины, он подумал о Доминик Франкон. Она никак не была связана с тем, что занимало его ум, и его неприятно поразило, что она сумела остаться в его сознании среди всех прочих мыслей. Прошла неделя. Однажды вечером он нашел в каморке письмо, которое дожидалось его. С бывшего места работы письмо переслали на его последний домашний адрес в Нью-Йорке, оттуда — Майку, а от Майка — в Коннектикут. Оттиснутый на конверте адрес какой-то нефтяной компании ни о чем не говорил ему. Он открыл конверт и прочел: «Дорогой мистер Рорк! Я приложил немало усилий, чтобы разыскать вас, но не смог установить Ваше местонахождение. Пожалуйста, свяжитесь со мной, как только сможете. Если Вы тот самый человек, который построил магазин Фарго, мне хотелось бы обсудить с Вами вопрос постройки здания Энрайта. Искренне Ваш, Полчаса спустя Рорк был в поезде. Когда поезд тронулся, он вспомнил о Доминик и подумал, что покидает ее. Эта мысль показалась ему какой-то далекой и несущественной. Он был лишь удивлен тем, что все еще думает о ней. Думает даже теперь. Она сможет примириться, тем временем думала Доминик, сможет когда-нибудь забыть то, что произошло с ней. Только одного она никогда не сможет забыть, что происшедшее доставило ей удовольствие и что он знал об этом. Более того — он знал, что ей это будет приятно, а если бы не знал, то никогда не пришел бы. Только одно могло спасти ее — она могла бы дать ему понять, что испытывает отвращение. Но она не сделала этого. В собственном отвращении и ужасе она обрела наслаждение — и еще в силе этого человека. Именно тако-го унижения она жаждала; именно поэтому она его возненавидела. Однажды утром, за завтраком, она обнаружила на столике письмо. Письмо было от Альвы Скаррета: «Когда же ты вернешься, Доминик? Мы все здесь скучаем по тебе безмерно. Да, ты, конечно, не подарок, и я даже побаиваюсь тебя. Но на расстоянии рискну раздуть твое и без того чрезмерное самомнение и признаюсь, что мы все ждем тебя с нетерпением. Твое возвращение будет подобно триумфальному возвращению императрицы ». Прочитав это, она улыбнулась и подумала: «Если бы они знали… эти люди из прежней жизни, с их трепетным преклонением передо мной… Меня изнасиловали. Изнасиловал какой-то рыжий бандит из каменоломни… Меня, Доминик Франкон!» При всем острейшем чувстве унижения, эти слова дарили ей наслаждение, равное тому, которое она испытала в его объятиях. Мысли эти не покидали ее, когда она шла по дороге, проходила мимо людей, а люди склоняли головы перед ней — владычицей всего городка. Ей хотелось кричать об этом во всеуслышание. Дни летели, и она не замечала их. Она радовалась собственной непонятной отстраненности, тому, что осталась наедине со словами, которые неустанно повторяла про себя. Однажды утром, стоя на лужайке в саду, она поняла, что прошла неделя и что за всю неделю она ни разу не видела его. Развернувшись, она быстро зашагала через лужайку к дороге. Она направлялась в каменоломню. Она не спеша шла с непокрытой головой по солнцепеку весь долгий путь к карьеру. Не было необходимости спешить. Это было неизбежным. Снова увидеть его… Конкретной цели у нее не было. Потребность была так сильна, что невозможно было говорить о цели… Может быть, после… В ее сознании смутно проступало многое, что ей довелось пережить, — ужасное, очень важное, но главным было одно, только одно — еще раз увидеть его… Она подошла к карьеру и осмотрелась — медленно, внимательно, тупо. Тупо потому, что мозг ее не мог вместить в себя невосполни-мость того, что ей открылось: она сразу поняла, что его здесь нет. Работа шла полным ходом, солнце стояло высоко, рабочий день был всамом разгаре, не видно было ни одного незанятого человека, но его не было среди них. Она долго стояла оцепенев. Затем она увидела управляющего и махнула ему, чтобы он подошел. — Добрый день, мисс Франкон. Отличный денек, мисс Франкон, не правда ли? Как будто опять середина лета, а ведь все же осень не за горами; да, осень уже наступает, взгляните на листья, мисс Франкон. Она спросила: — У вас здесь был рабочий… мужчина с очень яркими рыжими полосами. Где он? — Ах да. Этот. Он уехал. — Уехал? — Ну да. Уволился и уехал в Нью-Йорк, по-моему. Очень неожиданно. — Когда — неделю назад? — Нет, что вы. Только вчера. — Скажите, как… — Она остановилась. Она собиралась спросить, как его зовут. Но вместо этого спросила: — Почему здесь вчера работали до позднего вечера? Я слышала взрывы. — Выполняли особый заказ для клиента мистера Франкона. Здание «Космо-Злотник». Слыхали, наверное? Спешная работа. — Да… понятно. — Я сожалею, что это вас побеспокоило, мисс Франкон. — Нет, вовсе нет. Она ушла. Она так и не спросила его имени. В этом был ее последний шанс вновь обрести свободу. Она шла стремительно, чувствуя внезапное облегчение. Она удивилась, почему не замечала, что не знает его имени, и почему ни разу не спросила его об этом. Может быть, потому что узнала о нем все, что нужно было знать, с первого взгляда. Она подумала, что в Нью-Йорке невозможно разыскать безымянного рабочего. Значит, можно быть спокойной. Вот если бы она знала его имя, то уже сейчас была бы на пути в Нью-Йорк. Дальше все просто и понятно. Главное, никогда не пытаться разузнать его имя. Ей дарована отсрочка. Дарован шанс бороться. Она поборет это в себе, или это поборет ее. Если она будет побеждена, она спросит, как его зовут. III Когда Питер Китинг вошел в кабинет, открывающаяся дверь издала высокий трубный звук. Она распахнулась перед ним будто сама по себе — как при приближении человека, перед которым все двери должны открываться именно таким образом. Его рабочий день в конторе начинался с газет. Внушительная их пачка, сложенная секретарем на столе, уже поджидала его. Он с удовольствием читал все новое, что появлялось в печати о строительстве здания «Космо-Злотник» или о фирме «Франкон и Китинг». В сегодняшних утренних газетах о них не упоминалось, и Китинг хмурился. Он заметил, тем не менее, статью об Эллсворте М.Тухи. Это была ошеломляющая статья. Умер известный филантроп Томас Л.Фостер, который оставил скромную сумму в сто тысяч долларов Эллсворту М.Тухи — «моему другу и духовному наставнику в знак признательности его благородному уму и подлинной преданности человечеству». Эллсворт принял наследство и тотчас передал его, не истратив ни цента, в Центр социальных исследований, передовое учебное заведение, где он читал лекции по курсу «Искусство как социальный феномен». Его объяснение было очень простым: он не верит в такой институт, как частное наследование. От дальнейших объяснений он отказался. «Нет, друзья мои, — сказал он, — не стоит больше об этом. — И прибавил, проявляя свою очаровательную способность смягчать серьезность собственных слов: — Мне нравится предаваться роскоши комментировать только интересные темы. Я не считаю свою особу одной из таких тем». Питер Китинг прочел статью. И так как он знал, что подобного поступка не совершит никогда в жизни, он чрезвычайно им восхищался. Потом он подумал в привычном приступе раздражения, что так и не сумел познакомиться с Эллсвортом Тухи. Тухи отправился в турне с лекциями вскоре после решения комиссии конкурса «Космо-Злотника», и вот теперь, после самой блестящей награды, которую он когда-либо получал, отсутствие одного человека, с которым он больше всего хотел встретиться, обесценивало все его достижения. За все это время в колонке, которую вел Тухи, не появилось даже упоминания о Китинге. И в это утро Питер с надеждой обратился к колонке «Вполголоса» в «Знамени». Но сегодня «Вполголоса» была вся посвящена «Песням и прочему» и стремилась доказать превосходство народных песен над всеми другими видами музыкального творчества и хорового пения — над любой другой манерой исполнения. Китинг отбросил «Знамя». Он встал и возбужденно заходил по кабинету, ибо пришло время подумать о гложущей его проблеме. Вот уже которое утро он все откладывал ее решение. Она была связана с выбором скульптора для здания «Космо-Злотник». Несколько месяцев назад заказ на сооружение гигантской статуи «Трудолюбие», предназначавшейся для установки в главном вестибюле здания, был отдан — предварительно — Стивену Мэллори. Это решение озадачило Китинга, но оно принадлежало мистеру Злотнику, поэтому Китинг одобрил его. Он встретился с Мэллори и сказал ему: «…в знак признания ваших выдающихся способностей… конечно, у вас нет имени, но оно у вас появится после получения такого заказа, как мое здание, что не часто случается». Мэллори ему не понравился. Глаза Мэллори были подобны черным провалам тлеющего пожара, и Мэллори ни разу не улыбнулся. Ему было двадцать четыре года, однажды уже состоялась выставка его работ, но заказами его не баловали. Его работы были необычны и чересчур агрессивны. Китинг запомнил, что как-то написал о них в рубрике «Вполголоса» Эллсворт Тухи: «Скульптуры мистера Мэллори были бы весьма замечательны, если бы можно было забыть гипотезу о сотворении мира и человека Господом. Если бы эту работу доверили мистеру Мэллори, возможно, он смог бы справиться с ней лучше, чем Всемогущий, если судить по тому, что он выдает в камне за человеческое тело. Или все же не смог бы?» Китинг перестал удивляться выбору мистера Злотника, как только узнал, что Милашка Уильяме одно время снимала комнату в том же доме, что и Стивен Мэллори, а в настоящий момент мистер Злотник ни в чем не мог отказать Милашке Уильяме. Мэллори был нанят, работал и представил модель своей статуи «Трудолюбие». Когда Китинг увидел ее, он понял, что статуя будет выглядеть в четких, элегантных линиях вестибюля как незажившая рана, словно опаленная языком пламени. Это было изображение стройного обнаженного тела мужчины, который выглядел так, будто мог пробиться через стальные листы обшивки боевого корабля и преодолеть любые преграды. Статуя стояла как вызов. Она оставляла какое-то странное впечатление у смотрящих, люди, стоящие рядом с ней, выглядели как будто еще меньше и печальнее, чем обычно. В первый раз за всю свою жизнь, глядя на эту статую, Китинг подумал, что теперь он понимает Он не сказал ничего. Но когда модель отослали мистеру Злотнику, многие с негодованием говорили то, что чувствовал Китинг. Мистер Злотник попросил его найти другого скульптора и оставил право выбора за ним. Китинг опустился в кресло, откинулся на спинку и щелкнул языком. Он задумался, не отдать ли заказ Бронсону, скульптору, который был в дружеских отношениях с миссис Шуп, женой президента «Космо», или же Полмеру, которого рекомендовал мистер Хьюзби, планировавший строительство новой фабрики по производству, косметики стоимостью в пять миллионов долларов. Китинг обнаружил, что ему нравится сам процесс раздумывания, — он держал в своих руках жизнь двух людей и, вероятно, многих других, их судьбу, их работу, их надежды и даже, возможно, количество еды в их желудках. Он мог выбирать, как ему заблагорассудится, руководствуясь какими угодно причинами или обходясь вообще без причин; мог подбросить монету, мог вычислить их по пуговицам своего пиджака. Он был великим человеком — по милости тех, кто от него зависел. Затем он обнаружил конверт. Он лежал поверх груды писем на его столе. Это был простой, тонкий, узкий конверт, но в уголке был оттиснут фирменный знак «Знамени». Он поспешно потянулся за ним. В нем не было никакого личного послания, лишь вырезка из пробного оттиска завтрашнего номера «Знамени». Он увидел знакомое «Вполголоса» Эллсворта М. Тухи, а прямо под названием колонки — всего одно слово в качестве подзаголовка, напечатанное нарочито крупными буквами, единственное слово, кричащее своей единственностью, ставшее обращением, потому что перед ним был пробел: «Китинг». Он выпустил из рук газетную вырезку, затем вновь ухватился за нее и прочел, захлебываясь громадными непереваренными мотками фраз; бумага дрожала в его руке, лоб покрылся розовыми пятнами. Тухи писал: «Слово «великий» по отношению к конкретному человеку есть не что иное, как литературное преувеличение, которое, подобно преувеличению физических размеров, незамедлительно — и логично — заполняется банальной пустотой. На ум приходит образ неимоверно надувшегося воздушного шарика, не правда ли? Тем не менее, нечасто, но складываются обстоятельства, когда мы вынуждены признать, что то, что мы все несколько приблизительно понимаем под словом «величие», находит свое поразительно точное воплощение в реальности. В нашем случае оно материализовалось в образе почти мальчика по имени Питер Китинг — восходящей звезды архитектуры. Мы слышали так много лестных отзывов, впрочем, заслуженных, о великолепном здании «Космо-Злотник», которое Питер спроектировал. Давайте же, воспользовавшись случаем, впервые взглянем не на здание, а на человека, отпечаток личности которого оно якобы несет. Вы увидите, друзья мои, что Питер реализовал свое Я именно в том, что здание не несет отпечатка ни его личности, ни чьей-либо еще. В этом и заключается подлинное величие самоотверженного духа молодости, который впитал все наши знания и опыт и, обогатив их благородным блеском собственного таланта, подарил миру. Только таким образом, воплощая достижения всех в своем собственном, отдельный человек может стать представителем бесчисленного множества людей, а не выразителем собственных сиюминутных капризов… …все, кто умеет видеть суть вещей, видят то, что хотел сказать Питер Китинг всем нам, создавая здание «Космо-Злотник», видят, что три простых массивных основания являются как бы единым телом нашего рабочего класса, на котором покоится все общество, что ряды идентичных окон, обращенные стеклами к солнцу, не что иное, как души простых людей, бесчисленные и безвестные создания, тянущиеся к свету, равные в своем братстве, что изящные пилястры, поднимающиеся от своего прочного основания и обрывающиеся в веселом дыхании коринфских капителей, — все это цветы нашей культуры, расцветающие лишь в том случае, если их корни укреплены в плодородной почве широких масс… …отвечая всем тем, кто полагает всех критиков чудовищами, чьей единственной целью является уничтожение легко ранимого таланта, наша рубрика хотела бы поблагодарить Питера Китинга за предоставление нам редкой — о, какой редкой! — возможности показать нашу радость в исполнении нашего подлинного долга, который состоит в открытии юного таланта, — разумеется, когда есть что открывать. И если Питеру Китингу случится прочесть эти строки, мы не ожидаем от него благодарности. Благодарить должны мы». Только когда Китинг принялся читать статью в третий раз, он обратил внимание на несколько строчек, написанных красным карандашом и уместившихся возле заголовка: «Дорогой Питер Китинг, загляните на днях ко мне в редакцию. Мне хотелось бы узнать, как вы выглядите. Он выпустил вырезку из рук, и она слетела на стол, а он в каком-то блаженном оцепенении стоял над ней, запустив пальцы себе в волосы. Потом он повернулся к своим эскизам здания «Космо-Злотник», развешанным на стене между громадными фотографиями Парфенона и Лувра. Он вгляделся в его пилястры. Китинг никогда не думал о них как о культуре, расцветающей в широких массах, но, решил он, такой взгляд вполне оправдан — как и все прочие похвалы. Затем он схватил телефонную трубку. Ему ответил высокий монотонный голос, принадлежавший секретарю Эллсворта Тухи. Он договорился о встрече с Тухи на завтра, в половине пятого. В последующие часы его рутинная работа наполнилась ощущением небывалого подъема. Казалось, слова Эллсворта Тухи смогли превратить его обыденную деятельность из обычной плоской фрески в благородный барельеф, одним мановением придав ей третье измерение. Гай Франком завел привычку время от времени выходить из своего кабинета без всякой видимой причины. Сдержанные тона его рубашек и носков неизменно гармонировали с сединой в висках. В такие минуты он стоял молча и благожелательно улыбался. Китинг промчался мимо него в чертежную и, заметив его присутствие, не остановился, а лишь замедлил свой бег для того, чтобы сунуть в складки его носового платка цвета мальвы, торчавшего из нагрудного кармана, шуршащий клочок газеты: — Почитай в свободное время, Гай. — А когда уже почти исчез в соседней комнате, прибавил: — Ты не против пообедать со мной сегодня, Гай? Подожди меня в «Плаза»*. Когда Китинг возвращался с обеда, его остановил молодой чертежник, который высоким от возбуждения голосом спросил: — Скажите, мистер Китинг, а кто же это стрелял в Эллсворта Тухи? Китинг с трудом выдохнул: — Кто — — Стрелял в мистера Тухи. — — Это я как раз и спрашивал. Кто? — Стрелял… в — Да, я прочел об этом в газете у одного парня в ресторане. Не было времени купить самому. — Он… — Вот этого я и не знаю. Прочел, что вроде только стреляли. — Но если он убит, опубликуют ли завтра его колонку? — Не знаю. А в чем дело, мистер Китинг? — Отправляйтесь и живо принесите мне газету. — Но мне надо… — Принеси мне газету, ты, чертов идиот! Статья была опубликована в дневных выпусках газет. «Сегодня утром, когда Эллсворт Тухи покинул свою машину напротив радиостанции, где он должен был выйти в эфир с беседой «Бессловесные и беззащитные», в него стреляли. Выстрел не достиг цели. Эллсворт Тухи остался невозмутимым и полностью владел собой. Его поведение можно назвать театральным только в том смысле, что в нем полностью отсутствовало что-либо театральное. Он сказал: «Мы не можем заставлять радиослушателей ждать» — и поспешил наверх, к микрофону, где, не упомянув о случившемся, провел получасовую беседу, полагаясь лишь на память, как всегда. При аресте стрелявший ничего не сказал». Китинг с пересохшим горлом уставился на имя покушавшегося. Это был Стивен Мэллори. Китинг всегда боялся необъяснимого, особенно когда это необъяснимое заключалось не в осязаемых фактах, а таилось в беспричинном чувстве страха внутри него самого. Не случилось ничего, что касалось бы лично его, не считая разве того, что ему бы хотелось, чтобы стрелявший был кем угодно, но не Стивеном Мэллори; но он и сам не мог бы объяснить, почему ему хотелось этого. Стивен Мэллори ничего не сказал. Он не дал никакого объяснения своего поступка. Вначале, узнав, что он жил в ужасной бедности, предположили, что его толкнуло на покушение отчаяние из-за неудачи с заказом на скульптуру для здания «Космо-Злотник». Но было неопровержимо доказано, что Эллсворт Тухи не имел никакого отношения к этой неудаче. Тухи никогда не говорил с мистером Злотником о Стивене Мэллори. Тухи даже не видел статую «Трудолюбие». В этой связи Мэллори нарушил молчание и допустил, что он никогда не встречался с Тухи и никогда ранее не видел его лично, а также не знал никого из друзей Тухи. «Вы полагаете, что мистер Тухи каким-то образом ответственен за то, что вы потеряли заказ?» — спросили его. Мэллори ответил: «Нет». — «Тогда в чем же дело?» Мэллори в ответ промолчал. Тухи не узнал стрелявшего, когда тот был схвачен полицейскими на тротуаре возле радиостанции. Его имя он узнал только после окончания своей радиопередачи. Выйдя из студии в вестибюль, полный ожидающих его репортеров, Тухи сказал: «Нет, конечно, я не буду возбуждать против него никакого иска. Я хочу, чтобы его отпустили. Кстати, а кто это такой? » Когда ему сказали, взгляд Тухи замер в точке где-то между плечом одного из окруживших его газетчиков и краем шляпы другого. Затем Тухи, который был спокоен даже в тот момент, когда пуля, пролетев всего в дюйме от его головы, пробила стекло во входной двери, обронил только одно слово; и это слово, тяжелое от страха, казалось, скатилось к его ногам: «почему?» Никто не ответил. Тогда Тухи пожал плечами, улыбнулся и произнес: «Это было покушение на свободу слова — что ж, у юноши отвратительный вкус!» Но никто не поверил этому объяснению, потому что все чувствовали: Тухи сам в него не верит. Во время последовавшего интервью Тухи с юмором отвечал на вопросы. Он сказал: «Я никогда не считал себя столь значительной личностью, чтобы заслуживать покушения. Оно могло бы стать величайшей наградой — если бы так не отдавало дешевой опереттой». Ему удалось создать успокаивающее впечатление, что ничего значительного не произошло, потому что на этом свете никогда не происходит ничего значительного. Мэллори отправили в тюрьму — ждать суда. Все попытки допросить его ничего не дали. В нескончаемые ночные часы Китинга лишала спокойствия ни на чем не основанная уверенность, что Тухи чувствует себя сейчас так же, как и он. «Он знает, — думал Китинг, — и я знаю, что в мотивах Стивена Мэллори кроется гораздо большая опасность, чем в его злодейском покушении. Но мы никогда не узнаем о его мотивах. Или узнаем?..» И затем он коснулся самой сути страха — это было внезапное желание защититься на все годы, вплоть до самой смерти, и никогда не узнать, что двигало в этом случае Мэллори. Когда Китинг вошел, секретарь неспешно поднялся и открыл перед ним дверь в кабинет Эллсворта Тухи. Китинг уже переборол страх перед перспективой встречи со знаменитым человеком, но страх вновь овладел им в тот момент, когда он увидел, как открывается под рукой секретаря дверь. Он попытался представить, как в действительности выглядит Тухи. Он вспомнил великолепный голос, который слышал в фойе во время собрания забастовщиков, и вообразил себе некоего гиганта с густой гривой волос, возможно уже начинающих седеть, со смелыми, резкими чертами лица, в которых разлита бесконечная благожелательность, короче, нечто слегка напоминающее лик Бога-отца. — Мистер Питер Китинг — мистер Тухи, — произнес секретарь и закрыл за собой дверь. При первом взгляде на Эллсворта Монктона Тухи возникало желание предложить ему плотное, хорошо утепленное пальто — таким хрупким и незащищенным выглядело тощее маленькое тело, ;;ак цыпленок, только что вылупившийся из яйца, во всей своей внушающей жалость хрупкости еще не затвердевших костей. При втором взгляде уже хотелось быть уверенным, что пальто будет отменного качества, — столь дорогой была надетая на Тухи одежда. Линии пиджака подчеркивали заключенное в нем тело, даже не пытаясь ни за что извиняться. Они ниспадали с выпуклости его тощей груди, они соскальзывали с его длинной тонкой шеи и скатывались к плечам. Большой лоб доминировал над всем его обликом. Клинообразное лицо сужалось от висков к маленькому острому подбородку. Волосы были темные, блестящие, разделенные пополам тонкой белой линией. Это создавало четкий и аккуратный общий абрис головы, лишь уши не вписывались в эту картину, приковывая взгляд своей одинокой беззащитностью, — похожие на ручки бульонной чашки. Его нос, длинный и тонкий, находил продолжение в небольшом комочке темных усов. Его карие глаза были поразительны. В них чувствовалось такое богатство интеллекта и брызжущего веселья, что казалось, он носит очки не для защиты своих глаз, а для защиты других от их чрезвычайного блеска. — Привет, Питер Китинг, — произнес Эллсворт Монктон Тухи своим магически повелевающим голосом. — Что вы думаете о храме Нике Аптерос*? — Добрый… добрый день, мистер Тухи, — проговорил в изумлении Китинг. — Что я думаю… о чем? — Садитесь, друг мой. О храме Нике Аптерос. — Что ж… что ж… я… — Я вполне уверен, что вы не могли проглядеть это маленькое сокровище. Парфенон украл у него признание, — впрочем, такое случается сплошь и рядом. Самые большие и самые сильные произведения завоевывают восхищение и поклонение, а красота менее притязательных созданий так и остается невоспетой. Это полностью относится к нашей маленькой жемчужине — творению свободного духа Греции. Вы наверняка заметили чудесное равновесие всего строения, высокое совершенство его скромных пропорций — да, высокое в малом — тонкое мастерство детали… — Да, конечно, — пробормотал Китинг, — он всегда был в числе моих любимых… этот храм Нике Аптерос. — Неужели? — спросил Эллсворт Тухи с улыбкой, которую Китинг не совсем понял. — Я был уверен в этом. Я был уверен, что вы это скажете. У вас очень приятное лицо, Питер Китинг, но напрасно вы так уставились на меня, это совершенно излишне. И Тухи вдруг расхохотался, явно высмеивая его, явно издеваясь над ним и над самим собой; получилось так, будто он хотел подчеркнуть неестественность всей этой процедуры. Китинг застыл в ужасе и лишь затем понял, что смеется в ответ, словно он был дома со своим старинным другом. — Так-то лучше, — сказал Тухи. — Не кажется ли вам, что в ответственные моменты не стоит разговаривать чересчур серьезно? А это может стать очень ответственным моментом — кто знает? — для нас обоих. И конечно, я знал, что вы будете слегка побаиваться меня, и— о, я допускаю это — я совсем немножко, но побаивался вас, а разве не лучше просто посмеяться над всем этим? — О да, мистер Тухи, — довольно отозвался Китинг. Обычная уверенность, с которой он разговаривал с окружающими, покинула его, но он чувствовал себя свободно, как будто кто-то снял с него нею ответственность, и теперь ему не надо было задумываться, правильно ли он говорит. Его подвели к тому, чтобы он выразил нее, что надо, без всяких усилий со своей стороны. — Я всегда знал, мистер Тухи, что наша встреча явится очень важным моментом. Всегда. Вот уже сколько лет. — Разве? — спросил Эллсворт Тухи, и его глаза за стеклами очков стали внимательны. — Почему? — Потому что я постоянно надеялся, что сумею понравиться вам, что вы одобрите меня… мою работу… когда наступит время… Господи, я даже… — И что же? — …я даже задумывался частенько, пока чертил, — то ли это здание, которое мог бы назвать хорошим Эллсворт Тухи? Я пытался смотреть на него вашими глазами… я… — Тухи внимательно слушал. — Я всегда хотел этой встречи, потому что вы такой глубокий мыслитель и человек столь обширных культурных… — Ну-ну, — сказал Тухи, тон его голоса был любезен, но слегка нетерпелив, его интерес к собеседнику несколько угас. — Никоим образом. Мне не хотелось бы быть неучтивым, но мы можем обойтись без этого, не правда ли? Пусть это не покажется неестественным, но мне действительно неприятно слышать похвалы в свой адрес. Китинг подумал, что в глазах Тухи есть что-то успокаивающее. В них светилось такое глубокое понимание, такая нетребовательная — нет, это совсем не то слово, — такая безграничная доброта. Как будто от него ничего нельзя скрыть, да, впрочем, и не было надобности, потому что он в любом случае простил бы все. Китингу никогда не доводилось видеть таких вот вопрошающих глаз. — Но, мистер Тухи, — пробормотал он, — мне бы хотелось… — Вам хотелось поблагодарить меня за статью, — помог ему Тухи, и лицо его исказилось шутливым отчаянием. — А я-то так старался удержать вас от этого. Может, все-таки уважите меня, а? Вам решительно не за что меня благодарить. Если повезло заслужить то, о чем я говорил, — что ж, это ваша, а не моя заслуга. Не правда ли? — Но я был так счастлив, что вы подумали, что я… — …великий архитектор? Но ведь, сынок, вы об этом уже знали. Или вы не были уверены? Никогда не были полностью уверены? — Ну, скажем, я… Наступила короткая пауза. Китингу показалось, что эта пауза и была тем, что хотел от него Тухи; Тухи не стал ждать продолжения, а заговорил, как будто выслушал полный ответ и этот ответ ему понравился: — Что же касается здания «Космо-Злотник», кто может отрицать, что это потрясающий успех? Знаете, я весьма заинтригован его планировкой в целом. Это весьма хитроумная планировка. Блестящая. Очень необычная. Совершенно не похоже на все ваши прежние работы. Не правда ли? — Естественно, — подтвердил Китинг. Его голос впервые стал твердым и четким. — Задача была совсем другой, непохожей на то, что мне приходилось делать раньше, и пришлось прибегнуть именно к такой планировке для достижения тех целей, которые были передо мной поставлены. — Конечно, — мягко заметил Тухи. — Великолепно проделанная работа. Вы можете гордиться ею. Китинг заметил, что глаза Тухи сконцентрировались в центре стекол очков, а стекла сфокусированы прямо на его зрачки, и внезапно понял — Тухи знает, что проект здания «Космо-Злотник» выполнен не им. Это его не испугало. Его скорее испугало то, что в глазах Тухи он ясно видел одобрение. — Если вам необходимо выразить благодарность, — нет, не благодарность, благодарность — не совсем подходящее слово, — ну, скажем, признательность, — продолжал Тухи, и голос его становился все мягче, как будто он был заодно с Китингом в некоем заговоре и тот должен знать, какой пароль впредь употреблять, чтобы выразить свое личное мнение, — вы могли бы поблагодарить меня за понимание того символического значения вашего здания, которое я смог воплотить в слова, так же как вы воплотили его в мрамор. Ибо, разумеется, вы не просто каменщик, но мыслитель в камне. — Да, — сказал Китинг, — это была моя общая тема, когда я задумывал строение. Народные массы и цветы культуры. Я всегда полагал, что корни подлинной культуры в простых людях. Но у меня не было никакой надежды, что кто-то когда-нибудь поймет меня. Тухи улыбнулся. Его тонкие губы полуоткрылись, и показались зубы. Он не смотрел на Китинга. Он разглядывал собственную руку, удлиненную, изящную руку пианиста, и шевелил лист бумаги перед собой. Затем он произнес, глядя не на Китинга, а куда-то мимо него: — Возможно, мы братья по духу. По духу человечества. Только это имеет значение в жизни. — И стекла очков неожиданно зловеще устремились в пространство над лицом Китинга. Но Китинг понял: Тухи знает, что он никогда и не задумывался об общей теме, пока не прочел об этом в статье, и еще — Тухи и сейчас одобряет его. Когда стекла очков спустились к лицу Китинга, глаза Тухи были полны дружеской приязни, очень холодной и очень подлинной. Затем Китинг почувствовал, что стены комнаты как будто тихо сдвинулись и он остался один на один, но не с Тухи, а с какой-то неизвестной виной. Он хотел вскочить и бежать, но остался сидеть на месте с полуоткрытым ртом. И не осознав, что же подтолкнуло его, Китинг услышал в тишине собственный голос: — Я хотел выразить свою радость, что вам удалось избегнуть вчера пули этого маньяка, мистер Тухи. — О-о?.. О, благодарю. Какой пустяк! Было бы из-за чего переживать. Это весьма небольшая цена, которую мы платим за свое положение на общественном поприще. — Мне никогда не нравился Мэллори. Какой-то странный человек. Слишком издерганный. Мне не нравятся издерганные люди. И его работы мне тоже не нравятся. — Просто эксгибиционист. И ничего больше. — Во всяком случае, не я придумал дать ему шанс. Так решил сам мистер Злотник. Связи, как вы понимаете. Но, в конце концов, мистер Злотник разобрался. — Мэллори когда-нибудь упоминал при вас мое имя? — Да нет, никогда. — И я, как вы знаете, тоже не встречался с ним. Даже не видел его. Почему он так поступил? И теперь наступила очередь Тухи, завидев выражение лица Китинга, замереть настороженно и беспокойно. «Так вот оно, — подумал Китинг, — то, что связывает нас, и это — страх». Было еще что-то, и может быть, больше, чем страх, но назвать это можно было только словом «страх». И он понял, вне всякого сомнения, что любит Тухи больше, чем кого-либо, с кем прежде встречался. — Что ж, вы знаете, как это бывает, — весело сказал Китинг, надеясь, что привычные сочетания слов, которые он был готов произнести, помогут ему покончить с этой темой. — Мэллори — человек не очень компетентный даже в своей области, и он это понимает, потому и решил устранить вас как символ всего высокого и талантливого. Но вместо ожидаемой улыбки Китинг увидел, как Тухи внезапно пронзил его взглядом. Это был даже не взгляд, а настоящий рентгеновский луч. Китингу показалось, что он чувствует, как тот вползает в него, разглядывая его внутренности. Затем лицо Тухи окаменело, подобралось, и Китинг понял, что тот каким-то образом снял свое напряжение, и скорее всего потому, что обнаружил в его, Китинга, душе или в выражении его ошарашенного, с раскрытым ртом лица такую бездну невежества, которая успокоила Тухи. Потом Тухи медленно, со странной насмешливой интонацией произнес: — Мы станем прекрасными друзьями, Питер, — вы и я. Китинг немного помолчал, прежде чем заставил себя торопливо ответить: — О, я надеюсь на это, мистер Тухи! — Ей-богу, Питер! Неужели я такой старик? Эллсворт — это память о своеобразном вкусе моих родителей по части имен. — Да… Эллсворт. — Так-то лучше… Вообще-то я ничего против своего имени не имею, особенно если сравнить его с тем, как меня называли в узком кругу, а то и прилюдно все эти годы. Ну да ладно. Мне это только льстит. Если ты наживаешь себе врагов, значит, ты опасен именно там, где и должен быть опасен. Всегда есть нечто подлежащее уничтожению — или оно уничтожит тебя. Мы будем часто видеться, Питер. — Его голос звучал теперь свободно и уверенно, с окончательностью решения, которое подверглось испытанию и выдержало его, с убежденностью, что уже никогда ничто в Китинге не будет для него неясным. — Например, я уже некоторое время задумываюсь, а не собрать ли вместе несколько молодых архитекторов — я знаком со многими из них, — этакий неформальный круг людей для обмена мнениями, развития духа сотрудничества и, при необходимости, выработки общей линии действий ради блага архитектуры в целом. Ничего похожего на официальную организацию типа АГА. Просто группа молодых. Вам это интересно? — Господи, конечно! А вы будете председателем? — О нет. Я никогда нигде не председательствовал, Питер. Мне не нравятся звания. Нет, я подумал бы, вы будете председателем. Вряд ли нам удастся найти лучшую кандидатуру. —Я? — Вы, Питер. О, конечно же, это только проект — ничего определенного, просто идея, к которой я возвращаюсь время от времени. Мы с вами еще поговорим об этом. Но мне хотелось бы, чтобы вы кое-что сделали, — и это одна из причин нашей встречи. — О, конечно, мистер Ту… конечно, Эллсворт. Все, что вы пожелаете… — Но это не для меня. Вы знакомы с Лойс Кук? — Лойс… кто? — Кук. Я вижу, вы незнакомы. Но вы просто обязаны с ней познакомиться. Эта молодая женщина — величайший гений литературы после Гете. Вы должны ее почитать, Питер. Как правило, я это предлагаю только избранным. Ее не понять буржуазии, любящей лишь очевидное. Она подумывает о собственном доме. Небольшой особнячок на Бауэри. Да, на Бауэри. Как это в духе Лойс! Она обратилась ко мне, чтобы я порекомендовал ей архитектора. Я уверен, что лишь такой человек, как вы, может понять такую личность, как Лойс. Я назову ей ваше имя… если вас это интересует, и вы построите ей небольшой, но весьма дорогой особнячок. — Ну конечно же! Это… это очень мило с вашей стороны, Эллсворт! Знаете, я подумал, когда вы сказали… и когда я читал вашу записку, где вы писали, что хотите, чтобы я оказал любезность… ну, понимаете, услугу за услугу, а вы… — Мой дорогой Питер, до чего же вы наивны! — Ох, полагаю, мне не следовало говорить это! Извините. Я не хотел обидеть вас, я… — Ничего, ничего. Вы должны научиться лучше понимать меня. Как ни странно это звучит, но совершенно бескорыстная заинтересованность в другом человеке все еще возможна в нашем мире, Питер. Затем они заговорили о Лойс Кук и ее трех опубликованных произведениях («Романы?» — «Нет, Питер, не совсем романы… Нет, даже не собрание рассказов… это просто, просто Лойс Кук — совершенно новая литературная форма…»), и о том огромном наследстве, которое она получила от нескольких поколений преуспевших торговцев, и о доме, который она намерена построить. И только когда Тухи поднялся, чтобы проводить Китинга до двери, и Китинг обратил внимание, как беззащитно прямо стоял он на своих маленьких ножках, — только тогда Тухи приостановился и внезапно произнес: — Да, кстати, мне кажется, следовало бы вспомнить о некоторых личных связях между нами, хотя всю свою жизнь я не мог их точно установить… Ах да, конечно. Моя племянница. Малышка Кэтрин. Китинг почувствовал, как лицо его напряглось, и понял, что не должен позволить обсуждать это; но лишь неловко улыбнулся вместо того, чтобы запротестовать. — Я так понял, вы с ней обручены? — Да. — Очаровательно, — сказал Тухи. — Просто очаровательно. Был бы рад стать вашим дядюшкой. Вы ее любите? — Да, — ответил Китинг. — И очень. Его голос, лишенный всякого выражения, прозвучал очень серьезно. Впервые за все время разговора он обнажил перед Тухи нотку искренности и значительности в своем характере. — Как мило, — продолжил Тухи. — Молодая любовь. Весна, рассвет, и райское блаженство, и шоколад из кондитерской за доллар с четвертью коробка. Привилегия богов и киногеросв… О, я, конечно, одобряю, Питер. Думаю, что это чудесно. Вам трудно было бы сделать лучший выбор, чем Кэтрин. Она как раз тот человек, для которого мир не существует, мир со всеми своими проблемами и всеми своими возможностями, — о да, не существует, потому что она невинна, и мила, и красива, и малокровна. — Если вы собираетесь… — начал Китинг, но Тухи улыбнулся лучезарно и приветливо: — О, Питер, конечно, я понимаю. И одобряю. Но я реалист. Мужчина всегда стремится выставить себя ослом. О, не надо, нельзя терять чувство юмора. И все же я всегда любил историю Тристана и Изольды. Это самая красивая из всех известных историй — после истории о Микки и Минни Маус. IV «…зубная щетка в челюсть пена хрена гобелена полена измена измена гобелена зуб хруп щетка трещотка скребница глазница власяница…» Питер Китинг скосил глаза, взгляд его был сосредоточен, как будто он смотрел вдаль, но книгу он отложил. Обложка этой тощей книжонки была черная с ярко-алыми буквами, образовавшими слова «Аойс Кук. Саванны и саваны». Здесь же было указано, что это воспоминания о путешествиях мисс Кук по всему миру. Китинг откинулся назад с ощущением теплоты и удовольствия. Ему нравилась эта книга. Она преобразила его рутинный воскресный завтрак в глубокое духовное переживание. Он был уверен, что оно глубокое, потому что он ничего не понимал. Питер Китинг никогда не чувствовал необходимости формулировать вслух свои внутренние мотивы. Для этого у него была рабочая гипотеза: «Если чего-то можно достичь, значит, оно не высоко; если о чем-то можно рассуждать, оно не велико; если можно увидеть все целиком, оно не глубоко»; это было его кредо — не сформулированное, но и не требовавшее доказательств. Оно избавляло его от необходимости пытаться чего-то достигнуть, о чем-то рассуждать, что-то видеть, более того, оно дало ему возможность презрительно отворачиваться от тех, кто предпринимал подобные попытки. Поэтому он оказался в состоянии наслаждаться произведением .Лойс Кук. Он чувствовал, что поднимается в собственных глазах от сознания своей способности откликаться на отвлеченное, абстрактное, глубокое. Гухи говорил: «Тут все просто, звучание как звучание, слова как слова, стиль — как мятеж против стиля. Но только наиболее тонкие умы могут это оценить, Питер». Питер подумал, что мог бы поговорить об этой книге со своими друзьями, а если они не поймут, он сможет убедиться в своем превосходстве над ними. Ему не надо доказывать свое превосходство — все это именно так, превосходство как превосходство, его автоматически лишается тот, кто потребует объяснений. Ему чрезвычайно нравилась эта книга. Он принялся за второй кусок тоста. Он видел, что мать оставила для него на краю стола большую пачку воскресных газет. Он придвинул ее, чувствуя в себе в этот момент достаточно сил, чтобы во всеоружии своего тайного духовного величия бросить вызов всему миру, заключенному в стопку газет. Питер вытянул иллюстрированный выпуск и остановился. Он увидел репродукцию: дом Энрайта, проект Говарда Рорка. Ему не надо было подписи под иллюстрацией или росписи в нижнем углу; он знал, что никто другой не мог бы задумать такой дом, он узнал его манеру чертить — одновременно и яростную и спокойную; карандашные линии выделялись, словно линии высокого напряжения, такие изящные и невинные на вид, но не дай Бог дотронуться. Над широким пространством Ист-Ривер возвышалась громада. На первый взгляд она совсем не напоминала здание, скорее вздымающуюся глыбу горного хрусталя. В ней чувствовался тот же строгий математический порядок, связующий воедино это фантастическое беспорядочное образование: прямые линии и четкие углы, пространство, словно вырезанное резцом и гармоничное, как произведение ювелира; невероятное разнообразие форм, каждая из которых не повторялась, но вводила в следующую и во все строение целиком таким образом, чтобы каждый будущий обитатель дома получил не квадратную клетку в нагромождении квадратных клеток, но единственный в своем роде дом, примыкающий к другим домам, как отдельный кристалл примыкает к своему каменному основанию. Китинг разглядывал рисунок. Он уже давно знал, что дом Энрайта будет строить Говард Рорк. Упоминания имени Рорка встречались изредка в газетах. Не часто, и все их можно было объединить в одно: «По каким-то причинам мистером Энрайтом выбран некий молодой архитектор, возможно не без таланта». В подписи под картинкой указывалось, что строительство должно вот-вот начаться. «Ну и что, — подумал Китинг, опуская газету, — ну и что?» Газета упала рядом с черно-алой книгой. Он взглянул на нее, смутно чувствуя, что Лойс Кук была его защитой от Говарда Рорка. — Что там. Пит? — раздался за его спиной голос матери. Он протянул через плечо газету, которая через мгновение вновь шлепнулась на стол. — А-а… — Миссис Китинг пожала плечами. Она стояла прямо за ним. Нарядное шелковое платье плотно облегало ее, позволяя видеть жесткий корсет; небольшая заколка у шеи сияла, ее размер не вызывал сомнений, что бриллианты в ней настоящие. Мать выглядела подобно новой квартире, в которую они переехали: откровенно дорогой. Интерьер квартиры был первой профессиональной работой Китинга для себя. Она была обставлена только что купленной мебелью в нововикторианском стиле, консервативно и впечатляюще. Портрет — большое полотно, висящее в гостиной, — конечно, не мог быть ничем иным, как изображением знаменитого предка, хотя таковым и не был. — Пит, дорогой, мне неприятно напоминать тебе об этом в воскресенье утром, но разве уже не пора одеться? Мне надо бежать, а я боюсь, что ты забудешь о времени и опоздаешь. Как мило со стороны мистера Тухи пригласить тебя! — Да, мама. — Будут, наверное, еще какие-нибудь знаменитости? — Нет. Гостей не будет. Будет только еще один человек. Не знаменитость. — Она вопрошающе взглянула на него. Он прибавил: — Там будет Кэти. Услышанное имя не произвело на нее никакого впечатления. В последнее время ею владела странная уверенность, окутывавшая ее подобно толстому слою ваты, сквозь который эта частная проблема больше не проникала. — Просто семейное чаепитие, — сказал он значительно. — Он так и сказал. — Очень мило с его стороны. Я уверена, что мистер Тухи очень умный человек. — Да, мама. Он нетерпеливо поднялся и направился к себе в комнату. Это было первое посещение Китингом первоклассной гостиницы-пансионата, куда недавно переехали Кэтрин и ее дядя. У него в памяти их номер не оставил каких-то воспоминаний, там все было просто, очень чисто и изысканно скромно; он отметил, что было много книг и очень мало картин, но все подлинники, и очень ценные. Люди никогда не запоминали жилища Эллсворта Тухи, лишь его владельца. Владелец в этот воскресный день был в темно-сером костюме, безупречном, как военная форма, и в шлепанцах из черной кожи с красной отделкой — шлепанцы бросали вызов строгой элегантности костюма и все же дополняли эту элегантность как удачный противовес. Он сидел на большом низком стуле, и на лице его было выражение осторожного добродушия, настолько осторожного, что Китинг и Кэтрин чувствовали себя иногда незначительными мыльными пузырями. Китингу не понравилось, как сидела на стуле Кэтрин, — сгорбившись и неловко сдвинув ноги. Он с сожалением отметил, что на ней третий сезон один и тот же костюм. Ее глаза уставились в точку где-то посредине ковра. Она редко вскидывала взгляд на Китинга и вовсе не смотрела на дядю. Китинг не обнаружил и следа того веселого восхищения, с которым она всегда отзывалась о дяде и проявления которого он напрасно ожидал в присутствии самого дяди. Вся она была какой-то неподвижной, бесцветной и очень усталой. Коридорный внес на подносе чай. — Пожалуйста, дорогая, разлей, — обратился к Кэтрин Тухи. — Ах, нет ничего лучше, как попить днем чайку. Когда исчезнет Британская империя, историки обнаружат, что она сделала два неоценимых вклада в цивилизацию — чайный ритуал и детективный роман. Кэтрин, дорогая, почему ты держишь ручку чайника, как нож мясника? Впрочем, ладно, это очаровательно, именно за это мы тебя и любим, Питер и я, мы бы тебя не любили, если бы ты была элегантна, как герцогиня, — ну кому в наше время нужна герцогиня? Кэтрин разлила чай, пролив его на скатерть, чего раньше с ней не случалось. — Мне действительно хотелось взглянуть на вас двоих вместе, — сказал Тухи, бережно держа на весу хрупкую чашечку. — Глупо с моей стороны, не правда ли? Вообще говоря, ничего особо замечательного не происходит, но иногда я становлюсь глупым и сентиментальным, как и все мы. Я хочу поздравить тебя, Кэтрин, хотя должен извиниться перед тобой, потому что никогда не подозревал в тебе столько вкуса. Вы с Питером чудесная пара. Ты сможешь много дать ему. Ты будешь готовить для него пышки, стирать его платки и рожать ему детей, хотя, конечно, дети, все они болеют рано или поздно ветрянкой, что весьма неприятно. — Но вы… вы это одобряете? — обеспокоено спросил Китинг. — Одобряю это? Что это, Питер? — Нашу женитьбу… со временем. — Что за вопрос, Питер! Конечно, одобряю. Но вы так молоды! С молодыми всегда так — они видят препятствия там, где их нет. Вы спрашиваете об этом так, будто это настолько важно, чтобы можно было не одобрить. — Кэти и я встречаемся вот уже семь лет, — попытался обороняться Китинг. — И это была, конечно, любовь с первого взгляда? — Да, — ответил Китинг, чувствуя себя смешным. — Тогда, должно быть, была весна, — сказал Тухи. — Обычно так и бывает. Всегда найдется темный кинозал и парочка, витающая в облаках. Они держат друг друга за руки — но руки потеют, если держать их слишком долго, не правда ли? И все же быть влюблен- ным — это прекрасно. Мир не знает более трогательной истории — и более банальной. Не отворачивайся так, Кэтрин. Нельзя позволять себе терять чувство юмора. Он улыбнулся. Сердечность его улыбки согрела их обоих. Сердечности было так много, что она затопила их любовь, которая показалась такой мелкой и жалкой, потому что только нечто достойное могло породить такую бездну сострадания. Тухи спросил: — Кстати, Питер, а когда вы намерены пожениться? — Ну… вообще-то мы еще не говорили об определенной дате. Понимаете, у меня столько всего произошло, а теперь и у Кэти есть своя работа и… Да, между прочим, — резко прибавил он, потому что эта работа Кэти без всякого на то основания нервировала его, — когда мы поженимся, Кэти должна будет отказаться от нее. Я ее не одобряю. — Я тоже не одобряю, — подтвердил Тухи, — если это не нравится Кэтрин. Кэтрин работала дневной сиделкой в яслях при школе для бедных в Клиффорде. Это была ее собственная идея. Она часто посещала школу вместе с дядюшкой, который преподавал там экономику, и заинтересовалась этой работой. — Но она мне действительно нравится! — воскликнула Кэтрин с внезапным возбуждением. — Я не понимаю, почему ты против этого, Питер! — В ее голосе прорезалась резковатая нотка, вызывающая и неприятная. — Никогда в жизни я не чувствовала такого удовлетворения: помогать людям, которые беспомощны и несчастны. Я была там и сегодня утром — мне не нужно было идти, но я этого Ее голос, казалось, сиял, как будто она говорила о чем-то чрезвычайно прекрасном. Она смотрела на дядю. И Китинг впервые уловил в ее взгляде чувство, которого ожидал увидеть. Она продолжала говорить о своей работе, о детях, о школе. Тухи внимательно слушал, ничего не произнося. Но серьезность и внимание в глазах преобразили его. Насмешливая веселость исчезла, он забыл о собственном совете и стал серьезен, по-настоящему серьезен. Заметив, что тарелка Кэтрин опустела, он просто предложил ей поднос с бутербродами, но при этом каким-то образом сделал свой жест жестом уважения. Китинг нетерпеливо ждал, когда она хотя бы на секунду прервется. Ему хотелось сменить тему. Он осмотрелся вокруг и увидел воскресные газеты. Этот вопрос уже давно засел в его голове. Он осторожно спросил: — Эллсворт, что вы думаете о Рорке? — Рорк? Рорк? — повторил Тухи. — Кто такой Рорк? Слишком невинный, слишком обыденный тон, которым он повторил имя, с едва заметной презрительной интонацией в конце, позволил Китингу увериться, что Тухи хорошо знает это имя. Когда человек совершенно незнаком с чем-либо, он обычно не подчеркивает свое полное незнание. Китинг сказал: — Говард Рорк. Помните, архитектор? Тот, кто строит дом Энрайта. — О? Ах да, тот, кто наконец-то строит дом Энрайта. И что? — «Кроникл» сегодня опубликовала его эскиз. — Разве? Я еще не просматривал «Кроникл». — А… что вы думаете об этом здании? — Если бы оно было значительным, я бы о нем помнил. — Конечно! — Китинг с трудом выговаривал слоги, задерживаясь на каждом. — Это ужасная, сумасшедшая вещь! Ничего похожего мы не видели и не хотели бы видеть! — Его охватило чувство освобождения. Как будто он прожил всю жизнь, зная, что у него врожденная болезнь, и вдруг слова величайшего в мире специалиста открыли ему, что он здоров. Ему хотелось смеяться, свободно, глупо, не беспокоясь о собственном достоинстве. Ему хотелось говорить. — Говард — мой друг, — весело произнес он. — Ваш друг? Вы его знаете? — Знаю ли я его! Господи, да мы вместе учились! В Стентоне. Господи, да он жил в нашем доме года три, я могу сказать вам, какого цвета у него нижнее белье и как он принимает душ! — Он жил в вашем доме в Стентоне? — повторил Тухи. Он говорил с какой-то настороженной четкостью. Его слова звучали кратко, сухо и бесповоротно. Как будто ломались спички. «Все это очень странно», — думал Китинг. Тухи задал ему очень много вопросов о Говарде Рорке. Но вопросы эти не имели смысла. Они были не о здании и вообще не об архитектуре. Это были бесцельные вопросы личного свойства. Непонятно, зачем было расспрашивать о человеке, о котором он никогда прежде не слышал. — Он часто смеется? — Очень редко. — Он выглядит несчастным? — Никогда. — У него было много друзей в Стентоне? — У него никогда и нигде не было друзей. — Сокурсники его не любили? — Никто не мог его любить. — Почему? — Он порождает в людях чувство, что любовь к нему была бы наглостью. — Он бывал на вечеринках, пил, развлекался? — Никогда. — Его влекут деньги? — Нет. — Ему нравится, когда им восхищаются? — Нет. — Верит ли он во Всевышнего? — Нет. — Он много говорит? — Очень мало. — Слушает ли он, когда другие обсуждают какие-то… вопросы с ним? — Слушает… Но лучше бы не слушал. — Почему? — Это было бы не так оскорбительно — если вы понимаете, что я имею в виду. Когда тебя так слушают, ты понимаешь, что ему это совершенно безразлично. — Всегда ли он хотел стать архитектором? — Он… — В чем дело, Питер? — Да так. До меня только что дошло, что, как ни странно, я никогда раньше не спрашивал себя об этом. И ведь вот что странно: о нем так и спросить нельзя. Он настоящий маньяк, во всем, что касается архитектуры. Ему это все кажется таким чертовски важным, что он становится непохожим на нормального человека. У него просто нет никакого чувства юмора по отношению к себе вообще — вот вам пример человека без чувства юмора, Эллсворт. Даже вопроса не возникает, что бы он делал, если бы не хотел стать архитектором. — Нет, — ответил Тухи. — Зато возникает вопрос, что бы он делал, если бы не мог стать архитектором. — Он шел бы по трупам. Любого и каждого. Всех нас. Но он стал бы архитектором. Тухи сложил свою салфетку, хрустящий маленький квадратик ткани, у себя на коленях. Он сложил ее аккуратно, сначала вдоль, потом поперек, а затем пробежал кончиками пальцев по краям, чтобы сделать складку более острой. — Вы помните о нашей маленькой группе архитекторов, Питер? — спросил он. — Скоро я закончу все приготовления к первой встрече. Я уже говорил со многими из будущих членов, и вам польстило бы то, что они сказали о вас как о нашем будущем председателе. Они с удовольствием проговорили еще с полчаса. Когда Китинг встал, готовясь уходить, Тухи вспомнил: — Ах да! Я говорил о вас с Лойс Кук. Вы о ней скоро услышите. — Большое спасибо, Эллсворт. Кстати, сейчас я читаю «Саванны и саваны». — И? — О, потрясающе. Знаете, Эллсворт, это… это заставляет осмыслить все совершенно по-новому. — Совсем иначе, — промолвил Тухи, — не правда ли? — Он стоял у окна, глядя на последние солнечные лучи холодного, ясного дня. Затем обернулся и предложил: — Чудесный день. Возможно, один из последних в этом году. Отчего бы вам не пригласить Кэтрин немного прогуляться, Питер? — О, мне этого так хочется, — охотно откликнулась Кэтрин. — Так что ж, давайте, — весело улыбнулся Тухи. — В чем дело, Кэтрин? Обязательно ждать моего разрешения? Потом, когда они гуляли, когда они были одни в холодном блеске улиц, наполненных последними солнечными лучами, Китинг обнаружил, что вновь возвращается мыслью к тому, что всегда значила для него Кэтрин, — непонятное чувство, которое не посещало его в присутствии других. Он взял ее руку в свою. Она отняла ее, сняла перчатку и протянула ему свою руку обратно. Он вдруг подумал, что, если долго держать руку в руке, они потеют, и, раздражаясь, зашагал быстрее. Он подумал, что вот они шагают вместе, как Микки и Минни Маус, и это, наверное, кажется прохожим смешным. Он встряхнулся и отогнал от себя эти мысли, потом взглянул на ее лицо. Она шла, глядя прямо перед собой на солнечный свет, он разглядел ее нежный профиль и небольшую складочку в уголке губ, она улыбалась тихой счастливой улыбкой. Он заметил бледный край ее века и подумал, не больна ли она анемией. Лойс Кук сидела, скрестив по-турецки ноги, на полу посреди гостиной, позволяя видеть свои большие колени, серые чулки и край выцветших розовых штанишек. Питер Китинг сидел на краешке обтянутого фиолетовым сатином шезлонга. Никогда раньше он не испытывал такой неловкости при первой встрече с клиентом. Лойс Кук было тридцать семь лет. Она настойчиво подчеркивала в частных разговорах и публично, что ей шестьдесят четыре. Это повторялось как экзотическая шутка и создавало вокруг ее имени смутное впечатление вечной молодости. Лойс была высокая, худощавая женщина, с узкими плечами и широкими бедрами. Лицо ее было вытянутым, болезненно желтого цвета, глаза близко поставлены друг к другу. Неопрятные пряди волос спускались на уши, ногти были обломаны. Она выглядела вызывающе неухоженной, но эта неряшливость была строго и четко рассчитана. Она непрестанно говорила, раскачиваясь взад-вперед: — …да, на Бауэри. Частный особняк. Храм на Бауэри. У меня есть участок, я хотела его и купила его. Вот так просто, или мой дурак-юрист купил его для меня, вы должны встретиться с моим юристом, у него скверно пахнет изо рта. Не знаю, сколько вы будете мне стоить, но это не самое главное, деньги — это так вульгарно. Капуста — это тоже вульгарно. В нем должно быть три этажа и гостиная с кафельным полом. — Мисс Кук, я прочел «Саванны и саваны», и это явилось для меня духовным откровением. Позвольте мне включить себя в число тех немногих, кто понимает смелость и значительность того, что вы сделали в одиночку, в то время как… — Да ладно, не трендите, — промолвила она и подмигнула ему. — Я же искренне! — зло огрызнулся он. — Мне понравилась ваша книга. Я… Ее лицо выражало скуку. — Это так заурядно, — протянула мисс Кук, — когда тебя все понимают. — Но мистер Тухи сказал… — Ах да. Мистер Тухи. — Глаза ее стали внимательными и виноватыми, но непочтительными, как глаза ребенка, который только что выкинул злую шутку. — Мистер Тухи. Я являюсь председателем небольшой группы молодых писателей, в которой мистер Тухи весьма заинтересован. — Ах, вот как? — повеселев, спросил он. Кажется, это была первая прямая связь между ними. — Как интересно! Мистер Тухи создает сейчас и небольшую группу молодых архитекторов, и он был весьма любезен, подумав обо мне как о председателе. — О, — произнесла она и подмигнула, — так вы из наших? — Из кого? Он не понял, что сделал, но точно знал, что каким-то образом разочаровал ее. Она принялась хохотать. Она сидела, глядя на него, откровенно хохоча ему в лицо, и смех ее был неприличен и совсем не весел. — Какого… — Он взял себя в руки. — Что-нибудь не так, мисс Кук? — О Боже! — произнесла она. — Вы такой милый, милый мальчик и такой красивый! — Мистер Тухи — великий человек, — сказал он рассерженно. — Это самая… самая благородная личность, которую я когда-либо… — О да. Мистер Тухи — чудесный человек. — Ее голос звучал странно — в нем явно не чувствовалось ни следа уважения к предмету разговора. — Он мой лучший друг. Самый великолепный человек в мире. Есть мир, и есть мистер Тухи — закон природы. А кроме того, подумайте, как приятно рифмовать: Ту-хи, ду-хи, му-хи, шлю-хи. И, тем не менее, он святой. А это большая редкость. Такая же редкость, как гений. Я гений. Мне нужна гостиная без окон. Без окон вообще, запомните это, когда будете делать чертежи. Без окон, с кафельным полом и черным потолком. И без электричества. Я не хочу электричества в своем доме, только керосиновые лампы. Керосиновые лампы, камин и свечи. Ко всем чертям Томаса Эдисона*! И кто он вообще такой? Ее слова не так беспокоили его, как улыбка. Это была не улыбка, это была поднимающаяся от уголков ее большого рта постоянная усмешка, которая придавала ей вид хитрого и злого бесенка. — И еще, Китинг, я хочу, чтобы дом был уродлив. Великолепно уродлив. Я хочу, чтобы он был самым уродливым в Нью-Йорке. — С… самым — Милый, прекрасное так заурядно! — Да, но… но я… ну я просто не представляю… как я могу позволить себе… — Китинг, где же ваша решительность? Неужели вы не способны при случае на поступок? Все так тяжело трудятся, борются и страдают, пытаясь создать красоту, пытаясь превзойти один другого в красоте. Давайте превзойдем их всех! Утрем им всем нос! Давайте уничтожим их всех одним ударом. Будем богами. Будем уродливыми. Он принял этот заказ. Через несколько недель он уже перестал чувствовать неловкость, вспоминая о нем. Где бы он ни упоминал о своей новой работе, он встречал почтительное любопытство. Иногда любопытствующие забавлялись, но всегда почтительно. Имя Лойс Кук было хорошо известно в лучших гостиных, которые он посещал. Названия ее произведений сверкали в разговоре подобно бриллиантам в интеллектуальной короне говорившего. В голосах, произносивших эти названия, всегда слышалась нотка вызова. Они звучали так, будто говоривший был очень храбрым человеком. Эта храбрость всех удовлетворяла; она никогда не порождала чувство антагонизма. Для писателя, произведения которого не раскупаются, ее имя было непонятным образом известно и окружено почетом. Она была знаменосцем авангарда, интеллекта и мятежа. Питер только никак не мог взять в толк, против кого, собственно говоря, направлен этот мятеж. Но почему-то предпочитал этого не знать. Он спроектировал дом, отвечающий ее пожеланиям. Это было трехэтажное строение, частью отделанное мрамором, частью оштукатуренное, украшенное водостоками с изображениями химер наверху и фонарями для экипажей. Оно выглядело как павильон аттракционов. План этого строения появлялся в печати намного чаще, чем изображение любого другого здания, которое он когда-либо проектировал, за исключением здания «Космо-Злотник». Один из комментаторов выразил мнение, что «Питер Китинг обещает стать гораздо большим, чем просто талантливым молодым человеком, умеющим понравиться старомодным акулам большого бизнеса. Он пытается найти себя и в области интеллектуального экспериментирования с такими заказчиками, как Аойс Кук». Тухи отозвался о доме как о грандиозной шутке. Но в мозгу Китинга осталось непонятное ощущение — как после перепоя. Смутные отзвуки его возникали, когда он работал над важными проектами, которые ему нравились; он ощущал их в те моменты, когда испытывал удовлетворение от своей работы. Он не мог точно определить, что это за ощущение, но знал, что частично это было чувство стыда. Однажды он рассказал об этом Эллсворту Тухи. Тухи рассмеялся: «Это не так уж плохо, Питер. Нельзя позволять себе привыкнуть к преувеличенному ощущению собственной важности. Не стоит обременять себя абсолютными категориями». V Доминик вернулась в Нью-Йорк. Она приехала сюда без определенной причины, просто потому, что ей было не под силу оставаться в своем загородном доме больше трех дней после последнего посещения карьера. Она должна быть в городе; потребность в этом возникла у нее внезапно, непреодолимо и необъяснимо. Она ничего не ждала от города. Но ей хотелось вновь ощутить его улицы и строения. Утром, когда она проснулась и услышала далеко внизу приглушенный шум уличного движения, этот звук оскорбил ее, напомнив, где она находится и почему. Она подошла к окну, широко развела руки и коснулась краев рамы, ей почудилось, что в ее руках оказалась часть города, со всеми его улицами и крышами строений, отражающимися в оконном стекле между ее руками. Она выходила из дома одна и долго гуляла. Она шла быстро — руки в карманах старого пальто, воротник поднят. Она говорила себе, что не надеется встретить его. Она не искала его. Но она должна была быть вне дома, на улицах, ни о чем не думая, без всякой цели, долгими часами. Она никогда не любила городские улицы. Она смотрела на лица людей, спешивших мимо нее, все они были похожи — их сделал такими страх, всеобщий уравнитель; они боялись себя, боялись других — всех вместе и по отдельности, страх заставлял их набрасываться всей массой на то, что было свято для одного из них. Она никак не могла понять причин этого страха. Но всегда чувствовала его присутствие. Она ничего не хотела касаться — и это была единственная страсть, которую она свято поддерживала в себе. И ей нравилось смотреть прямо в их лица на улицах, нравилось ощущать бессилие их ненависти, потому что в ней не было ничего, на что они могли бы наброситься. Но она больше не была свободной. Теперь каждый шаг по улице ранил ее. Она была привязана Когда время ее отпуска закончилось, она отправилась в редакцию «Знамени» с желанием уволиться. Ее работа и колонка в газете больше не казались ей занимательными. Она остановила Альву Скаррета, который многословно приветствовал ее. Она сказала: «Я пришла только сказать тебе, что увольняюсь, Альва».Он воззрился на нее с глупым видом, вымолвив только: «Почему?» Это был первый звук из внешнего мира, который она смогла услышать, — за долгое время. Она всегда вела себя импульсивно, как ей подсказывало в данный момент чувство, и гордилась тем, что не нуждается в оправдании своих поступков. И теперь внезапное «почему» потребовало от нее ответа, от которого она не могла уйти. Она подумала: «Из-за него» — потому, что она позволила ему нарушить свой привычный образ жизни. Она словно видела его улыбку — так он улыбался на тропинке в лесу. У нее не оставалось выбора. Или под влиянием момента принять решение — она могла бросить работу, потому что он заставил ее хотеть этого, — или остаться, хотя ей и не хотелось, чтобы сохранить свой образ жизни наперекор ему. Последнее было труднее. И она подняла голову и сказала: «Это шутка, Альва. Просто хотелось услышать, что ты скажешь. Я остаюсь». Она проработала уже несколько дней, когда в ее кабинете появился Эллсворт Тухи. — Привет, Доминик, — начал он. — Только что узнал, что ты вернулась. — Привет, Эллсворт. — Я рад. Знаешь, у меня всегда было чувство, что ты когда-нибудь уйдешь от нас, не объяснив почему. — Чувство, Эллсворт? Или надежда? Он посмотрел на нее, в глазах его отражалась радость, а улыбка была как обычно чарующей, но в этом очаровании было что-то от насмешки над самим собой, как будто он знал, что ей это будет неприятно, и еще что-то от уверенности, как будто он хотел показать, что при любых обстоятельствах будет выглядеть добрым и очаровательным. — Знаешь, тут ты не права, — сказал он примиряюще. — В этом ты всегда ошибалась. — Нет. Я ведь не вписываюсь, Эллсворт. Разве не так? — Я мог бы, конечно, спросить — куда? Но предположим, что я этого не спрашиваю. Предположим, я просто скажу, что люди, которые не вписываются, тоже могут быть полезны, как и те, которые вписываются. Тебе это больше нравится? Конечно, проще всего было бы сказать, что я всегда восхищался тобой и всегда буду. — Это не комплимент. — Почему-то я не думаю, что мы можем стать врагами, Доминик, как бы ты этого ни хотела. — Нет, я не думаю, что мы можем стать врагами, Эллсворт. Из всех, кого я знаю, ты самый неконфликтный человек. — Вот именно. — В том смысле, который я имею в виду? — В каком тебе угодно. На столе перед ней лежало иллюстрированное воскресное приложение «Кроннкл». Оно было развернуто на странице с рисунком дома Энрайта. Она взяла газету и протянула ему, глаза ее сузились в молчаливом вопросе. Он посмотрел на рисунок, затем бросил взгляд на ее лицо и возвратил ей газету, которая вновь легла на свое место на столе. — Независим, как оскорбление, не так ли? — спросил он. — Знаешь, Эллсворт, я считаю, что человек, спроектировавший это, должен кончить самоубийством. Человек, который замыслил такую красоту, наверное, никогда не сможет позволить, чтобы ее возвели. Он, наверное, не хотел бы, чтобы она существовала. Но он позволит ее построить, и женщины будут развешивать на ее террасах пеленки, мужчины будут плевать на ее ступеньки и расписывать похабными рисунками ее стены. Он отдает ее им, и он будет частью их — частью всего. Но ему не следовало бы позволять людям, подобным тебе, смотреть на нее, обсуждать ее. И он опорочит собственное творение первым же словом, которое вы произнесете. Он поставил себя ниже тебя. Ты совершишь лишь незначительный вульгарный проступок, а он совершил святотатство. Человеку, который знает то, что необходимо знать, чтобы создать такое, нельзя оставаться в живых. — Хочешь написать об этом? — спросил он. — Нет. Это означало бы повторить его преступление. — А говорить об этом со мной? Она взглянула на него. Он приятно улыбался. — Да, конечно, — задумчиво сказала Доминик, — это часть того же преступления. — Давай поужинаем с тобой на днях, Доминик, — предложил он. — Ты не даешь мне вдоволь насмотреться на тебя. — Отлично, — ответила она. — В любое время. На суде по делу о нападении на Эллсворта Тухи Стивен Мэллори отказался назвать мотивы преступления. Он не сделал никакого заявления. Казалось, ему безразлично, каким будет приговор. Но Эллсворт Тухи, выступив без приглашения в защиту Мэллори, произвел небольшую сенсацию. Он просил судью о милости; он объяснил, что у него нет желания видеть, как будет погублено будущее и творческая карьера Мэллори. Все в зале были тронуты — за исключением Стивена Мэллори. Стивен Мэллори слушал и выглядел так, будто подвергался особо изощренной пытке. Судья приговорил его к двум годам тюрьмы и отложил исполнение приговора. О необычайном благородстве Тухи было много толков. Тухи весело и скромно отклонил все похвалы в свой адрес. «Друзья мои, — заявил он, и это было напечатано в газетах, — героев-мучеников пусть творят без меня». На первом собрании будущей организации молодых архитекторов Китинг заключил, что Тухи обладает чудесной способностью подбирать идеально совместимых людей. Что-то витало в атмосфере вокруг собравшихся восемнадцати будущих членов, неопределенное, подающее ему ощущение комфорта и безопасности, которого он никогда не испытывал в одиночестве или на любом другом собрании; и чувство комфорта рождалось частично из знания, что все остальные чувствовали себя подобным же образом и по столь же необъяснимой причине. Это было чувство братства, но какого-то совсем не святого или благородного братства; и все же чрезвычайно комфортно — не испытывать никакой необходимости быть святым или благородным. Если бы не это сродство, Китинг был бы разочарован собранием. Среди восемнадцати собравшихся в гостиной Тухи не было ни одного архитектора с именем, если не считать его самого и Гордона Л.Прескотта, который пришел в бежевом свитере с высоким воротом и держался чуть свысока, хотя и был полон энтузиазма. Имен остальных Китинг никогда раньше не слышал. Большинство были начинающие, молодые, плохо одетые и воинственно настроенные. Некоторые были просто чертежниками. Была и одна женщина-архитектор, которая построила несколько небольших частных домов, по большей части для богатых вдов; манеры у нее были вызывающие, губы тонкие, в волосах — цветок петунии. Был здесь и совсем мальчик с невинными, чистыми глазами. Был еще какой-то неизвестный подрядчик с толстым лицом без всякого выражения, а также высокая, худая женщина, оказавшаяся специалистом по внутренней отделке, и еще одна, вовсе без определенных занятий. Китинг так и не смог взять в толк, каковы намерения группы, хотя разговоров было очень много. Речи были не слишком связные, но во всех чувствовался какой-то общий подтекст. Он догадывался, что этот подтекст и есть главное во всех их разговорах, полных темных общих мест, хотя никто об этом как будто не упоминал. Это привлекало его, как привлекало и других, и у него не было желания определять, что это. Молодые люди много говорили о несправедливости, нечестности, жестокости общества по отношению к молодым и требовали, чтобы каждый имел гарантии договоров к тому времени, когда заканчивает университет. Женщина-архитектор вставляла резкие реплики о самодурстве богатых. Подрядчик прокричал, что это жестокий мир и что «соратники должны помогать друг другу». Мальчик с ясными глазами утверждал, что «мы могли бы принести боль- шую пользу». В его голосе прозвучала нотка отчаянной искренности, которая казалась неуместной и смущала. Гордон Л.Прескотт заявил, что АГА — всего-навсего кучка старых глупцов, понятия не имеющих о социальной ответственности, в крови которых нет и капли мужества, и что пришло время дать им, наконец, коленом под зад. Женщина без определенных занятий говорила об идеалах и служении, хотя никто не мог понять, что это за идеалы и служение. Питера Китинга избрали председателем единогласно. Гордон Л.Прескотт был избран вице-председателем и казначеем. Тухи отклонил все предложенные ему посты. Он заявил, что примет участие в организации только в качестве неофициального советника. Было решено, что организация будет называться Советом американских строителей. Было установлено, что членство не будет ограничено одними архитекторами, но будет открыто всем «смежным профессиям» и «всем, кто глубоко интересуется великой профессией строителя». Затем наступила очередь Тухи. Он говорил долго, стоя, упершись рукой, сжатой в кулак, о стол. Его гениальный голос был мягок и убедителен. Он наполнял собой всю комнату, и у слушателей создавалось впечатление, что он мог бы наполнить и римский амфитеатр; в этом впечатлении, в звуках властного голоса, сдерживаемого в интересах слушателей, было что-то льстящее их самолюбию. — …и таким образом, друзья мои, архитекторам не хватает понимания общественной значимости своей профессии. Его не хватает по двум причинам: из-за антисоциальной природы всего нашего общества и из-за вашей собственной врожденной скромности. Вы привыкли считать себя лишь людьми, зарабатывающими на хлеб и не имеющими более высокого предназначения. Разве не время, друзья мои, остановиться и подвергнуть переоценке ваше положение в обществе? Из всех профессий ваша является самой важной. Важной не по количеству денег, которые вы могли бы заработать, не по уровню мастерства, которое вы могли бы проявить, но по делу, которое вы делаете для своих собратьев. Именно вы даете человечеству прибежище. Запомните это, а затем взгляните на наши города, на наши трущобы, чтобы оценить гигантские задачи, стоящие перед вами. Но чтобы приступить к ним во всеоружии, вам надо обрести более широкое видение самих себя и своей работы. Вы не наемные прислужники богатых. Вы — крестоносцы, борющиеся за дело тех, кому отказано в общественных привилегиях и в крыше над головой. Пусть о нас судят не по тому, кто мы есть, а по тому, кому мы служим. Так давайте же объединимся в этом духе. Давайте во всех делах будем верны этой новой, широкой, высокой перспективе. Давайте создадим — что ж, друзья мои, могу ли я так выразиться? — более благородную мечту. Китинг жадно слушал. Он всегда ощущал себя лишь зарабатывающим хлеб в поте лица с помощью профессии, которую избрал, потому что его мать хотела, чтобы он ее избрал. Ему было приятно сознавать, что он гораздо значительнее, чем просто добытчик, что его ежедневная деятельность может считаться более благородной. Он знал, что и остальные собравшиеся чувствовали то же самое. — …и когда наша общественная система рухнет, профессия строителя не рухнет вместе с ней, наоборот, она вознесется выше к своей вящей славе… Прозвенел дверной звонок. Затем на секунду появился слуга Тухи, открывший дверь гостиной, чтобы пропустить Доминик Франкон. По тому, как Тухи замолчал, прервав свою речь на полуслове, Китинг понял, что Доминик не приглашали и не ожидали. Она улыбнулась Тухи, кивнула ему и сделала жест рукой, чтобы тот продолжал. Тухи слегка поклонился в ее сторону — движение было чуть выразительнее, чем подъем бровей, — и продолжал свою речь. Его приветствие было любезным, и его неформальный характер включал гостью в круг братства, но Китингу показалось, что все было проделано с некоторым запозданием. Никогда раньше он не видел, чтобы Тухи упустил нужный момент. Доминик уселась в уголке, позади всех. Стараясь привлечь ее внимание, Китинг позабыл на мгновение, что надо слушать. Он дожидался, пока ее взгляд, задумчиво блуждавший по комнате от одного лица к другому, не остановится на нем. Он поклонился и энергично закивал, улыбаясь улыбкой собственника. Она наклонила голову, и он увидел, как ее ресницы коснулись щеки в тот момент, когда она закрывала глаза, затем она вновь взглянула на него. Она довольно долго без улыбки рассматривала его, будто открыла в его лице что-то новое. Он не видел ее с весны и подумал, что она выглядит немного более усталой и более миловидной, чем в его воспоминаниях. Затем он снова повернулся к Эллсворту Тухи и принялся слу- шать. Слова, которые он слышал, по-прежнему зажигали его, но в его наслаждение ими вкрадывалась капелька беспокойства. Он посмотрел на Доминик. Она была чужой в этой комнате, на этой встрече. Он не мог бы определить почему, но уверенность в этом была полная и гнетущая. Дело было не в ее красоте, не в ее невыносимой элегантности. Но что-то делало ее чужой. Как будто они все с охотой оголились, а кто-то вошел в комнату полностью одетым, заставив их почувствовать неуместность и неприличность этого. А ведь она ничего не совершила. Она сидела и внимательно слушала. Вот она откинулась на спинку стула, скрестила ноги и зажгла сигарету. Она стряхнула пламя со спички коротким резким движением кисти и опустила спичку в пепельницу, и он ощутил, что этим движением она как будто швырнула спичку прямо ему в лицо. Он подумал, что все это очень глупо, но заметил, что Эллсворт Тухи ни разу не взглянул на нее, пока говорил. Когда собрание закончилось, Тухи устремился к ней. — Доминик, дорогая! — восторженно начал он. — Должен ли я чувствовать себя польщенным? — Если хочешь. — Если бы я знал, что это тебя заинтересует, я прислал бы тебе особое приглашение. — Но ты не подумал, что меня это заинтересует? — Нет, честно говоря, я… — Это твоя ошибка, Эллсворт. Ты недооценил интуицию газетчика — никогда не пропускать важную информацию. Не часто случается присутствовать лично при рождении гнусного преступления. — Что, собственно, ты имеешь в виду, Доминик? — спросил Китинг, повышая тон. Доминик обернулась: — Привет, Питер. — Ты, конечно, знакома с Питером Китингом? — улыбнулся ей Тухи. — О да. Питер когда-то был влюблен в меня. — Почему ты используешь прошедшее время, Доминик? — спросил Китинг. — Нельзя принимать всерьез все, что вздумает сказать Доминик, Питер. Она и не рассчитывает, что мы примем это всерьез. Тебе не хочется присоединиться к нашей маленькой группе, Доминик? Твои профессиональные достоинства несомненно позволяют тебе войти в нее. — Нет, Эллсворт. Мне не хотелось бы присоединяться к вашей маленькой группе. Ты мне еще не настолько противен, чтобы я это сделала. — Но почему же тебе все это так не нравится? — взорвался Китинг. — Господи, Питер! — протянула она. — Откуда у тебя такие мысли? Разве мне все это не нравится? Неужели я произвожу такое впечатление, Эллсворт? Я считаю, что это просто необходимое мероприятие, отвечающее явной в нем потребности. Это как раз то, что нам всем нужно… и чего мы заслуживаем. — Можем ли мы рассчитывать на твое присутствие на следующем собрании? — спросил Тухи. — Настоящее удовольствие иметь столь искушенного слушателя, который не будет никому мешать, — я о нашем следующем собрании. — Нет, Эллсворт. Благодарю. Я только из любопытства. Хотя у вас здесь подобралась интересная компания. Молодые строители. Кстати, почему вы не пригласили человека, который проектировал дом Энрайта, как бишь его зовут? Говард Рорк? Китинг почувствовал, как сомкнулись его челюсти. Но она невинно смотрела на них и произнесла это очень легко, как бы между прочим. «Конечно, — подумал он, — она не имела в виду… Что? — спросил он себя и прибавил: — Она ничего не имела в виду, что бы я там ни думал и что бы меня ни испугало сейчас». — Я не имел удовольствия встречаться с мистером Рорком, — серьезно ответил Тухи. — Ты его знаешь? — спросил ее Китинг. — Нет, — ответила она. — Я видела только проект дома Энрайта. — Ну и, — настаивал Китинг, — что ты о нем думаешь? — А я не думаю о нем, — ответила она. Потом она повернулась и вышла, Китинг последовал за ней. В лифте он снова принялся разглядывать ее. Он обратил внимание на ее руку в тесно облегающей черной перчатке, державшую за уголок сумочку. Небрежность ее пальцев, одновременно и вызывающая и притягивающая, заставила его вновь почувствовать уже пережитую им страсть. — Доминик, зачем, собственно, ты сегодня пришла сюда? — О, я давно нигде не была и решила начать отсюда. Знаешь, когда я хочу поплавать, я не люблю мучить себя, постепенно входя в холодную воду. Я сразу бросаюсь в воду, вначале это ужасно, зато потом все кажется уже не таким страшным. — О чем это ты? Что действительно такого плохого в этом собрании? В конце концов, мы же не собираемся делать ничего определенного. По сути, у нас нет никаких планов. Я даже не знаю, зачем мы все там оказались. — В том-то и дело, Питер. Ты даже не знаешь, зачем вы все там оказались. — Ну это же просто группа ребят, которые хотели бы встречаться. В основном поговорить. Что в этом плохого? — Питер, я устала. — Ладно, но означает ли твое появление здесь по крайней мере то, что твое добровольное заключение окончилось? — Да, только это… Мое заключение? — Знаешь, я все время пытался связаться с тобой. — Разве? — Нужно ли мне опять начать с того, что я очень рад вновь увидеть тебя? — Нет. Будем считать, что ты это уже сказал. — Знаешь, ты изменилась, Доминик. Не могу сказать точно в чем, но ты изменилась. — Разве? — Давай считать, что я уже сказал, что ты прелестна, потому что мне не найти слов, чтобы это выразить. На улице было уже темно. Он подозвал такси. Сидя рядом с ней, он повернулся и в упор взглянул на нее, в его взгляде явно читалось желание, чтобы установившееся молчание имело для них какое-то значение. Она не отвернулась, а молча и испытующе смотрела на него. Казалось, она размышляла, поглощенная собственными мыслями, которых он не мог угадать. Китинг осторожно двинулся и взял ее руку. Он почувствовал в руке Доминик какое-то усилие, и ее напряжение подсказало ему, что это усилие не только пальцев, но и всей руки направлено не на то, чтобы отдернуть, а на то, чтобы позволить ему держать руку. Он приподнял ее руку, перевернул и прижался губами к запястью. Потом взглянул на ее лицо. Он опустил ее руку, и она осталась на мгновение в прежнем состоянии — с напряженными, чуть сведенными пальцами. Это было не безразличие, которое он все еще помнил. Это было отвращение, настолько сильное, что в нем отсутствовало личное чувство, и оно уже не могло оскорбить, — оно означало нечто большее, чем просто отвращение к нему. Внезапно он ощутил ее тело — не в порыве желания или оскорбленного чувства, просто оно существовало совсем рядом с ним, под ее одеждой. Он, не отдавая себе отчета, прошептал: — Доминик, кто он? Она повернулась, чтобы взглянуть на него. Затем он увидел, что глаза ее сузились. Увидел, как расслабились ее губы, стали полнее, мягче; ее губы слепо растянулись в слабую улыбку, но не разжались. Она ответила, прямо глядя ему в лицо: — Рабочий из каменоломни. Она достигла своего — он громко рассмеялся. — Ты хорошо ответила, Доминик. Мне не следовало подозревать невозможное. — Питер, разве не странно? Ведь именно тебя, как мне казалось, я бы могла однажды захотеть. — А почему это странно? — Но это только в мыслях, ведь мы так мало знаем о самих себе. Когда-нибудь ты узнаешь правду и о самом себе, Питер, и это будет для тебя хуже, чем для большинства из нас. Но тебе не надо об этом думать. Это случится еще не скоро. — Ты хотела меня, Доминик? — Я думала, что никогда ничего не захочу, и ты для этого был очень подходящим. — Не понимаю, что ты имеешь в виду. Я не понимаю, думаешь ли ты вообще когда-нибудь, что говоришь. Я знаю, что всегда буду тебя любить. И я не хотел бы, чтобы ты вновь исчезла. А теперь, когда ты вернулась… — Теперь, когда я вернулась, Питер, я больше не хотела бы тебя видеть. О, я должна видеть тебя, когда мы столкнемся друг с другом, и так и будет, но не звони мне. Не приходи ко мне. Я не пытаюсь тебя оскорбить, Питер. Это не так. Ты ничего не сделал, чтобы разозлить меня. Это что-то, что во мне самой и чего мне не хотелось бы больше видеть. Мне жаль, что я выбрала тебя как пример. Но ты попался мне так кстати. Ты, Питер, олицетворяешь собой все то, что я презираю в этом мире, и я не хочу напоминаний, как сильно я это презираю. Если я позволю себе попасть во власть этих воспоминаний — я вернусь к этому. Нет, я тебя не оскорбляю, Питер. Попытайся понять. Ты далеко не худший в этом мире. Ты воплощаешь лучшее в этом худшем. И это меня пугает. Если я когда-либо вернусь к тебе — не позволяй мне возвращаться. Я говорю об этом сейчас, потому что могу, но если я вернусь к тебе, ты не сможешь остановить меня, а сейчас как раз то время, когда я еще могу предостеречь тебя. — Я не понимаю, — сказал он в холодной ярости сквозь стиснутые зубы, — о чем ты говоришь. — И не пытайся понять, это и не важно. Просто давай держаться подальше друг от друга. Договорились? — Я никогда не откажусь от тебя. Она пожала плечами: — Ладно. Питер. Я впервые была добра к тебе. Вообще к кому-то. VI Роджер Энрайт начал свою карьеру шахтером в Пенсильвании. На пути к миллионам, которыми он владел сегодня, ему никто никогда не оказывал помощи. «Именно поэтому, — объяснял он, — никто мне никогда не мешал». На самом деле ему мешало многое и многие, но он никогда их не замечал. Многие эпизоды его долгой карьеры восхищения не вызывали, но никто об этом не шептался. Его карьера была у всех на виду, как доска объявлений. Шантажистам было нечего с ним делать, равно как и авторам очернительных биографий. Среди богатых людей его не любили за богатство, доставшееся ему таким примитивным образом. Он ненавидел банкиров, профсоюзы, женщин, евангелистов и биржу. Он никогда не купил ни одной акции и не продал ни одной акции своих предприятий, владея всем единолично так же просто, как если бы носил все наличные деньги в кармане. Кроме своих нефтяных скважин он владел издательством, рестораном, радиомагазином, гаражом, заводом электрохолодильных установок. Перед тем как заняться новым делом, он долго изучал поле будущих действий, затем делал вид, будто никогда о нем и не слышал, поступая вопреки всем сложившимся традициям. Некоторые из предпринятых им шагов заканчивались успехом, некоторые — провалом. Он продолжал руководить всем с неукротимой энергией. Работал он по двенадцать часов в сутки. Решив возвести здание, он провел шесть месяцев в поисках архитектора. Затем, к концу первой их встречи, продолжавшейся полчаса, он нанял Рорка. Позднее, после того как были закончены чертежи, он приказал незамедлительно приступить к строительству. Когда Рорк захотел поговорить с ним о чертежах, Энрайт прервал его: «Не надо ничего объяснять. Бессмысленно объяснять мне абстрактные идеалы. У меня их никогда не было. Говорят, я полностью лишен морали. Я руководствуюсь лишь тем, что мне нравится. Но я твердо знаю, что мне нравится». Рорк никому не сказал о своей попытке связаться с Энрайтом, как и о своем свидании со скучающим секретарем. Однако Энрайт каким-то образом узнал об этом. Через пять минут секретарь был уволен, а через десять уже выходил из конторы, как и было приказано, в середине очень загруженного делами дня, оставив в пишущей машинке недописанное письмо. Рорк вновь открыл свое бюро, все в той же большой комнате на верхнем этаже старого здания. Он увеличил площадь, использовав соседнее помещение под комнату для чертежников, которых нанял, чтобы справиться со строительством в запланированные сжатые сроки. Чертежники были молоды и не имели большого опыта. Он никогда раньше о них не слышал, но не спрашивал рекомендательных писем. Он выбрал их сам среди многих желающих, просто быстро проглядев их чертежи. В горячке последовавших затем дней он не находил времени поговорить с ними ни о чем, кроме работы. И они чувствовали, входя каждое утро в рабочий кабинет, что у них нет личной жизни, что они ничего не значат, что в этой комнате нет иной реальности, кроме больших листов бумаги на столах. Пока они не смотрели на Рорка, помещение выглядело холодным и бездушным, как заводской склад, но стоило бросить взгляд на хозяина, и казалось, что это не склад, а доменная печь, которая топилась их телами, но прежде всего — телом Рорка. Бывало, он оставался в кабинете на ночь. Возвращаясь на следующее утро, они заставали его все еще работающим. Однажды он оставался там безвылазно два дня и две ночи подряд. На третий день сон свалил его прямо за рабочим столом. Через несколько часов он проснулся и, ничего не говоря, прошелся между столами, чтобы взглянуть на сделанное. Он делал замечания, и ничто в его голосе не выдавало, что несколько часов назад сон прервал его мысли. — Ты невыносим, когда работаешь, Говард, — заметил ему Остин Хэллер как-то вечером, хотя он не говорил о своей работе. — Почему? — удивленно спросил тот. — Очень неуютно в одной комнате с тобой. Знаешь, напряжение заразительно. — Напряжение? Я чувствую себя вполне нормально, когда работаю. — В этом все и дело. Ты полностью нормален, только достаточно добавить еще чуть-чуть пара и тебя разнесет на куски. Из чего, черт возьми, ты сделан, Говард? В конце концов, это только здание. Только здание, а не комбинация из святого причастия, индейских пыток и оргазма, которую ты, кажется, хочешь устроить из всего этого. — А ты хочешь сказать, что это не так? О Доминик он думал не часто, но когда это случалось, мысль о ней не приходила как внезапное откровение, она жила в нем всегда, и в воспоминаниях не было нужды. Он хотел ее. Он знал, где ее найти. Он выжидал. Ожидание забавляло его, потому что он понимал — для нее ожидание было пыткой. Он понимал: то, что его нет рядом, привязывает ее к нему гораздо сильнее и оскорбительнее, чем это могло сделать его присутствие. Он давал ей время попытаться ускользнуть, чтобы она еще больше поняла собственную беспомощность, когда он соберется вновь ее увидеть. Она поймет, конечно, что такая попытка дана ей по его воле, что это просто другая форма господства. Тогда она будет готова или убить его, или прийти к нему сама, по своей воле. Оба эти решения будут для нее равнозначны. Ему хотелось довести ее до этого состояния. Он выжидал. Когда строительство дома Энрайта должно было вот-вот начаться, Рорка попросили зайти в контору Джоэла Сьюттона. Коммерсант, которому повсюду сопутствовал успех, решил построить огромное здание для своей конторы. Основа его успеха заключалась в способности ничего не понимать в окружающих его людях. Ему нравились все. Его любовь не допускала различий; она уравнивала всех, в ней не было ни вершин, ни пустот — так в чашке с патокой поверхность всегда невозмутима. Джоэл Сьюттон познакомился с Рорком на ужине, который устроил Энрайт. Он восхищался Рорком, но не видел различия между ним и кем-то еще. Увидев Рорка входящим в его контору, Джоэл Сьюттон заявил: — Я все еще не уверен, не уверен. Я не совсем уверен, но мне кажется, я мог бы иметь вас в виду на предмет того домика, который задумал. Ваш дом Энрайта несколько… необычен, но он привлекателен, все дома привлекательны, я обожаю дома — а вы? А Род Энрайт человек очень ловкий, чрезвычайно ловкий, он кует деньги там, куда другие и не подумали бы сунуться. Я готов послушать Рода Энрайта в любое время. Если это годится для Энрайта, то и для меня сгодится Несколько недель после этой встречи Рорк не получал никаких известий. Джоэл Сьюттон никогда не принимал поспешных решений. Как-то вечером в декабре Рорку позвонил Остин Хэллер и без всякого предупреждения объявил, что он должен сопровождать его в следующую пятницу на официальный прием, который устраивает миссис Ралстон Холкомб. — Какого черта, Остин? Нет, — отказался Рорк. — Послушай, Говард, ну все-таки почему нет? О да, я знаю, ты не перевариваешь подобные штуки, но это еще не основание. Я, в свою очередь, могу привести массу убедительнейших доводов, что идти надо. Этот дом — своего рода дом свиданий для архитекторов, и я знаю, что ты отдал бы все за заказ на строительство — о, конечно, на строительство дома таким, каким — Конечно. Но я все же не верю, что такого рода вечер может привести к какому-то результату. — Но ты пойдешь на этот раз? — Почему именно на этот раз? — Ну, во-первых, потому что эта чертова кукла Кики Холкомб требует. Вчера она битых два часа уговаривала меня пригласить тебя, и из-за нее я пропустил ленч с приятельницей. Репутация Кики будет подмочена, если она не сможет заполучить в свой салон архитектора такого здания, как дом Энрайта. Она настаивала, чтобы я тебя привел, и я ей обещал. — Ради чего? — Ну, если честно, то в следующую пятницу у нее ожидают Джоэла Сьюттона. Попытайся быть с ним любезным, даже если тебе противно. Практически он уже решил отдать свой заказ тебе, так, по крайней мере, говорят. Немножко личных отношений как раз то, что нужно, чтобы уладить это. Вокруг него трется много желающих. Они все там будут. И я хочу, чтобы и ты там был. Я хочу, чтобы заказ достался тебе. У меня еще лет десять не будет никакого желания слушать о гранитных каменоломнях. Мне не нравятся гранитные каменоломни. Рорк уселся за стол и, чтобы успокоиться, вцепился руками в его край. Он был совершенно опустошен после четырнадцати часов, проведенных в конторе, и подумал, что, наверное, чертовски устал, но не в состоянии этого чувствовать. Он ссутулился в надежде расслабиться, но ничего не получалось; его руки были напряжены, а локоть дрожал непрерывной мелкой дрожью. Его длинные ноги были разведены в стороны, одна, согнутая, спокойно упиралась в стол, другая, свесившаяся через его край, нетерпеливо подрагивала. В эти дни ему было очень трудно заставить себя отдохнуть. Он жил теперь в большой комнате в маленьком современном жилом доме на спокойной улочке. Он выбрал этот дом, потому что там не было карнизов над окнами снаружи и панельной обшивки стен внутри. В его комнате было мало мебели; она выглядела чистой, просторной и пустой; посетителям могло показаться, что они вот-вот услышат, как в ее углах раздается эхо. — Почему бы не пойти? Хотя бы раз, — настаивал Хэллер. — Вряд ли это будет так ужасно. Тебя это даже развлечет. Ты увидишься там со своими старыми друзьями. Джон Эрик Снайт, Питер Китинг, Гай Франкон с дочерью — ты мог бы встретиться с его дочерью. Ты когда-нибудь читал, что она пишет? — Я пойду, — внезапно согласился Рорк. — Ты настолько непредсказуем, что даже бываешь иногда разумным. Я заеду за тобой в восемь тридцать в пятницу. Смокинг обязателен. Кстати, он у тебя есть? — Энрайт заставил меня его купить. — Энрайт человек весьма благоразумный. Рорк еще долго сидел за столом. Он согласился пойти на прием, потому что знал: именно там Доминик меньше всего хотелось бы встретить его. — Нет ничего более бесполезного, дорогая Кики, — сказал Эллсворт Тухи, — чем богатая женщина, которая избрала своей профессией занимать гостей. И все же все бесполезное имеет свое очарование. Как, например, аристократия, одно из самых бесполезных явлений. Кики Холкомб хитренько наморщила носик в гримасе легкого упрека, хотя сравнение с аристократией понравилось ей. Три хрустальные люстры сверкали в бальном зале флорентийского стиля, и, когда Кики взглянула на Тухи, свет застыл, отраженный в ее глазах, и они влажно заискрились в бахроме ее густо напудренных век. — Вы говорите отвратительные вещи, Эллсворт. Не знаю, почему я все еще приглашаю вас к себе. — Именно поэтому, дорогая. Я полагаю, меня будут приглашать сюда, когда мне этого захочется. — Что может с этим поделать слабая женщина? — Никогда не спорьте с мистером Тухи, — произнесла миссис Гиллспай, высокая женщина с ожерельем из крупных бриллиантов, одинаковых по размеру с ее зубами — она охотно демонстрировала и их, когда улыбалась. — Это бесполезно. Мы проигрываем, даже не начав играть. — Спорить, миссис Гиллспай? — возразил Тухи. — В этом нет ни пользы, ни очарования. Оставьте это для умных мужчин. Ум не что иное, как опасное свидетельство слабости. Говорят, мужчины начинают развивать свой ум, когда терпят неудачу во всем остальном. — Все-то вы шутите, — произнесла миссис Гиллспай, в то время как ее улыбка свидетельствовала о том, что она приняла слова Тухи за приятную для себя истину. Она с видом победительницы завладела им и отвела его в сторону как приз, украденный у миссис Холкомб, которая на минутку отвернулась, чтобы приветствовать новых гостей. — Но вы, умные мужчины, настоящие дети. Вы так чувствительны. Вам надо потакать. — Я бы не стал этого делать, миссис Гиллспай. Мы бы этим воспользовались, а выставлять напоказ свой ум так вульгарно. Даже вульгарнее, чем выставлять напоказ свое богатство. — Боже мой, как вы все тонко понимаете! Нынче, как я слышала, вы считаетесь радикалом, но я не принимаю это всерьез. Ни настолечко. Как вам это нравится? — Мне это очень нравится, — заверил Тухи. — Меня не проведешь. Не можете же вы заставить меня думать, что вы из опасных людей. Опасные люди все грязные и говорят очень неграмотно. А у вас такой прекрасный голос. — Что же вас заставляет думать, будто я тщусь стать опасным, миссис Гиллспай? Я просто являюсь — как бы это сказать? — той нежной вещью, которую называют совестью. Вашей собственной совестью, к счастью для вас, воплощенной в другом человеке и готовой принять на себя вашу озабоченность судьбой людей, чья доля менее завидна в этом мире. Так что вы сами уже свободны от этих забот. — Что за странная идея! Я даже не знаю, ужасно ли это, или очень мудро. — И то и другое, миссис Гиллспай, как и любая мудрость. Кики Холкомб с удовольствием обозрела свой бальный зал. Она взглянула на потолок, до которого не доходил свет люстр, и с удовольствием отметила, как он высок, какой он величественный и недоступный. Толпа гостей не могла уменьшить размеров зала; он возвышался над ними как громадная четырехугольная коробка, ни с чем не соизмеримая, и именно это впустую растраченное пространство, как бы втиснутое над залом, придавало всему видимость царской роскоши; потолок можно было сравнить с крышкой ящичка для драгоценностей, излишняя величина которой подчеркивает лежащий на его плоском дне единственный небольшой бриллиант. Гости двигались двумя меняющими направление потоками, которые рано или поздно прибивали их к двум водоворотам. В центре одного из них стоял Эллсворт Тухи, а другого — Питер Китинг. Вечерний костюм не шел Эллсворту Тухи: прямоугольник белой манишки удлинял его лицо, как бы унося в двухмерное пространство; бабочка на тонкой шее делала ее похожей на шею ощипанного цыпленка — бледной, голубоватой и почти готовой к тому, чтобы ее одним движением свернула чья-то сильная рука. Однако в его манере носить одежду было больше достоинства, чем у кого-либо из присутствовавших мужчин. Он носил ее с беспечной бесцеремонностью уродца. И сама гротескность его внешности становилась знаком его превосходства, превосходства настолько значительного, что он мог спокойно пренебречь такой мелочью, как внешность. Он говорил молодой, меланхолического вида женщине в очках и вечернем платье с глубоким вырезом: — Моя дорогая, вы навсегда останетесь интеллектуальной дилетанткой, если не отдадите себя служению делу, более возвышенному, чем ваша собственная персона. Он говорил тучному джентльмену с раскрасневшимся от спора лицом: — Но, друг мой, мне это тоже может не нравиться. Я всего лишь сказал, что таков неизбежный ход истории. И не нам с вами спорить с ходом истории. Он говорил несчастному молодому архитектору: — Нет, мой мальчик, если я и имею что-то против тебя, то совсем не из-за того скверного здания, которое ты спроектировал, а из-за того дурного вкуса, который ты проявил, хныкая по поводу моей критики. Надо быть осмотрительнее. А то кое-кто может сказать, что ты не умеешь ни запрячь, ни тронуться с места. Он говорил вдове миллионера: — Да, я думаю, это блестящая идея — помочь своим вкладом программе социальных исследований. Так вы сможете погрузиться в великий поток культурных устремлений человечества, не поступаясь ни привычным образом жизни, ни хорошим пищеварением. Окружающие говорили: — Не правда ли, это очень остроумно? И какая смелость! Питер Китинг радостно улыбался. Он чувствовал, что внимание и восхищение текут к нему со всех сторон зала. Он смотрел на людей, на всех этих аккуратных, надушенных, шуршащих шелком людей, отлакированных светом, стекавшим с них, как стекала вода в душе несколько часов назад, когда они готовились идти сюда и трепетно стоять перед человеком по имени Питер Китинг. Бывали минуты, когда он забывал о том, что он Питер Китинг, и смотрелся в зеркало, желая присоединиться к общему восхищению собой. Когда однажды поток гостей столкнул его лицом к лицу с Эллсвортом Тухи, Китинг улыбнулся, как мальчик, выбравшийся из речки в летний день, искрящийся, полный сил и неуемной энергии. Тухи стоял и смотрел на него; руки Тухи небрежно скользнули в карманы брюк, отчего его пиджак оттопырился поверх тощих бедер; казалось, он слегка покачивался на своих коротких ножках; глаза его были внимательны и загадочно пытливы. — Ну это… Эллсворт… это… разве это не чудесный вечер? — спросил Китинг, как ребенок спрашивает мать, которая все понимает, и как мужчина, который слегка выпил. — Ты счастлив, Питер? Сегодня ты — настоящая сенсация. Малыш Питер перешагнул черту славы. Так это и бывает, и никто не определит точно, когда и почему… Хотя, кажется, одна особа явно тебя игнорирует. Китинг поморщился. Его удивило, когда и как Тухи нашел время это заметить. — Господь с ней, — сказал Тухи, — к сожалению, исключения подтверждают правило. У меня всегда была абсурдная мысль, что только очень необычный человек сможет привлечь внимание Доминик Франкон. Тогда-то я и подумал о тебе. Так, досужая мысль. Но все же, знаешь, мужчина, который ее получит, будет обладать чем-то таким, чему ты не способен ничего противопоставить. Здесь он тебя и переплюнет. — Никто еще ею не обладал, — обрезал его Китинг. — Нет, без сомнения, нет. Еще нет. Это несколько удивительно. Полагаю, для этого надо быть совершенно необычным человеком. — Послушайте, какого черта вы это говорите? Вам не нравится Доминик Франкон. Разве не так? — Я никогда не говорил, что нравится. Чуть позже Китинг услышал, как Тухи мрачно говорил в разгаре какого-то серьезного обсуждения: — Счастье? Но это же так заурядно и буржуазно. Что такое счастье? В жизни есть многое, что гораздо важнее счастья. Китинг медленно пробирался к Доминик. Она стояла, отклонившись назад, как будто воздух был достаточно надежной опорой для ее тонких обнаженных лопаток. Ее вечернее платье было цвета стекла. Ему показалось, что он видит сквозь ее платье стенку напротив. Она выглядела до нереальности хрупкой,но эта хрупкость говорила о какой-то пугающей силе, которая привязывала ее к жизни, — в теле, явно не созданном для жизни. Когда он приблизился, она не сделала никакой попытки ускользнуть; она повернулась к нему, ответила, но монотонная точность ее ответов остановила его, лишила сил и вынудила вскоре отойти. Кики Холкомб встретила входивших Рорка и Хэллера у двери. Хэллер представил ей Рорка, и она заговорила, как всегда, таким тоном, который подобно несущейся ракете сметал самим своим напором всякое сопротивление: — О, мистер Рорк, я так хотела увидеться с вами! Мы все здесь так много слышали о вас! Только должна вас сразу предупредить, что мой муж вас не одобряет — из чисто художественных соображений, — но пусть это вас не тревожит, в моем лице вы имеете союзника, и весьма преданного союзника. — Очень любезно с вашей стороны, миссис Холкомб, — ответил Рорк. — И возможно, излишне. — О, я — Не знаю, — возразил Рорк, — я никогда не умел широко мыслить. Она была уверена, что он не намеревался дерзить ей. Ни в его голосе, ни в его манерах этого не было. Но он сразу показался ей ужасно дерзким. На нем был смокинг, и он хорошо сидел на его высокой худощавой фигуре, но каким-то образом казалось, что эта одежда не для него; его рыжие волосы в сочетании со смокингом казались нелепыми; кроме того, ей не понравилось его лицо — этому лицу больше соответствовала работа у станка или армия, ему не было места в ее гостиной. Она сказала: — Мы все так заинтересовались вашей работой. Это ваш первый дом? — Пятый. — Ах, так? Конечно. Как интересно. — Она всплеснула руками и отвернулась, чтобы встретить нового гостя. Хэллер сказал: — Кого бы ты хотел увидеть первым?.. А вот и Доминик Франкон. Она смотрит на нас. Пошли. Рорк повернулся; он увидел Доминик, стоявшую в одиночестве на другом конце зала. На ее лице не было никакого выражения, даже усилия придать ему какое-то выражение; странно было видеть человеческое лицо, которое являло собой только костную структуру и связки мышц, лицо как чисто анатомическое понятие, подобно плечу или руке, не выражающее никаких ощущений. Она смотрела, как они идут к ней. Ее ноги стояли как-то странно: два длинных треугольника, расположенных параллельно, как будто под ними не было пола, лишь несколько квадратных дюймов пространства под подошвами, и она могла устоять, только сохраняя неподвижностьи не глядя вниз. Он почувствовал дикое наслаждение, потому что она казалась слишком хрупкой, чтобы вынести жестокость того,что он делал, и потому что она выносила это безупречно. — Мисс Франкон, разрешите представить вам Говарда Рорка, — начал Хэллер. Он не повысил голоса, произнося имя; он удивился, почему оно прозвучало так громко; затем подумал, что тишина поглотила и задержала его, но тишины не было; лицо Рорка было приветливо-безразлично, и Доминик вежливо сказала: — Добрый вечер, мистер Рорк. Рорк поклонился: — Добрый вечер, мисс Франкон. Она сказала: — Дом Энрайта… — Она сказала это так, будто не хотела произносить эти два слова и будто они обозначали не дом, но то личное, что стояло за ним. Рорк ответил: — Да, мисс Франкон. Затем она улыбнулась заученно вежливой улыбкой, с которой обычно начинают разговор. Она начала: — Я знаю Роджера Энрайта. Он почти друг нашей семьи. — Я не имел удовольствия встречаться с друзьями мистера Энрайта. — Помню, отец как-то пригласил его пообедать. Это был неудачный обед. Отца называют блестящим собеседником, но даже он не мог выдавить ни звука из мистера Энрайта. Роджер просто сидел. Надо знать отца, чтобы понять, какой это был для него удар. — Я работал у вашего отца, — ее рука двинулась и остановилась в воздухе, — несколько лет назад чертежником. Рука опустилась. — Тогда вы можете понять, что отец не мог поладить с Роджером Энрайтом. — Нет. Он не мог. — Думаю, я почти нравилась Роджеру, хотя он никогда не простит мне, что я работаю в газете Винанда. Стоя между ними, Хэллер подумал, что ошибся, — в этой встрече не было ничего странного, в самом деле ничего. Ему было неприятно, что Доминик не говорит об архитектуре, как можно было ожидать; он с огорчением заключил, что ей не понравился этот человек, как не нравились многие, с кем она встречалась. Затем миссис Гиллспай завладела Хэллером и увела его. Рорк и Доминик остались наедине. Рорк начал: — Мистер Энрайт читает все городские газеты. Их приносят ему в контору — с вырезанными передовицами. — Он всегда так делал. Роджер явно ошибся в выборе профессии. Ему следовало бы стать ученым. Он так привязан к фактам и не переваривает толкований. — Бывает и иначе. Вы знаете мистера Флеминга? — спросил он. — Нет. — Он друг Хэллера. Мистер Флеминг никогда ничего не читает в газетах, кроме страниц с передовицами. Но людям нравится слушать, как он говорит. Она наблюдала за ним. Он смотрел прямо на нее, очень вежливо, как смотрел бы, встретившись с ней в первый раз, любой мужчина. Ей хотелось найти в его лице какой-нибудь намек на прежнюю ироничную улыбку, даже насмешливость была бы признанием и неким обязательством — она не нашла ничего. Он говорил как посторонний. Он не позволял себе ничего, вел себя как человек, которого ей представили в гостиной, безупречно выполняя то, чего требовал этикет. Она смотрела на эту любезную официальность и думала, что ее платье уже ничего не скрывает от него, что он уже использовал ее для потребностей более интимных, чем потребность в пище, которую он ел, — и вот теперь стоит, соблюдая дистанцию, в нескольких футах от нее, как человек, который никоим образом не может себе позволить стать ближе. Она подумала, что он выбрал именно такой способ издеваться над ней, чтобы показать, что он ничего не забыл, но не подает виду. Она подумала, что он хочет, чтобы она первой все сказала, и тогда он заставит ее пройти через все унижения принятия их прошлого — потому что именно она первой вызвала бы это прошлое к жизни; и он твердо знал, что она не сможет этого не сделать. — И чем зарабатывает на жизнь мистер Флеминг? — спрашивала в это время она. — Он производит точилки для карандашей. — Правда? И он друг Остина? — У Остина много знакомых. Он говорит, что это его бизнес. — И ему везет в этом? — Кому, мисс Франкон? Я не уверен насчет Остина, но мистеру Флемингу очень везет. Он уже открыл филиалы в Нью-Джерси, Коннектикуте и на Род-Айленде. — Вы не правы в отношении Остина, мистер Рорк. Ему очень везет. В нашей с ним профессии считается, что человеку везет, если она не портит его. — Как вам это удается? — Есть только два пути: или не обращать никакого внимания на людей, или, наоборот, быть внимательным ко всему, что с ними связано. — А какой предпочтительнее, мисс Франкон? — Тот, что труднее. — Но желание выбрать самый трудный можно расценивать само по себе как признание собственной слабости. — Конечно, мистер Рорк. Но это наименее оскорбительная его форма. — Если вообще есть в чем признаваться. Вдруг кто-то продрался через толпу гостей и полуобнял Рорка за плечи. Это был Джон Эрик Снайт. — Рорк! Надо же, вот не ожидал! — вскричал он. — Рад, очень рад! Сколько лет, сколько зим? Послушай, мне нужно с тобой поговорить! Отпусти его со мной на минуту, Доминик. Рорк поклонился ей, руки его оставались опущенными, но прядь волос упала ему на лоб, и Доминик не увидела его лица, только рыжую голову, вежливо склонившуюся на короткий момент, а затем он исчез в толпе вместе со Снайтом. Снайт тараторил: — Господи! И поднялся же ты за последние несколько лет! Послушай, ты не знаешь, собирается ли Энрайт всерьез заняться недвижимостью? Я имею в виду, не собирается ли он строить еще дома? Появился Хэллер, он оттеснил Снайта и подвел Рорка к Джоэлу Сьюттону. Джоэл Сьюттон был восхищен. Он почувствовал, что присутствие здесь Рорка развеяло последние его сомнения; это было своего рода свидетельство о благонадежности Рорка. Пальцы Джоэла Сьюттона сомкнулись на локте Рорка: пять коротких розовых пальцев на черном рукаве. Джоэл Сьюттон доверительно сглотнул слюну: — Послушай, мальчик, все решено. Заказ твой. Только не начинай выколачивать из меня последний цент, все вы, архитекторы, головорезы и бандиты с большой дороги. Но я поставил на тебя, ты парень ловкий, объегорил старину Рода, а? Так и меня захочешь обвести вокруг пальца, по правде говоря, уже почти обвел. Я звякну тебе через пару деньков, и мы поцапаемся как следует при заключении контракта. Хэллер взглянул на них и подумал, что видеть их вместе почти неприлично: высокая аскетическая фигура Рорка, излучающая особую гордую чистоту статных людей, и рядом с ним улыбающаяся фрикаделька, чье решение так много значит. Рорк начал было говорить о будущем доме, но Джоэл Сьюттон, пораженный и оскорбленный, посмотрел на него снизу вверх. Джоэл Сьюттон пришел сюда не для того, чтобы говорить о строительстве; вечера устраивались с другой целью — дать человеку порадоваться, а что может быть большей радостью в его жизни, как не возможность позабыть о серьезных вещах? Поэтому Джоэл Сьюттон заговорил о бадминтоне, который был его хобби; это увлечение патрициев, заявил он. Это совсем не походит на то, чем занимаются обычные люди, тратящие свое время на гольф. Рорк вежливо слушал. Ему было нечего сказать. — Ты ведь, конечно, играешь в бадминтон? — внезапно спросил Джоэл Сьюттон. — Нет, — ответил Рорк. — Ты не играешь? — изумленно открыл рот Джоэл Сьюттон. — Не играешь? Вот это зря, это чертовски жаль! Я-то думал, что ты, конечно, играешь. С твоей-то фигурой ты бы далеко пошел, был бы чемпионом. А я размечтался, как мы разделаем под орех старину Томпкинса, пока строится дом. — Пока будет строиться дом, мистер Сьюттон, у меня в любом случае не будет времени для игры. — О чем это ты? Как это не будет времени? А зачем тебе чертежники? Найми еще двоих. Пусть они и вкалывают, я же тебе буду платить достаточно, разве не так? Но с другой стороны, ты не играешь, это же просто стыд собачий. Я-то думал… Архитектор, который построил мне дом там, на Кэнал-стрит, был просто ас в бадминтоне, но он умер в прошлом году, разбился в автомобильной катастрофе, черт бы его подрал. Он тоже был отличный архитектор. А ты вот не играешь. — Мистер Сьюттон, разве вас это так уж расстроило? — Я очень серьезно разочарован, мой мальчик. — Но для чего же вы меня нанимаете? — Для чего я — что? — Нанимаете меня. — Господи, конечно же, строить! — И вы серьезно думаете, что здание стало бы лучше, если бы я играл в бадминтон? — Ну, есть дела, а есть человеческие отношения. О, я не возражаю, просто подумал, что с таким костяком, как у тебя, ты бы, конечно… ладно, ладно. Не бывает так, чтобы все сразу… Когда Джоэл Сьюттон отошел, Рорк услышал веселый голос, говорящий: — Поздравляю, Говард. Он обернулся и увидел Питера Китинга, который радостно и насмешливо улыбался ему. — Привет, Питер. Что ты сказал? — Я сказал, поздравляю, ты посадил в лужу Джоэла Сьюттона. Только знаешь, ты не очень хорошо это проделал. — Что? — Со стариной Джоэлом. О, конечно, я слышал почти все — почему бы и нет? Это было презабавно. Но это не метод вести дела, Говард. Знаешь, что бы я сделал? Я бы поклялся, что играю в бадминтон с двух лет, и что это игра графов и королей, и что только )чень благородная душа способна оценить ее, и, если он захочет испытать меня, я сделаю все, чтобы тоже играть в нее пе хуже графа. Ну скажи, чего бы это тебе стоило? — Я пе подумал об этом. — Эти секрет, Говард. И редкий притом. А я отдал его тебе совершенно бесплатно и с пожеланиям»? всегда быть тем, кем люди хотят тебя видеть. И они все будут твои, когда ты этого захочешь. Я отдаю тебе его совершенно бесплатно, потому что ты им никогда не сумеешь воспользоваться. Ты совершенно великолепен в некоторых отношениях и — я это всегда говорил — ужасно глуп в других. — Возможно. — Тебе надо научиться некоторым вещам, если ты хочешь использовать в своих целях салон Кики Холкомб. Ну как? Будем ,)асти, а, Говард? Хотя я был совершенно в шоке, увидев тебя здесь, — кто бы мог подумать? Ну и конечно, мои поздравления с домом Эпрайта. Как всегда великолепно; где, кстати, ты был все лето? Напомни мне научить тебя носить смокинг. Боже, до чего глупо он смотрится на тебе! Вот это мне и нравится, мне нравится видеть, как глупо ты выглядишь. Мы же старые друзья, не так ли, Говард? — Ты пьян, Питер. — Конечно, пьян. Но сегодня я не выпил ни капли — ни капельки. А отчего я пьян — ты этого никогда не поймешь, никогда, эта штука не для тебя. И от этого я тоже немного пьян. Знаешь, 1 овард, я люблю тебя. Действительно люблю. Люблю — сегодня. — Да, Питер. Но знаешь, ты всегда будешь меня любить. Рорка представили многим из собравшихся, и многие говорили с ним. Они улыбались и выглядели искренними в своих усилиях быть с ним дружелюбными, выражая свое восхищение, проявляя добрую волю и сердечно изображая заинтересованность. Но он слышал лишь: «Дом Энрайта великолепен, он почти так же хорош, как здание "Космо-Злотник"»; «Я уверен, что вас ждет большое будущее, мистер Рорк, поверьте мне. Я узнаю его признаки. Вы будете новым Ралстоном Холкомбом». Он привык к враждебности, но такая приветливость оскорбляла его сильнее, чем враждебность. Он пожал плечами; он думал, что скоро выберется отсюда и снова окажется в своем бюро, где все чисто и ясно. До конца вечера он ни разу не взглянул на Доминик. Она следила за ним из толпы. Она следила за теми, кто останавливал его и говорил с ним. Она смотрела на его плечи, которые вежливо сутулились, когда он слушал. Она думала, что это тоже его способ издеваться над ней; он позволял ей смотреть, как перед ее взором его представляли толпе и он отдавался каждому, кто хотел владеть им в течение нескольких минут. Он знал, что ей тяжелее смотреть на него, чем на солнце или работу в каменоломне. Она послушно стояла и смотрела. Она не ждала, чтобы он вновь заметил ее; она должна была оставаться в зале, пока он был там. В зале был еще один человек, который в этот вечер неестественно остро ощущал присутствие Рорка, ощущал его с того момента, как тот вошел в гостиную. Эллсворт Тухи видел, как Рорк вошел. Гухи никогда прежде его не видел и не знал. Но Тухи долго стоял и разглядывал его. Затем начал пробираться среди гостей, улыбаясь друзьям. Но, улыбаясь и произнося свои афоризмы, он все время обращал взгляд к человеку с рыжими волосами. Он смотрел на него, как смотрел время от времени на мостовую из окна тринадцатого этажа, раздумывая о собственном теле: что бы могло произойти, если бы его вдруг выбросили из окна вниз и оно ударилось об эту мостовую. Он не знал имени этого человека, его профессии или прошлого; ему не надо было знать; он был для него не человеком — только силой; Тухи никогда не видел людей. Возможно, было что-то завораживающее в ощущении этой особой силы, так явно воплощенной в конкретном человеческом теле. Через некоторое время он спросил Джона Эрика Снайта, указывая на этого человека: — Кто это такой? — Это? — переспросил Снайт. — Говард Рорк. Помните — дом Энрайта? — О-о… — протянул Тухи. — Что? — Конечно. Так и должно быть. — Хотите познакомиться? — Нет, — ответил Тухи. — Нет, я не хочу с ним знакомиться. До конца вечера, когда кто-нибудь заслонял Тухи обзор, он нетерпеливо дергал головой, чтобы вновь найти Рорка. Он не хотел смотреть на Рорка — но он должен был смотреть, как не мог не смотреть вниз, на далекую, пугающую мостовую. В этот вечер Эллсворт Тухи не осознавал никого вокруг, только Говарда Рорка. А Рорк и не знал, что Тухи присутствует в гостиной. Когда Рорк ушел, Доминик продолжала стоять и считать минуты. Прежде чем уйти, она должна была удостовериться, что улицы уже поглотили его. Потом она двинулась к выходу. Тонкие влажные пальцы Кики Холкомб сжали ее руку на прощание, рассеянно пожали и на секунду скользнули к запястью. — Дорогая, — спросила Кики Холкомб, -— что ты думаешь об этом новичке? Знаешь, я видела, как ты с ним разговаривала. Ну, об этом Говарде Рорке. — Я думаю, — твердо сказала Доминик, — что более отвратительной личности я еще не встречала. — О, даже так? — Разве может понравиться ничем не сдерживаемая заносчивость? Не знаю, что можно сказать в его пользу, кроме того, что он чертовски хорош собой. Но это ничего не меняет. — Хорош собой? Ты что, смеешься, Доминик? Кики Холкомб увидела, что Доминик как-то глупо удивилась^ Доминик поняла: то, что поразило ее в его лице, позволило ей увидеть лицо полубога, оставило других равнодушными; и ее, казалось бы, случайная реплика по поводу совершенно очевидного факта в действительности являлась признанием чего-то понятного только ей. — Господи, дорогая, — воскликнула Кики, — он вовсе не так красив, просто он в высшей степени мужественен! — Пусть это тебя не поражает, Доминик, — произнес голос за ее спиной. — Эстетические воззрения Кики отнюдь не твои — и не мои. Доминик обернулась. За ней стоял Эллсворт Тухи, улыбаясь и внимательно глядя ей в лицо. — Ты… — начала она и осеклась. — Конечно, — ответил Тухи, слегка кланяясь и показывая, что он понял и то, что ею не было сказано. — Позволь мне, пожалуйста, указать, Доминик, что моя способность видеть самую суть отнюдь не хуже твоей. Хотя и не для эстетического любования. Это я предоставляю тебе. Но мы прозреваем вещи, которые временами не столь уж явны, — не правда ли? — и ты, и я. — Что конкретно ты имеешь в виду — Дорогая, это могло бы вызвать долгую философскую дискуссию — и какую! — но все же совершенно ненужную. Я всегда говорил тебе, что нам надо бы быть друзьями. Интеллектуально у нас много общего. Мы исходим из противоположных полюсов, что совершенно неважно, потому что, понимаешь ли, мы сходимся в одной точке. Это был очень интересный вечер, Доминик. — К чему ты это все ведешь? — Ну, например, было интересно понять, кто, по-твоему, хорош собой. Это позволило бы мне определенным образом классифицировать тебя саму. Без слов — ориентируясь лишь на предпочтительный тебе тип лица. — Если… если ты способен понять то, о чем говоришь, значит, ты не тот, кто ты есть. — Нет, дорогая. Я как раз тот, кто я есть, именно потому, что понимаю. — Знаешь, Эллсворт, по-моему, ты гораздо хуже, чем я думала. — И возможно, намного хуже, чем ты думаешь сейчас. Но я полезен. Мы все полезны друг другу. Так же, как ты будешь полезна мне. Я думаю, ты захочешь быть мне полезной. — О чем ты говоришь? — Жаль, Доминик. Очень жаль. Если ты не понимаешь, о чем я говорю, возможно, я никак не смогу этого объяснить. Если же понимаешь, я уже все объяснил и не прибавлю ни слова. — О чем вы говорите? — в изумлении спросила Кики. — Просто поддразниваем друг друга, — весело ответил Тухи. — Пусть это тебя не беспокоит, Кики. Доминик и я всегда поддразниваем друг друга. Возможно, не очень удачно, потому что, видишь — не получается. — Когда-нибудь, Эллсворт, — проговорила Доминик, — ты сделаешь ошибку. — Очень возможно. А ты, дорогая, ее уже сделала. — Спокойной ночи, Эллсворт. — Спокойной ночи, Доминик. Когда Доминик ушла, Кики повернулась к Тухи: — В чем дело? Что у вас произошло, Эллсворт? Что это за разговор — совершенно ни о чем? Лица людей и первые впечатления еще ни о чем не говорят. — Это, дорогая Кики, — ответил он, и голос его звучал мягко и отстраненно, будто он отвечал не ей, а собственным мыслям, — одно из наших общих и самых больших заблуждений. Нет ничего более значительного, чем лицо человека. И более красноречивого. На самом деле мы можем по-настоящему узнать человека только с первого взгляда. Более того, при этом взгляде мы узнаем о нем все, хотя не всегда бываем достаточно мудры, чтобы развить это наше знание. Ты когда-нибудь задумывалась о стиле души, Кики? — О… чем?! — Стиле души. Помнишь знаменитого философа, который говорил о стиле цивилизации? Он называл это стилем. Он говорил, что это самое подходящее по смыслу слово, которое можно найти. Он говорил, что у каждой цивилизации есть свой главный принцип, одна-единственная высшая определяющая идея, и все усилия каждого человека внутри этой цивилизации подчинены этому принципу — неосознанно и неотвратимо… Я думаю, Кики, что каждая человеческая душа также имеет свой собственный стиль, свою главную тему. Ты видишь, как она отражается в каждой мысли, каждом поступке, каждом желании этой личности. Единственный абсолют, единственный императив этого существа. Годы изучения человека не расскажут тебе этого. Но расскажет его лицо. Чтобы описать личность, потребуются тома и тома. Но вспомни его лицо. Больше тебе ничего не понадобится. — Это совершеннейшая фантастика, Эллсворт. И это, если верно, нечестно. Люди окажутся перед тобой совершенно голыми. — Хуже того. Голым окажешься перед ними и ты. Обнаружишь себя тем, как ты реагируешь на определенные лица. На определенный сорт лиц… Стиль твоей души… В мире нет ничего важнее человека. Нет ничего более важного в человеке, чем его отношение к себе подобным… — Ну и что же ты видишь в моем лице? Он посмотрел на нее, будто только сейчас заметил ее присутствие: — Что ты сказала? — Я спросила, что ты видишь в моем лице. — О… да… Ну что ж, скажи мне имя кинозвезды, которая тебе нравится, и я скажу тебе, кто ты. — Знаешь, мне нравится, когда меня анализируют. Ну, посмотрим. Моей любимой кинозвездой всегда была… Но он уже не слушал. Он отвернулся от нее и удалялся, даже не извинившись. Он выглядел утомленным. Она никогда раньше не видела, чтобы он был груб, — разве что намеренно. Чуть позже до нее донесся его сильный, вибрирующий голос, утверждавший: — …и таким образом, самая благородная идея на свете — идея абсолютного равенства людей. VII «… здесь оной будет стоять как памятник безграничному эгоизму и ничему, кроме эгоизма мистера Энрайта и мистера Рорка. Оно будет стоять между рядами жилых домов из песчаника с одной стороны и газгольдерами — с другой. Возможно, это не случайность, а перст судьбы, свидетельствующий о ее разборчивости. Иное соседство не смогло бы столь красноречиво выявить кричащую наглость этого строения. Оно будет выситься как насмешка над всеми зданиями города и людьми, построившими их. Наши здания лишены всякого смысла и противоестественны; строение мистера Рорка лишний раз подчеркивает это. Но контраст совсем не в его пользу. Сам факт этого контраста делает это здание частью всеобщего абсурда, причем частью самой комической. Так луч света, проникший в свинарник, делает видимой всю грязь и тем оскорбляет наш взор. Наши строения имеют великое преимущество: они робки и темны. Более того, они нас удовлетворяют. Дом Энрайта смел и светел… Он как пернатая змея. Он Это было напечатано в колонке «Ваш дом», которую вела Доминик Франкон. Статья появилась через неделю после приема у Кики Холкомб. Утром, в день ее появления, Эллсворт Тухи вошел в кабинет Доминик. В руках он держал экземпляр «Знамени», открытый на странице, где была помещена ее рубрика. Не произнося ни слова, Тухи остановился и замер, слегка раскачиваясь на своих маленьких ножках. Казалось, можно было не видеть, а слышать выражение его глаз: в них буквально искрился смех. Губы же его были вполне невинным образом сжаты. — Ну и?.. — спросила она. — Где ты встречалась с Рорком до этого приема? Доминик сидела, глядя на него, опершись правой рукой о спинку стула, на кончиках ее пальцев висел карандаш. Казалось, она улыбается. Она сказала: — Я впервые его увидела на этом приеме. — Что ж, я ошибся. Я просто удивлен, — газета зашелестела в его руке, — сменой чувств. — Да? Но он мне не понравился, когда я его встретила… на этом приеме. — Именно это я и заметил. — Садись, Эллсворт. Ты выглядишь не лучшим образом, когда стоишь. — Не возражаешь? Не занята? — Не особенно. Он присел сбоку от ее стола. Сел и в задумчивости похлопал сложенной газетой по коленям. — Знаешь, Доминик, — начал он, — это нехорошо сработано. Совсем нехорошо. — Вот как? — Разве ты не понимаешь, что можно прочесть между строк? Конечно, это заметят не многие. Он заметит. И я заметил. — Но это написано не для него или для тебя. — Так что, для других? — Для других. — Тогда это подлая насмешка над ним и надо мной. — Вот видишь? Мне показалось, что сработано неплохо. — Что ж, у каждого свои приемы. — А что ты напишешь об этом? . — О чем? — О доме Энрайта. — Ничего. — Ничего? — Ничего. Он, почти не шевелясь, бросил на стол газету, просто движением кисти руки, и сказал: — Кстати об архитектуре. Доминик, почему ты ничего не написала о здании «Космо-Злотник»? — А о нем стоит писать? — О, определенно. Есть люди, которых оно будет весьма раздражать. — А стоит ли обращать на них внимание? — Кажется, да. — И что это за люди? — О, я не знаю. Откуда нам знать, кто читает то, что мы пишем? Но в этом-то и весь интерес. Все эти незнакомые люди, которых мы никогда не видели, с которыми никогда не говорили или — Тебе, кажется, очень нравится Пите;) Китинг? — Нравится? Я чертовски его люблю. И ты тоже полюбишь… со временем, когда лучше узнаешь. Питера Китинга очень полезно знать. Отчего бы тебе не выделить время буквально на днях и не встретиться с ним, чтобы он рассказал тебе историю своей жизни? Ты узнаешь много интересного. Например, что он учился в Стентоне. — Я это знаю. — И ты считаешь, что это неинтересно? По-моему, это более чем интересно. Великолепное место этот Стентон. Замечательный образчик готической архитектуры. А витражи в его часовне, они же действительно одни из самых красивых в стране. Кроме того, там так много молодых студентов. И таких разных. Некоторые при окончании получают дипломы с отличием. А других выгоняют. — Ну и? — Ты знаешь, что Питер Китинг — один из старых друзей Говарда Рорка? — Нет. А что, он?.. — Да, он его старый друг. — Питер Китинг — старый друг всех. — Совершенно верно. Замечательный парень. Но Рорк совсем не такой. Ты не знала, что Рорк тоже учился в Стен-тоне? — Нет. — Кажется, ты не очень много знаешь о мистере Рорке? — О мистере Рорке я ничего не знаю. Но мы обсуждаем не мистера Рорка. — Разве? Нет, конечно, мы обсуждаем Питера Китинга. Но ты же понимаешь, что контраст позволяет убедительнее выявить точку зрения. Как ты сделала это сегодня в своей прелестной заметочке. Чтобы оценить Питера так, как он того заслуживает, попробуем сравнить их. Проведем две параллельные прямые. Я склонен согласиться с Евклидом, что эти две параллельные прямые никогда не пересекутся. Так вот, они оба учились в Стентоне. Мать Питера содержала нечто вроде пансиона, и Рорк жил там в течение трех лет. Все это не столь важно, но от этого последующий контраст получается более зримым и, скажем, более личного свойства. Питер закончил университет с отличием, первым в своем выпуске. Рорк был исключен. Не смотри на меня так. Я не должен объяснять, почему его исключили, мы это понимаем, ты и я. Питер стал работать у твоего отца, теперь он уже его партнер. Рорк также работал на твоего отца, и тот его вышвырнул. Да, именно так. Разве это не символично? Кстати, он сделал это без всякой помощи с твоей стороны — в этот раз. На счету Питера здание «Космо-Злотник» — а Рорк создал лишь киоск для продажи сосисок в Коннектикуте. Питер раздает автографы — а имени Рорка не знают даже производители сантехнического оборудования. И вот Рорк заключает контракт на жилой дом, что для него весьма ценно, ведь это единственное его детище, — а Питер бы этого не заметил, даже если это дом Энрайта, ведь для него контракты дело привычное. Не думаю, чтобы Рорк особенно ценил работу Питера, и никогда не будет ценить, чтобы ни случилось. А теперь продвинемся с нашей параллелью еще на шаг. Никто не хочет поражений. Но потерпеть поражение от человека, который в его глазах всегда был символом посредственности, работать одновременно с этой посредственностью и наблюдать, как она взбирается все выше, тогда как он борется изо всех сил и получает лишь мордой об стол, видеть, как посредственность крадет у него один за другим шансы, ради которых он отдал бы жизнь, видеть, как посредственность становится объектом поклонения, терять место, которое хотел бы получить, и наблюдать, как на нем возводится храм посредственности, терять, зная, что тебя приносят в жертву, что тебя не понимают что со всех сторон на тебя сыпятся только удары, удары, удары — и не от гения, не от полубога, а от Питера Китинга… Ну как, моя маленькая дилетантша, ты считаешь, что испанская инквизиция могла бы изобрести пытку, равную этой? — Эллсворт, — закричала она, — вон отсюда! Она вскочила. Какое-то мгновение стояла выпрямившись, затем наклонилась вперед, оперлась ладонями о стол и застыла; он видел, как волна ее волос слегка дернулась, затем опустилась на лицо, скрыв его под собой. — Но, Доминик, — сказал он как можно мягче, — я только пытался объяснить, почему Питер Китинг столь интересен как личность. Она подняла лицо и тряхнула головой, волосы вновь волной легли на свое место. Она опустилась на стул, не спуская взгляда с Тухи, губы ее были полураскрыты и очень некрасивы. — Доминик, — нежно произнес он, — ты выдаешь себя. Ты слишком явно выдаешь себя. — Убирайся отсюда. — Аадно. Но я всегда повторял, что ты меня недооцениваешь. Если тебе когда-нибудь потребуется помощь, позвони мне. — Уже в дверях он повернулся и добавил: — Конечно, лично я убежден, что Питер Китинг — величайший архитектор нашего времени. В тот же вечер, когда она вернулась домой, зазвенел телефон. — Доминик, дорогая, — прозвучал в трубке чей-то тревожный голос, — ты действительно так думаешь? — Кто это? — Джоэл Сьюттон. Я… — Привет, Джоэл. Я действительно думаю — что? — Привет, дорогая, как ты? Как поживает твой очаровательный папочка? Я хотел узнать, действительно ли ты так думаешь о доме Энрайта и об этом парне, Рорке. Я имею в виду то, что ты написала сегодня в своей колонке. Я весьма обеспокоен, весьма. Ты знаешь о моем доме? Так вот, хотя мы тут все уже решили, эта штука стоит больших денег, и я подумал, что надо быть очень осторожным с решением, а я больше всего доверяю тебе, я всегда верил тебе, ты девочка умная, если работаешь на такого, как Винанд, и я полагаю, это все тебе знакомо. Винанд понимает в строительстве, господи, этот парень получает от своей недвижимости больше, чем от своих газет, можешь мне поверить, хотя он думает, что это никому неизвестно. Но я-то знаю. А ты у него работаешь, и я вот не знаю, что думать. Потому что, понимаешь, я решил… ну почти решил… пригласить этого парня, Рорка. По правде говоря, я ему уже сказал, и в общем-то он должен прийти ко мне днем, завтра, подписать контракт.а теперь… Ты действительно думаешь, что это будет похоже на пернатую змею? — Послушай, Джоэл, — сказала она, стиснув зубы, — ты не хочешь пообедать со мной завтра? Она встретилась с Джоэлом в огромном пустом зале дорогого отеля. Немногие одиночные посетители бросались в глаза среди белых столов, а незанятые столики служили как бы элегантной декорацией, свидетельствующей об исключительности гостей. Джоэл Сьюттон широко улыбнулся. Ему еще не доводилось сопровождать столь яркую женщину, как Доминик. — Знаешь, Джоэл, — начала она, глядя на него через стол; голос ее звучал спокойно, ровно, без улыбки, — это блестящая мысль — выбрать Рорка. — О, ты так считаешь? — Да, я так считаю. Ты получишь великолепный дом. Дом, от которого будет захватывать дыхание — и у тебя, и у твоих съемщиков. Лет через сто о тебе будут писать в учебниках, а твою могилу будут искать в Поттерсфилде*. — Господи Боже мой, о чем ты, Доминик? — О твоем доме. О том, какой дом Рорк для тебя построит. — Ты хочешь сказать — хороший? — Я не хочу сказать — хороший, я хочу сказать — исключительный. — Но это не одно и то же. — Нет, Джоэл, нет. Это не одно и то же. — Мне не нравится слово «исключительный». — Конечно, не нравится. Я этого и не предполагала. Так на что ты рассчитывал, приглашая Рорка? Ты хочешь иметь дом, который бы никого не потрясал. Дом, который будет обычным, комфортабельным и надежным, как горница в родной деревне, где пахнет жирной похлебкой. Дом, который понравится всем без исключения — нашим и вашим. Быть героем, Джоэл, дело очень беспокойное, и ты явно не создан для этого. — Ну конечно, мне нужен дом, который будет нравиться людям. Ради чего еще мне его возводить, ради здоровья? — Нет, Джоэл. И даже не ради твоей души. — Так ты считаешь, что Рорк никуда не годится? Она сидела прямо и не шевелясь, как будто все ее тело напряглось, чтобы заглушить боль. Но в глазах ее стыла печаль. Они были полузакрыты, словно от ласки чьей-то руки. Она спросила: — Ты видел много домов, которые он создал? Ты видел много людей, которые его нанимали? В Ныо-Иорке шесть миллионов человек. Шесть миллионов не могут ошибаться. Разве не так? — Конечно, не могут. — Конечно. — Но я думал, что Энрайт… — Ты не Энрайт, Джоэл. Хотя бы потому, что он так часто не улыбается. Потом, понимаешь, Энрайт не спросил бы моего мнения. А ты спросил. Вот потому ты мне нравишься. — Я действительно тебе нравлюсь, Доминик? — Разве ты не знаешь, что всегда был одним из моих любимцев? — Я… — Ну, это просто. Ты хочешь самого лучшего, что можно купить за деньги… того, что деньги могут купить. Ты хочешь иметь дом, который будет… таким, каким он заслуживает быть. Ты хочешь нанять архитектора, которого нанимали другие, потому что хочешь показать им, что ты совершенно такой же, как они. — Это верно. Совершенно верно… Послушай, Доминик, ты почти ни к чему не притронулась. — Я не голодна. — Ну хорошо, а какого архитектора ты могла бы рекомендовать? — Подумай, Джоэл. О ком сейчас все говорят? Кто получает наибольшее чисто заказов? Кто приносит больше всего денег себе и своим клиентам? Кто молод, знаменит, надежен и популярен? — Господи, я полагаю… я полагаю, это Питер Китинг. — Да, Джоэл. Питер Китинг. — Мне так жаль, мистер Рорк, чертовски жаль, поверьте, но все же я занимаюсь бизнесом не ради своего здоровья… не ради своего здоровья и не для души… поэтому, то есть я уверен, что вы войдете в мое положение. Дело не в том, что я имею что-то против вас, совсем наоборот, я считаю, что вы исключительный архитектор. Понимаете, в этом-то и проблема: исключительность — это великолепно, но совсем непрактично. В этом-то и вся трудность, мистер Рорк, непрактично, и, кроме того, вы должны признать, что мистер Китинг более известен и у него есть эта… доступность, которой вы не можете похвастаться. Мистера Сьюттона смущало, что Рорк не пытался протестовать. Он хотел бы, чтобы Рорк попытался спорить; вот тогда он привел бы те непререкаемые доводы, которые усвоил от Доминик пару часов назад. Но Рорк ничего не сказал, услышав его решение, только склонил голову. Мистер Сьюттон очень хотел изложить ему эти доводы, но казалось совершенно бесполезным пытаться убеждать человека, который выглядел уже убежденным. Но все же мистер Сьюттон любил людей и не хотел никого оскорбить. — На самом-то деле, мистер Рорк, я не сам пришел к этому решению. На самом-то деле я хотел нанять вас, я решил иметь дело с вами, совершенно честно, но мисс Доминик Франкон, чьи суждения я в высшей степени ценю, убедила меня, что, выбрав вас, я поспешил; и она была настолько любезна, что позволила мне сообщить вам ее мнение. Он увидел, как вдруг взглянул на него Рорк. Затем он увидел, что впалые щеки Рорка втянулись еще глубже, а его рот открылся, — он смеялся, беззвучно, лишь дыхание его участилось. — Отчего вы смеетесь, мистер Рорк? — Так это мисс Франкон пожелала, чтобы вы мне все сказали? — Она не пожелала, зачем это ей? Просто сказала, что я могу сказать это вам, если захочу. — Да, конечно. — И это говорит только о ее честности и о том, что убеждения ее обоснованы и она готова высказать их открыто. — Несомненно. — Так в чем же дело? — Ни в чем, мистер Сьюттон. — Послушайте, но так смеяться неприлично. — Крайне неприлично. В комнате сгущалась темнота. Эскиз дома Хэллера, без рамки, был приколот кнопками к длинной белой стене; он создавал ощущение, что стена комнаты еще длиннее, а сама комната еще более пуста. Рорк не чувствовал, как бежит время, он ощущал его как некую твердую субстанцию, которая сгустилась в комнате и отставлена куда-то в сторону; время, уже ничего более не заключающее в себе, несло единственную реальность — реальность его неподвижного тела. Услышав стук в дверь, он крикнул: «Входите!» — не меняя позы. Вошла Доминик. Она вошла так, будто и раньше бывала здесь. На ней был черный костюм из тяжелой ткани, простой, как одежда ребенка, которая служит лишь для защиты тела, а не для его украшения; высокий мужской воротник поднимался к ее щекам, а шляпа скрывала половину лица. Он сидел и смотрел на нее. Доминик ожидала увидеть насмешливую улыбку, но ее не появилось. Улыбка, казалось, незримо витала в комнате, в том, что она стоит вот тут, посреди нее. Она сняла шляпу, как входящий в помещение мужчина, — стянула с головы за края кончиками напряженных пальцев и держала опущенной вниз рукой. Она ждала, лицо ее было спокойным и холодным, но мягкие волосы выглядели беззащитно и смиренно. Она сказала: — Ты не удивлен, что я здесь. — Я ждал, что ты придешь сегодня. Она подняла руку, согнув ее в локте четким и экономным движением, — ровно столько усилий, сколько требовалось, — и бросила шляпу через всю комнату на стол. Затяжной полет свидетельствовал о силе, которая была заключена в ее руке. Он спросил: — Чего ты хочешь? Она ответила: — Ты знаешь, чего я хочу, — голосом страдающим и ровным. — Знаю. Но я хочу услышать, как ты это скажешь. Все. — Если хочешь. — В голосе ее зазвучала нотка деловитости, подчиняющаяся приказу с механической точностью. — Я хочу спать с тобой. Сейчас, сегодня ночью, в любое время, когда тебе заблагорассудится позвать меня. Я хочу твоего обнаженного тела, твоей кожи, твоего рта, твоих рук. Я хочу тебя — вот так, не впадая в истерику от желания, холодно и сознательно, без всякого достоинства и сожаления; я хочу тебя — у меня нет самоуважения, чтобы спорить с самой собой и делить себя; я хочу тебя — хочу тебя, как животное, как кошка на заборе, как публичная девка. Она произносила все это ровно, без усилий, как будто читала Символ Веры. Она стояла неподвижно — ноги в туфлях на низком каблуке расставлены, плечи отведены назад, руки опущены по бокам. Она выглядела отрочески чистой, словно то, что произносили ее губы, совершенно ее не касалось. — Ты знаешь, Рорк, что я тебя ненавижу. Ненавижу за то, что ты есть, за то, что хочу тебя, за то, что не могу тебя не хотеть. Я буду бороться с тобой — и постараюсь уничтожить тебя, я говорю тебе это так же спокойно, как говорила, что я животное, просящее подачку. Я буду молиться, чтобы тебя невозможно было уничтожить, — говорю тебе и это, — несмотря на то, что я ни во что не верю и мне не о чем молиться. Но я буду стремиться помешать тебе сделать любой новый шаг. Я буду стремиться вырвать у тебя любой шанс. Я буду стараться причинить тебе боль только там, где можно причинить тебе боль, — в твоей работе. Я буду бороться, чтобы заставить тебя умереть от голода, удавить тебя тем, что останется для тебя недостижимым. Я проделала это с тобой сегодня днем и поэтому буду спать с тобой сегодня ночью. Он сидел, глубоко погрузившись в кресло, вытянув ноги, расслабленно и одновременно напряженно, в то время как его спокойствие медленно наполнялось энергией предстоящего движения. — Сегодня я тебя достала. И проделаю это снова. Я приду к тебе вновь, как только нанесу удар, когда буду знать, что опять достала тебя, — и я заставлю тебя владеть мною. Я хочу, чтобы мною владели, но не любовник, а противник, который украдет у меня одержанную мною победу, и не честными ударами, а просто прикосновением своего тела. Вот чего я хочу от тебя, Рорк. Вот какая я на самом деле. Ты хотел услышать все. Ты услышал. Что ты теперь скажешь? — Раздевайся. Она застыла на мгновение; два твердых желвака выступили и побелели в уголках ее рта. Потом она заметила, как задвигалась ткань его рубашки; он перестал сдерживать дыхание, и она, в свою очередь, презрительно улыбнулась ему, как всегда улыбался ей он. Она подняла руки к воротнику и расстегнула пуговицы своего жакета — просто, рассчитанно, одну за другой. Она бросила жакет на пол, сняла тонкую белую блузку и только тогда заметила на своих обнаженных руках черные перчатки. Она сняла их, потянув один за другим за каждый палец. Она раздевалась равнодушно, как будто была одна в собственной спальне. Затем она взглянула на него, обнаженная, ожидающая, чувствующая, как пространство между ними давит ей на живот, знающая, что это мучительно для него тоже и что все идет так, как они оба желали. Затем он поднялся, подошел к ней, и, когда он обнял ее, руки ее поднялись сами, и она почувствовала, как все его тело приникло к ее телу, к коже на обнимающих его руках, ощутила его ребра, его подмышки, его спину, его лопатки под своими пальцами, свои губы на его губах, и ее покорность была еще более яростной, чем ее борьба. Потом, когда она лежала в его постели рядом с ним, под его одеялом, она спросила, разглядывая его комнату: — Рорк, почему ты работал в этой каменоломне? — Сама знаешь. — Да. Аюбой другой выбрал бы работу в архитектурном бюро. — И тогда у тебя не было бы желания уничтожать меня. — Ты это понимаешь? — Да. Лежи тихо. Теперь это не имеет значения. — А ты знаешь, что дом Энрайта — самое красивое здание в Нью-Йорке? — Я знаю, что ты это знаешь. — Рорк, ты работал в этой каменоломне, а в тебе уже был дом Энрайта и много других домов, а ты долбил камень, как… — Ты сейчас размякнешь, Доминик, а на следующий день будешь жалеть об этом. — Да. — Ты очень хороша, Доминик. — Не надо. — Ты очень хороша. — Рорк, я… я все еще хочу уничтожить тебя. — Ты полагаешь, что я хотел бы тебя, если бы ты этого не желала? — Рорк… — Ты хочешь опять услышать это? Все или частично? Я хочу тебя, Доминик. Я хочу тебя. Я хочу тебя. — Я… — Она замолчала. Слово, на котором она остановилась, было почти слышно в ее дыхании. — Нет, — сказал он. — Еще нет. Пока ты не будешь этого говорить. Давай спать. — Здесь? С тобой? — Здесь. Со мной. Утром я приготовлю тебе завтрак. Ты знаешь, что я сам готовлю себе завтрак? Тебе понравится смотреть, как я это делаю. Как на работу в каменоломне. А потом ты пойдешь домой и будешь думать, как меня уничтожить. Спокойной ночи, Доминик. VIII Отблески огней города на окнах гостиной подбирались к линии горизонта, проходящей как раз посредине оконного стекла. Доминик сидела за столом, проверяя последние страницы статьи, и в это время зазвенел звонок над входной дверью. Гости не беспокоили ее без предупреждения, и она рассерженно, но с любопытством оторвалась от бумаг, карандаш в ее руке застыл в воздухе. Она услышала шаги служанки в передней, а затем та появилась и сама со словами: «Какой-то джентльмен спрашивает вас, мадам». Нотки враждебности в ее голосе были вызваны тем, что джентльмен отказался назвать себя. Доминик захотелось спросить, не рыжеволосый ли это мужчина, но, передумав, она только резко повела карандашом и сказала: — Просите. Дверь отворилась, и в свете из передней она разглядела длинную шею и опущенные плечи — похожий на бутылку силуэт. Звучный бархатный голос произнес: — Добрый вечер, Доминик. — Она узнала Эллсворта Тухи, которого никогда не приглашала к себе. Она улыбнулась и сказала: — Добрый вечер, Эллсворт. Давненько я тебя не видела. — Ты, вероятно, ожидала меня сегодня, не правда ли? — Он повернулся к служанке: — Ликер «Куантро», пожалуйста, если он есть, а я уверен, что есть. Служанка, широко открыв глаза, взглянула на Доминик. Доминик молча кивнула, та вышла, закрыв за собой дверь. — Как всегда, занята? — спросил Тухи, оглядывая заваленный бумагами стол. — Тебе идет, Доминик. И к тому же дает свои плоды. В последнее время ты стала писать много лучше. Она опустила карандаш, откинула руку на спинку стула и, полуобернувшись, спокойно разглядывала его: — Зачем пришел, Эллсворт? Он не садился, а продолжал стоять, изучая комнату неторопливым взглядом знатока. — Неплохо, Доминик. Чего-то в этом роде я и ожидал. Немного холодновато. Знаешь, я бы не поставил сюда этот холодно-голубоватый стул. Чересчур очевидно. Слишком уж сюда подходит. Именно его и можно ожидать на этом самом месте. Я бы выбрал морковно-красный цвет. Безобразный, бросающийся в глаза, нагло красный. Как волосы мистера Говарда Рорка, но это так, между прочим — совершенно ничего личного. Достаточно легкого мазка диссонирующего колера, и комната будет смотреться совсем иначе, такого рода штучки придают помещению особую элегантность. Цветы подобраны прекрасно. Картины тоже неплохие. — Все так, Эллсворт, но в чем дело? — Разве ты не знаешь, что я никогда раньше у тебя не бывал? Как-то случилось, что ты меня никогда не приглашала. Даже не знаю почему. — Он с удовольствием уселся, положив одну ногу на другую и вытянув их, открывая взгляду полностью выступающий из-под брюк темно-серый с голубой искрой носок, а над ним — полоску голубовато-белой кожи, поросшей редкими черными волосами. — Но ты вообще не отличалась общительностью. Я говорю в прошедшем времени, дорогая, в прошедшем. Так говоришь, мы давненько не виделись? И это верно. Гы была так занята — и столь необычным образом. Визиты, обеды, коктейли и чаепития. Разве не так? — Все так. — Чаепития. По-моему это гениально. У тебя хорошее помещение для чаепитий, большое, масса пространства, чтобы напихать приглашенных, особенно если тебе все равно, кем его заполнить, — а тебе все равно^ Особенно сейчас. А чем ты их кормила? Паштет из анчоусов и яйца, нарезанные сердечком? — Икра и лук, нарезанный звездочками. — А как насчет старых леди? — Плавленый сыр и толченый орех — спиралью. — Мне хотелось бы увидеть, как ты справляешься с такими делами. Просто чудо, как внимательна ты стала к старым леди. В особенности к омерзительно богатым, чьи зятья занимаются недвижимостью. Хотя думаю, что это все же лучше, чем отправиться смотреть «Разори-ка меня» с капитаном первого ранга Хайги, у которого вставные зубы и прелестный участок на углу Бродвея и Чамберс, на котором еще ничего не построено. Вошла служанка с подносом. Тухи взял рюмку и, осторожно держа ее, вдыхал аромат ликера, пока служанка не вышла. — Не скажешь ли мне, к чему эта тайная полиция — я не спрашиваю, кто в нее входит, — и для чего столь детальный отчет о моей деятельности? — безразлично спросила Доминик. — Я скажу тебе кто. Любой и каждый. Как по-твоему, могут люди говорить о мисс Доминик Франкон, ставшей ни с того ни с сего задавать приемы? О мисс Доминик Франкон как о своего рода второй Кики Холкомб, но гораздо лучше — о, намного! — гораздо тоньше, гораздо способнее и к тому же, представьте себе, несравненно красивее. Тебе давно пора хоть как-то использовать свою восхитительную внешность, за которую любая женщина перерезала бы тебе горло. Конечно, если подумать о гармоничном соотношении формы и содержания, твоя красота все равно пропадает зря, но теперь хоть кто-то, по крайней мере, извлекает из нее пользу. Например, твой отец. Я уверен, что он в восторге от твоей новой жизни. Малышка Доминик дружески относится к людям. Малышка Доминик становится наконец нормальной. Он, конечно, заблуждается, но как приятно сделать его счастливым. И некоторых других тоже. Меня, например; хотя ты никогда не сделала бы ничего, чтобы я почувствовал себя счастливым, но все же, понимаешь ли, у меня есть счастливая способность совершенно бескорыстно извлекать радость из того, что предназначалось отнюдь не мне. — Ты не ответил на мой вопрос. — Напротив. Ты спросила, откуда такой интерес к твоей деятельности, и я отвечаю: потому что она дает мне радость. Кроме того, послушай, кто-то мог бы и удивиться — пусть это и недальновидно, — если бы я собирал информацию о деятельности своих врагов. Ноне знать о действиях своих — ну право, знаешь, не думала же ты, что я мог быть столь бездарным генералом. Ведь что бы ты ни думала обо мне, ты никогда не считала меня бездарным. — — Послушай, Доминик. Чем плох твой письменный, и разговорный, стиль — ты используешь слишком много вопросительных знаков. Во всех случаях это плохо. Особенно плохо, если в этом нет необходимости. Оставим игру в вопросы и ответы, просто поговорим, раз уж мы все понимаем и нам не надо задавать друг другу вопросы. Если бы в этом была необходимость, ты бы выбросила меня отсюда. А вместо этого ты угощаешь меня очень дорогим ликером. Он держал рюмку у самого носа и смачно вдыхал аромат напитка; за обеденным столом это было бы почти равносильно громкому причмокиванию и вульгарно, здесь же его манера прижимать край рюмки к хорошо подстриженным небольшим усикам казалась в высшей степени элегантной. — Ладно, — согласилась она, — говори. — Я это и делаю. И с моей стороны это весьма любезно — раз уж ты не готова говорить сама. Еще не готова. Что ж, продолжу — в чисто созерцательной манере — о том, как интересно видеть людей, которые так радостно приветствуют тебя в своей среде, принимают тебя, толпятся вокруг тебя. Отчего это, как ты считаешь? Они полны презрения сами по себе, но стоит кому-то, кто презирал их всю жизнь, внезапно перемениться и стать любезным — они подкатываются к тебе брюшком вверх и со сложенными лапками: давай, пощекочи им животик. Почему? Здесь возможны два объяснения, как мне представляется. Приятное состоит в том, что они великодушны и жаждут почтить тебя своей дружбой. К сожалению, приятные объяснения никогда не бывают верными. Второе же состоит в том, что они догадываются: ты порочишь себя, стремясь к дружбе с ними, ты сошла с пьедестала, одиночество — тоже пьедестал, и они в восторге от возможности стащить тебя еще ниже с помощью своей дружбы. Хотя, конечно, никто, кроме тебя самой, этого не осознает. Именно потому ты идешь на это с муками, а ради благородного дела ты никогда не решилась бы на такое. Нет, ты идешь на это исключительно ради избранной цели. И цель эта настолько гнуснее средств, что сами средства становятся вполне терпимыми. — Знаешь, Эллсворт, ты сейчас произнес такую фразу, которую никогда не вставил бы в свою рубрику. — Разве? Несомненно. Я могу сказать тебе многое, чего никогда не напишу. А какую? — Одиночество — тоже пьедестал. — А, это? Да, совершенно точно. Я бы так не написал. Но тебе дарю, хотя она так себе. Пошловата. Когда-нибудь я найду для тебя и получше, если захочешь. Хотя жалко, что ты выбрала только ее из моего краткого выступления. — А что бы ты хотел, чтобы я выбрала? — Ну, два моих объяснения, например. В них есть один интересный момент. Что добрее — поверить в лучшее в людях и придавить их благородством, которое им не под силу, или принять их такими, какие они есть, потому что им так спокойнее? Доброта, разумеется, выше справедливости. — Мне на это наплевать, Эллсворт. — Мы не настроены на отвлеченные рассуждения? Интересуемся лишь конкретными результатами? Допустим. Сколько заказов ты добыла для Питера Китинга за последние три месяца? Она поднялась, подошла к подносу, оставленному служанкой, налила себе ликеру и, сказав «четыре», подняла рюмку ко рту. Затем вновь обернулась к нему, все еще с рюмкой в руке, и прибавила: — Вот он, знаменитый метод Тухи. Не бить в начале статьи, не бить в конце. Одарить исподтишка, когда меньше всего ожидают. Наполнить всю колонку бредом только для того, чтобы протолкнуть одну важную строчку. Он вежливо склонился: — Совершенно точно. Именно поэтому я люблю говорить с тобой. Бесполезно быть изощренно ехидным с людьми, которые даже не понимают, что ты изощренно ехиден. Но невозможно высказать бессмысленную бессмыслицу, Доминик. К тому же я и не знал, что стиль моей рубрики стал столь очевиден. Надо придумать что-то новенькое. — Не стоит беспокоиться. Публике он нравится. — Еще бы. Публике понравится все, что я напишу. Так их четыре? Я пропустил один. Я насчитал три. — Что-то я не. пойму — если ты хотел узнать только это, зачем вообще пришел? Ты так любишь Питера Китинга, а я ему столько помогаю, гораздо больше, чем мог бы ты, поэтому если ты хотел поговорить со мной о помощи Питу, то совершенно напрасно, — разве не так? — Здесь ты не права, Доминик, причем дважды в одном высказывании. Одно честное заблуждение и одна ложь. Честное заблуждение состоит в том, что я хочу помочь Питу Китингу, — и кстати, я могу ему помочь гораздо больше, чем ты, я это делаю и буду делать, но это долгосрочная программа. Ложь же в том, что я пришел к тебе поговорить о Питере Китинге, — ты знала, зачем я пришел, уже когда я входил. И — Господи! — ради разговора на эту тему ты впустила бы и более противного типа, чем я. Хотя сомневаюсь, чтобы в данный момент кто-то был тебе более противен. — Питер Китинг, — произнесла она. Он поморщился: — О нет. Для этого он слишком мелок. Что ж, поговорим о Питере Китинге. Какое удачное совпадение, что он оказался партнером твоего отца. Таким образом, ты из кожи вон лезешь, добывая подряды для отца, как подобает любящей дочери. Что может быть естественнее? В последние три месяца ты творила чудеса во имя процветания фирмы «Франкон и Китинг». Просто улыбаясь неким почтенным вдовам и появляясь в сногсшибательных платьях на некоторых наиболее важных приемах. Невозможно представить, чего бы ты могла добиться, если бы решилась идти до конца и продаЕмть свое бесподобное тело в целях, отличных от эстетического любования в обмен на контракты для Питера Китинга. — Он помолчал, она тоже ничего не сказала, и он прибавил: — Мои поздравления, Доминик, ты подтвердила все лучшее, что я о тебе думал, — тем, что это тебя ничуть не шокировало. — На что ты рассчитываешь, Эллсворт? Хочешь меня шокировать или на что-то намекаешь? — О, считай это чем угодно, например, предварительным прощупыванием. Но если честно, это ровно ничего не значило. Просто немного пошлости. Это тоже особенность метода Гухи, — понимаешь, я всегда рекомендую в нужное время выйти из роли. Ведь по сути такой убежденно-скучный пуританин, как я, просто обязан иногда предстать в ином свете — для разнообразия. — А ты пуританин, Эллсворт? Не могу сказать, кто ты — по сути. Я не знаю. — Осмелюсь предположить, что никто..не знает, — любезно возразил он. — Хотя в действительности здесь нет никакой тайны. Все очень просто. Все всегда просто, если свести проблему к основным понятиям. Ты бы очень удивилась, узнав, сколь они малочис- ленны. Пожалуй, только два, которые объясняют все обо всех. Трудно только разобраться, свести все к ним… потому-то люди и не хотят обременять себя этим. Да и результат им вряд ли понравится. — Мне все равно. Я знаю, что я такое. Давай выкладывай. Я просто стерва. — Не стоит обманывать себя, дорогая. Ты гораздо хуже, чем стерва. Ты — святая. Что доказывает, почему святые опасны и нежеланны. — А ты? — Ну я как раз точно знаю, что я такое. Это уже само по себе может объяснить многое во мне. Я даю тебе полезную подсказку — если ты вдруг захочешь ею воспользоваться. Но это, конечно, вряд ли. Хотя может быть — в будущем. — А зачем мне это? — Я нужен тебе, Доминик. Так что было бы неплохо, если бы ты меня немного понимала. Видишь, мне совсем не страшно, что меня поймут. Во всяком случае, ты. — Ты мне нужен? — Ну зачем же так, прояви еще и немного храбрости. Она молча и холодно ждала. Он улыбнулся, явно довольный, даже не пытаясь скрыть свое удовлетворение. — Давай взглянем, — начал он, разглядывая без особого внимания потолок, — на контракты, которые ты добыла для Питера Китинга. Здание под контору Крайсона в этом смысле ничего не значило — Говард Рорк никогда бы его не получил. С домом Линдсея получше — кандидатура Рорка явно рассматривалась, и, если бы не ты, я думаю, он бы его получил. То же и с клубом «Стоунбрук» — у него был шанс, пока ты не вмешалась. — Он взглянул на нее и тихонько прищелкнул языком. — Никаких комментариев по поводу стиля и методов, Доминик? — Улыбка Тухи была похожа на застывший жир, плавающий над мягкими переливами его голоса. — Ты дала промашку с загородным домом Норриса. Ты знаешь, он подписал контракт на прошлой неделе. Что ж, не может ведь тебе постоянно везти. Кроме того, дом Энрайта — это большое дело; он породил много толков, и постепенно многие начали проявлять интерес к мистеру Говарду Рорку. Но ты все великолепно обставила. Мои поздравления. Ну а теперь — разве ты не считаешь, что я к тебе хорошо отношусь? Каждому художнику нужно признание, а тут больше некому тебя поздравить, потому что никто не догадывается, что ты делаешь. Только Рорк и я, а он не станет тебя благодарить. Если подумать, то я, пожалуй, соглашусь, что Рорк не знает, что ты делаешь, а это портит всю радость, не так ли? Она спросила: — А откуда ты знаешь, что я делаю? — Ее голос звучал устало. — Дорогая, ты, конечно, еще помнишь, что именно я первый и предложил тебе эту мысль? — О да,— рассеянно произнесла она. — Да. — Теперь ты понимаешь, зачем я пришел. Теперь ты понимаешь, что я имел в виду, когда говорил о своих. — Да, — сказала она. — Конечно. — Это пакт, дорогая. Сотрудничество. Союзники, правда, никогда не верят друг другу, но это не мешает им действовать эффективно. Наши устремления могут быть продиктованы разными причинами. Так оно и есть. Но это неважно, результат от этого не изменится. Совсем не обязательно быть связанными единой благородной целью. Обязательно лишь иметь общего врага. У нас он есть. — Да. — Поэтому-то ты и нуждаешься во мне. Один раз я уже помог. — Да. — Я могу доставить Рорку больше неприятностей, чем любое твое чаепитие. — Зачем? — Опусти эти «зачем». Я же не касаюсь твоих. — Хорошо. — Тогда мы договорились? Итак, союзники? Она посмотрела на него, подавшись вперед, внимательно, без следа волнения на лице. Потом произнесла: — Мы союзники. — Великолепно, дорогая. Теперь послушай. Перестань упоминать о нем в своей колонке почти каждый день. Я понимаю, что каждый раз, когда пишешь, ты зло вышучиваешь его, но это чересчур. Благодаря тебе его имя все время появляется в печати, а этого совсем не нужно. Далее: тебе лучше бы приглашать меня на эти свои чаепития. Есть вещи, которые ты не можешь делать, а я сделаю. Еще одно: мистер Гилберт Колтон — ты помнишь, он из калифорнийских Колтонов, занимающихся керамикой, — планирует построить на востоке завод — филиал компании. Он думает о хорошем современном архитекторе. Он всерьез собирается пригласить мистера Рорка. Не позволяй Рорку получить заказ. Это огромное предприятие —о нем будут много писать. Подумай и изобрети какое-нибудь чаепитие с сандвичами для миссис Колтон. Делай что хочешь, но не допусти, чтобы Рорк получил заказ. Она поднялась и, болтая руками, потащилась к столу за сигаретой. Закурив, она обернулась к нему и безразличным тоном произнесла: — Когда тебе надо, ты можешь говорить кратко и по делу. — Когда я нахожу это необходимым. Она подошла к окну и, разглядывая город, сказала: — Ты ничего не предпринимал против Рорка. Я и не знала, что тебя это так беспокоит. — О, дорогая, так-таки и ничего? — Но ты ни разу не упоминал его имени в своих статьях. — Но, дорогая, это как раз и есть то, что мною сделано против мистера Рорка. Пока. — Когда ты впервые о нем услышал? — Когда увидел эскизы дома Хэллера. Не считаешь же ты, что я их не заметил, правда? А ты? — Когда увидела эскизы дома Энрайта. — А не раньше? — Не раньше. — Она молча курила, потом произнесла, не оборачиваясь к нему: — Эллсворт, если кто-либо из нас попытается повторить то, что здесь сейчас было сказано, другой будет все отрицать, ничего нельзя будет доказать. Поэтому неважно, искренни мы друг перед другом или нет. Нам ничто не угрожает. А почему ты его ненавидишь? — Я не говорил, что ненавижу его. Она пожала плечами. — Что до остального, — прибавил он, — думаю, ты можешь догадаться сама. Она медленно кивнула отраженному в стекле огоньку своей сигареты. Он поднялся, подошел к ней и встал рядом, глядя на огни города под ними, на угловатые силуэты домов, на темные стены, которые в свете окон казались прозрачными, словно тонкая черная газовая накидка на плотной массе огней. И Эллсворт Тухи тихо произнес: — Посмотри. Разве это не высочайшее достижение? Подумай о тысячах людей, которые работали над созданием этого, и о милли- онах, которые этим пользуются. И говорят, что если бы не заслуги дюжины умов, а возможно, их было меньше дюжины, ничего этого не было бы. Может быть, и так. В таком случае можно опять-таки занять две позиции по этому вопросу. Можно сказать, что эти двенадцать были великими благодетелями, и все мы питаемся лишь избытком великолепного богатства их духа и рады согласиться с этим в знак благодарности и братства. И можно сказать, что блеском достижений, с которыми нам не сравниться и которых не достичь, эти двенадцать показали, кто мы такие, что нам не надо свободного дара их величия, что пещера возле смердящего болота и огонь, добытый трением палочек друг о друга, предпочтительнее небоскреба и неонового света, если пещера и палочки — вершина наших собственных творческих способностей. Какую из этих двух позиций ты бы назвала по-настоящему гуманистической? Потому что, видишь ли, я гуманист. Понемногу Доминик поняла, что ей уже легче сходиться с людьми. Она научилась принимать самоистязание как испытание на прочность с целью выяснить, сколько же она может вынести. Она проходила через пытку официальных приемов, спектаклей, обедов, танцев, благосклонная и улыбающаяся, и эта улыбка делала ее лицо привлекательнее и холоднее, подобно солнцу в холодный зимний день. Она безучастно слушала лишенные смысла слова, произносимые так, будто говорившего оскорбил бы любой намек на интерес со стороны слушателя, будто склизкая скука была единственным возможным видом связи между людьми, единственной опорой их непрочного достоинства. Она кивала всему и принимала все. — Да, мистер Холт, я считаю, что Питер Китинг — человек века, нашего века. — Нет, мистер Инскип, только не Говард Рорк, зачем вам Говард Рорк… Мошенник? Конечно же, он мошенник. Только с вашей обостренной четкостью и можно по справедливости оценить порядочность человека. Посредственность? Разумеется, и… и… он полная посредственность. Все дело лишь в размере и расстоянии… и расстоянии… Нет, я не очень много пью, мистер Инскип, я рада, что вам нравятся мои глаза, да, они всегда такие, когда я веселюсь, и мне так приятно, когда вы говорите, что этот Говард Рорк ничего собой не представляет. — Вы встречались с мистером Рорком, миссис Джонс? И вам он не понравился?.. О, это тип человека, к которому нельзя испы- тывать чувство сострадания? Как верно. Сострадать — это чудесно. Это то, что чувствуешь, глядя на раздавленную гусеницу. Возвышающее чувство. Можно размягчиться и раздаться вширь… понимаете, все равно что снять с себя корсет. Не нужно поджимать живот, сердце или дух — когда испытываешь сострадание. Надо лишь посмотреть вниз. Это намного легче. Когда задираешь голову и смотришь вверх, начинает болеть шея. Сострадание — великая добродетель. Оно оправдывает страдание. В этом мире надо страдать, ибо как иначе стать добродетельным и испытать сострадание?.. О, оно имеет и свою противоположность, но такую суровую и требовательную… Восхищение, миссис Джонс, восхищение. Но здесь не обойдешься корсетом… Поэтому я считаю, что всякий, к кому мы не чувствуем сострадания, — плохой человек. Как Говард Рорк. Поздно вечером она часто приходила к Рорку. Она приходила без предупреждения, уверенная, что найдет его там и в одиночестве. В его комнате не было необходимости сдерживаться, лгать, соглашаться и исключать себя из бытия. Здесь она свободно могла сопротивляться, и ее сопротивление приветствовалось противником слишком сильным, чтобы бояться борьбы, и достаточно сильным, чтобы испытывать в ней потребность; именно здесь она находила волю другого, всецело поглощающую ее право быть собой, той, с которой можно соприкоснуться лишь в честном бою, право побеждать и терпеть поражение, и равно сохранить себя и в победе, и в поражении, а не превращаться в бессмысленное, обезличенное крошево. Когда они были в постели, это превращалось в акт насилия — как того с неизбежностью требовала сама природа этого акта. Это была капитуляция, тем более полная из-за силы сопротивления участников. Это было действо напряжения, ибо все великое на земле порождается напряжением; напряжением, как в электричестве, где сила питает сопротивление, протискиваясь через туго натянутые металлические провода; напряжением, как в воде, которая преобразуется в энергию из-за сдерживающего насилия дамбы. Касания его тела были не лаской, а волной боли; они становились болью из-за чрезмерной силы желания, из-за того, что она так его сдерживала. Это было действо стиснутых зубов и ненависти, это было непереносимо — агония; акт страсти — слово, изначально равнозначное слову «страдание»; это было мгновение, созданное ненавистью, напряжением, болью, мгновение, дробящее на куски собственные составные части, выворачивающее их наизнанку, торжествующее, переходящее в отрицание всякого страдания, в его полную противоположность — экстаз. Она приходила в его комнату прямо с приема, в дорогом вечернем туалете, хрупком, как ледяная кольчуга на теле, и прислонялась к стене, чувствуя кожей шероховатую поверхность штукатурки. Она медленно оглядывала каждую вещь вокруг: грубо сколоченный кухонный стол, заваленный листами бумаги, стальную линейку, полотенца в грязных отпечатках пальцев, некрашеные половицы; потом ее взгляд скользил по блестящей атласной ткани платья, переходил на маленькие треугольники серебряных босоножек, и она думала о том, как он будет раздевать ее здесь. Ей нравилось бродить по комнате, сбрасывая перчатки посреди свалки из карандашей, резинок и всякой всячины, ставить свою маленькую серебряную сумочку на несвежую брошеную рубашку, раскрывать щелчком застежку браслета с бриллиантами и бросать его на тарелку с остатками бутерброда возле незаконченного чертежа. — Рорк, — сказала она, стоя возле его стула и положив руки ему на плечи, ладонь ее скользнула за воротник рубашки, пальцы прижались к его груди, — сегодня я вынудила мистера Саймонса обещать, что он отдаст заказ Питеру Китингу. Тридцать пять этажей, расходы не ограничены, деньги не главное — только искусство, свободное искусство. — Она услышала, как он тихо прищелкнул языком, но не повернулся взглянуть на нее, лишь плотно сомкнул свои пальцы на ее запястье, все дальше затягивая ее руку под рубашку, крепко прижимая ее к своей коже. Она запрокинула его голову назад и склонилась над ней, закрыв его рот своим. Войдя, она увидела экземпляр «Знамени» па его столе. Газета была раскрыта на полосе с колонкой «Ваш дом», подписаной Доминик Франкон. В ней была строка: «Говард Рорк — маркиз де Сад от архитектуры. Он влюблен в свои здания — а посмотрите, какой у них вид». Она знала, что он не любит «Знамя», что принес газету только ради нее, что он проследил, обнаружила ли она ее, сохраняя на лице ту полуулыбку, которой она боялась. Она разозлилась — ей хотелось, чтобы он читал все, что она пишет; и все же предпочла бы думать, что написанное ею так оскорбляет его, что он уклоняется от чтения. Позже, уже в постели, когда его рот ласкал ее груди, она взглянула поверх его всклокоченной головы на газетный лист на столе, и он почувствовал, как она дрожит от наслаждения. Она сидела на полу у его ног, прижимаясь головой к его коленям и держа его руку. Задерживая в своем кулаке поочередно его пальцы, она крепко сжимала их и медленно скользила по всей их длине, чувствуя твердые холмики суставов. Она тихо спросила: — Рорк, ты хочешь получить заказ на фабрику Колтона? Очень хочешь? — Да, очень хочу, — ответил он без улыбки и видимой боли. Потом она поднесла его руку к своим губам и долго держала ее, не опуская. В темноте она соскочила с кровати и пошла, обнаженная, через комнату, чтобы взять со стола сигарету. Она нагнулась, чтобы зажечь спичку, ее плоский живот слегка округлило движение. Он попросил: «Зажги и для меня», и она вложила сигарету ему в рот; потом она бродила в темноте по комнате и курила, а он оставался в постели и, приподнявшись на локтях, следил за ней. Как-то она зашла к нему, когда он работал, сидя за столом. Даже не взглянув на нее, он сказал: «Мне надо закончить, сядь подожди». Она молча ждала, устроившись в кресле в дальнем углу комнаты. Она следила, как сдвигалась от напряжения прямая линия его бровей, как поджимались губы и билась под туго натянутой кожей жилка на шее, как хирургически четко и уверенно двигалась его рука. Он был не похож на художника, скорее на рабочего в каменоломне, на строителя, рушащего стены старых зданий, на монаха. Ей уже не хотелось, чтобы он прекращал работу или смотрел на нее, потому что ей нравилось следить за аскетичной чистотой его личности, в которой не было никакой чувственности, следить и думать о том, что ей запомнилось. Бывали вечера, когда он приходил в ее квартиру без предупреждения, как и она приходила к нему. Если у нее были гости, он говорил: «Гони их» — и шел в ее спальню, в то время как она выполняла его приказ. У них было молчаливое соглашение, принятое обоими без обсуждения: не показываться в обществе друг друга. Ее спальня была восхитительным местом, выдержанным в холодных зеленовато-стеклянных тонах. Ему нравилось приходить сюда в той же запачканной одежде, в которой он проводил день на строительной площадке. Ему нравилось отбрасывать покрывало с ее кровати, а затем сидеть, спокойно разговаривая, час или два, не глядя на постель, не делая ни малейшего намека на ее статьи, или строительство, или последние контракты, которых она добилась для Питера Китинга; простота и непринужденность наделяла эти часы большей чувственностью, нежели те минуты, которые они оба откладывали. Бывали вечера, когда они сидели вместе в ее гостиной у огромного окна, высоко над городом. Она любила смотреть на него у этого окна. Он стоял, полуобернувшись к ней, курил и разглядывал город сверху. Она отходила от него, усаживалась на пол посреди комнаты и смотрела на него. Однажды, когда он встал с постели, она зажгла свет и увидела, что он стоит голый возле окна; она посмотрела на него и произнесла спокойно и безнадежно, в отчаянной попытке быть полностью искренней: — Рорк, все, чем я занималась всю жизнь, — это из-за того, что мы живем в мире, который прошлым летом заставил тебя работать в каменоломне. — Я знаю. Он уселся в ногах кровати. Она переползла к нему, уткнулась лицом в колени, свернулась, оставив ноги на подушке, руки ее были опущены, а ладонь медленно двигалась вдоль его ноги от лодыжки до колена и обратно. Она добавила: — Конечно, если бы все зависело от меня, прошлой весной, когда ты был без копейки и без работы, я бы послала тебя на ту же работу и в ту же каменоломню. — Я и это знаю. А может, не послала бы. Скорее, ты использовала бы меня как служителя в туалетной комнате клуба АГА. — Да, возможно. Положи мне руку на спину, Рорк. Просто держи ее там. Вот так. — Она тихо лежала, лицом все так же уткнувшись ему в колени, руки свешивались с постели, она не двигалась, как будто все в ней умерло и жила только полоска спины под его рукой. В архитектурных бюро, которые она посещала, в кабинетах АГА — повсюду толковали о неприязни мисс Доминик Франкон из «Знамени» к Говарду Рорку, этому юродивому от архитектуры, который строит для Энрайта. Это создало ему скандальную славу. Можно было услышать: «Рорк? Знаете, это тот парень, которого Доминик Франкон на дух не выносит»; «Эта девица Франкон здорово разбирается в архитектуре, и, если она говорит, что он не тянет, значит, он еще хуже, чем я думал»; «Боже, до чего эти двое не терпят друг друга! Хотя я слышал, что они даже не знакомы». Ей нравилось слушать эти толки. Ей польстило, когда Этельстан Бизли написал в своей колонке в «Бюллетене АГА», обсуждая архитектуру средневековых замков: «Чтобы понять жестокую мрачность этих строений, следует вспомнить, что войны между враждующими феодальными властителями принимали самый дикий характер — нечто похожее на вражду между мисс Доминик Франкон и мистером Говардом Рорком». Остин Хэллер, бывший ее другом, заговорил с ней об этом. Она никогда не видела его таким раздраженным: лицо его утратило все очарование обычной саркастической гримасы. — Что, черт возьми, на тебя нашло, Доминик! — рявкнул он. — Такого откровенного журналистского хулиганства я в жизни не видел. Почему бы тебе не предоставить такого рода дела Эллсворту Тухи? — А Эллсворт хорош, правда? — вставила она. — По крайней мере, у него хватает приличия держать свою мерзкую пасть закрытой насчет Рорка, хотя, конечно, и это не совсем прилично. Но что нашло на тебя? Ты понимаешь, о ком и о чем говоришь? Раньше, когда ты развлекалась похвалами в адрес уродов дедушки Холкомба или наводила страх на собственного папашу и этого красавчика с календаря для домохозяек, которого он взял в партнеры, все было нормально. Так или иначе, это ничего не значило. Но использовать тот же прием против таких людей, как Рорк… Знаешь, я действительно думал, что в тебе есть порядочность и способность к здравому суждению, — только тебе не выпала удача их развить. Я считаю, что ты ведешь себя как проститутка, только чтобы подчеркнуть посредственность тех ослов, работу которых должна оценить. Не думал я, что ты такая безответственная сука. — Ты ошибался, — заметила она. Однажды утром — Надевай шляпу. Поедешь со мной смотреть. — Доброе утро, Роджер, — одернула она его. — Смотреть что? — Дом Энрайта. То, что мы построили. — Боже мой, ну конечно, Роджер, — улыбнулась она вставая. — Мне очень хочется взглянуть па дом Энрайта. По дороге она спросила: — А в чем дело, Роджер? Ты пытаешься подкупить меня? Он сидел, выпрямившись на больших серых подушках сидений своего лимузина, и не смотрел в ее сторону. Он сказал: — Я могу понять глупую зловредность. Могу понять зловредность по невежеству. Я не могу понять намеренную гнусность. Ты вольна, конечно, писать что хочешь. Но это не должно быть глупостью, не должно быть невежеством. — Ты переоцениваешь меня, Роджер, — пожала плечами она и больше ничего не произнесла до конца поездки. Они миновали деревянное ограждение, оказавшись в джунглях обнаженных стальных конструкций того, что должно было стать домом Энрайта. Ее высокие каблучки легко ступали по деревянным мосткам, она шла, чуть отклонившись назад, с беспечной и дерзкой элегантностью. Она останавливалась и смотрела на небо, забранное в стальные рамы, на небо, которое казалось еще более высоким, чем обычно, как бы отброшенным вглубь громадными, устремленными вверх балками. Она смотрела на стальные клетки будущих этажей, на смелые углы, на невероятную сложность этой формы, рождающейся как простое, логическое целое, — обнаженный скелет с еще воздушными стенами, обнаженный скелет в холодный зимний день, уже готовый ожить и обещающий уют, как дерево весной, покрывающееся первыми почками будущей зелени. — О, Роджер! Он глянул на нее и увидел лицо, которое можно увидеть лишь в церкви на Рождество. — Я оценил вас правильно, — сухо сказал он, — и тебя, и здание. — Доброе утро, — произнес низкий сильный голос за их спинами. Она не поразилась, увидев Рорка. Она не слышала, как он подошел, но было бы странно думать, что строительство обойдется без него. Она чувствовала, что он здесь, с того самого момента, как пересекла ограду, что это строение — он, что оно больше выражает его личность, чем его тело. Он стоял перед ними, держа руки в карманах пальто свободного покроя, без шляпы на таком холоде. — Мисс Франкон — мистер Рорк, — представил их друг другу Энрайт. — Мы уже как-то встречались, — сказала она, — у Холкомбов. Если мистер Рорк помнит. — Несомненно, мисс Франкон, — подтвердил Рорк. — Мне хотелось, чтобы мисс Франкон лично взглянула на это, — сказал Энрайт. — Могу ли я вас провести? — спросил Рорк. — Да, проведите, пожалуйста, — согласилась она. Все трое прошли по стройке, и рабочие с любопытством глазели на Доминик. Рорк говорил о расположении будущих комнат, системе лифтов, отопления, конструкции окон, как объяснял бы это подрядчику. Она спрашивала, он отвечал. — Сколько всего кубических футов, мистер Рорк? Сколько тонн стали? — Будьте осторожны с этими трубами, мисс Франкон. Пройдите здесь. Энрайт шел рядом, опустив глаза, не глядя вокруг. Потом он спросил: — Как движется дело, Говард? Рорк, улыбаясь, ответил: — На два дня опережаем расписание, — и они остановились поговорить о работе как братья, забыв на какое-то время о ней, о клацающем гуле машин, заглушавших слова. Стоя здесь, в сердце строения, она подумала, что если у нее не было ничего от него, ничего, кроме его тела, то здесь ей предлагалось все, что составляло его душу, что мог увидеть и потрогать любой; эти балки, трубы и конструкции были частью его, и они не могли принадлежать никому другому в этом мире; они были его, как его лицо, как его душа; здесь была и форма, которую он создавал, и то внутри него, что заставляло его создавать эту форму; цель и причина, связанные воедино, движущая сила, бьющаяся в каждой молекуле стали, — и суть этого человека, который принадлежал в данный момент ей, — ей, потому что именно она смогла это увидеть и понять. — Вы не устали, мисс Франкон? — спросил Рорк, вглядываясь в ее лицо. — Нет, — ответила она, — нет, совершенно нет. Я думала… какого типа сантехническую арматуру вы собираетесь использовать, мистер Рорк? Несколько дней спустя в его комнате, усевшись на краю чертежного стола, она взглянула на газету, на свою колонку в ней и строчки: «Я посетила место строительства дома Энрайта. Я хочу, чтобы сброшенная во время будущего воздушного налета бомба полностью разнесла этот дом. Это будет намного лучше, чем видеть, как он стареет и покрывается пятнами копоти, унижает себя семейными фотографиями, грязными носками, шеикерами для коктейлей и шкурками грейпфрутов, брошенными то тут, то там его обитателями. В Нью-Йорке нет ни одного человека, которому можно позволить жить в этом доме». Подошел Рорк и встал возле нее, совсем близко, прижавшись ногами к ее коленям. Посмотрев на газету, он улыбнулся. — Ты совершенно потрясла этим Роджера, — заметил он. — Он прочел? — Я как раз был сегодня в его конторе, когда он читал. Сначала он обозвал тебя такими словами, которых я никогда раньше не слышал. Потом произнес: «Подожди минутку» — и перечитал. Посмотрел на меня удивленно, но совершенно не рассерженно и сказал, что, если читать так… но с другой стороны… — А ты что сказал? — Ничего. Знаешь, Доминик, я, конечно, очень благодарен, но когда ты кончишь делать мне столь экстравагантные комплименты? Это может понять и еще кто-нибудь. А ты так этого не хочешь. — Еще кто-нибудь? — Ты знаешь, что я понял это еще из первой твоей статьи о доме Энрайта. Ты хотела, чтобы я понял. Но не думаешь ли ты, что еще кто-нибудь может понять твои штучки? — О да. Но тебе же будет лучше, если никто не поймет. Тогда ты в их глазах ничего не теряешь. Однако не знаю, станет ли кто-то утруждать себя пониманием. Если только… Рорк, что ты думаешь об Эллсворте Тухи? — Боже мой, да кому он нужен, Эллсворт Тухи? Она радовалась тем редким возможностям, когда они с Рорком встречались на каких-то сборищах, куда его приводили Хэллер или Энрайт. Ей нравилось вежливо безличное «мисс Франкон», произносимое его голосом. Она наслаждалась нервной озабоченностью хозяйки и ее усилиями не допускать, чтобы они подошли друг к другу. Она знала, что люди вокруг них ожидают какого-то взрыва, какого-то скандального проявления враждебности, чего, впрочем, никогда не случалось. Она не выискивала Рорка и в то же время не пыталась избегать его. Они разговаривали, случайно оказываясь в одной группе, как говорили бы с любым другим. Это не требовало усилий, было очень правильно и оправдывало все, даже это сборище. Она обнаружила, что быть здесь, на этом вечере, среди этих людей, чужими — чужими и врагами, очень правильно. Она думала: эти люди могут догадываться о многом, что связывает его и меня, — за исключением того, что действительно нас связывает. Эта мысль возвышала все вспоминаемые мгновения, мгновения, не запятнанные чужими взглядами, чужими словами, чужими мыслями. Она думала: здесь нет ничего, все существует только во мне и в нем. Она ощущала небывалое чувство обладания, чувство, что он нигде не принадлежал ей настолько, как в этом зале среди чужих людей в те редкие моменты, когда она смотрела в его сторону. Если она смотрела на него через зал и замечала, что он занят разговором с пустыми, безразличными лицами, она отворачивалась — это ее не занимало; если лица были враждебными, она с удовольствием на секунду задерживала взгляд; она злилась, когда видела улыбку, теплоту или одобрение на обращенном к нему лице. Это не было ревностью; ей было безразлично, принадлежало это лицо мужчине или женщине; ее возмущало одобрение, как наглость. Она терзалась по самым странным поводам: улица, где он жил, ступеньки его дома, машины, сворачивавшие за угол его квартала, причиняли ей несказанные мучения. Больше всего ее сердили машины, почему бы им не ездить по другой улице. Она смотрела на помойное ведро у соседней двери и раздумывала, стояло ли оно здесь, когда он проходил мимо по дороге в контору этим утром, взглянул ли он на эту измятую пустую пачку из-под сигарет на самом верху. Однажды на лестничной площадке его дома она увидела выходящего из лифта мужчину и застыла от изумления. Ей всегда казалось, что Рорк единственный жилец в этом доме. Поднимаясь в тесноватом автоматическом лифте, она стояла, прислонившись к стенке, скрестив руки на груди, обняв себя за плечи, и чувствовала, как приятно и страстно вздрагивает, будто под теплым душем. Она думала об этом, когда какой-нибудь джентльмен развлекал ее рассказом о последних постановках на Бродвее, а Рорк потягивал коктейль на другом конце зала, и она слышала, как хозяйка шепчет кому-то: «Господи, я и не подумала, что Гордон может привести Доминик, я знаю, Остин на меня страшно рассердится, потому что, понимаете, его приятель Рорк тоже здесь». Позднее, лежа поперек его кровати с закрытыми глазами, горящими щеками и влажными губами, теряя ощущение тех границ, которые сама же для себя установила, теряя ощущение собственных слов, она шептала: — Рорк, на сегодняшнем приеме был мужчина, он говорил с тобой и улыбался тебе, — что за дурак, ужасный дурак, на прошлой неделе он смотрел комиков из кино и млел от них; мне хотелось сказать этому человеку: не смотри на него, иначе потеряешь право вот так смотреть на других, не люби его, иначе тебе придется возненавидеть весь мир, ты, чертов дурак; не смотри на него, не люби его, не соглашайся с ним — вот что мне хотелось сказать ему… Вот так. Или он — или все остальные, но только не все вместе. Только не теми же глазами. Или ты — или все остальные. Я не могу вынести, не могу видеть это, я на все готова, чтобы увести тебя от всего, от их мира, от всех их, от любого предмета, Рорк… — Она сама не осознавала, что говорит, не видела, как он улыбается, не замечала, что на лице его написано полное понимание; она знала только, что оно совсем рядом, склонилось над ее лицом, и ей не нужно ничего от него скрывать, оставлять недосказанным — все было разрешено, на все отвечено, все найдено. Питер Китинг пребывал в изумлении. Внезапный интерес Доминик к его карьере был поразительным, льстил ему и приносил огромные доходы; все повторяли ему это, но время от времени он совсем не чувствовал себя ни изумленным, ни польщенным, он чувствовал себя не в своей тарелке. Он старался избегать Гая Франкона. — Как это тебе удалось, Питер? Как ты это сделал? — спрашивал Франкон. — Она, должно быть, просто с ума сходит по тебе! Кто бы мог подумать, что именно Доминик?.. И кто бы подумал, что она на такое способна? Она сделала бы меня миллионером, если бы проделала подобное лет пять назад. Ну конечно, отец не может внушить таких чувств, как… — Он уловил мрачное выражение, появившееся на лице Китинга, и закончил высказывание иначе. — Как, скажем, поклонник. — Послушай, Гай, — начал Китинг и остановился, потом вздохнул и пробормотал: — Гай, пожалуйста, не надо… — Понимаю, понимаю, понимаю. Не следует опережать события. Но черт побери, Питер, entre nous', это же равносильно публичной помолвке? Даже больше. И громче. — Затем улыбка сползла с его лица, и оно стало искренним, спокойным, явно поста- 1 Между нами ревшим и, что бывало нечасто, осветилось подлинным достоинством. — Я доволен, Питер, — сказал он просто. — Я и хотел, чтобы все было так. Вообще-то я полагаю, что люблю Доминик. И это приносит мне счастье. Я знаю, что оставляю ее в надежных руках. Ее, а со временем и все остальное… — Послушай, старина, ты извинишь меня? Я в такой жуткой запарке… Сегодня спал только два часа… знаешь, фабрика Колтона. Господи! Вот это работенка! И все благодаря Доминик — это же с ума сойти можно! То ли еще будет. Ты еще не видел, что получается. И не видел сумму прописью. — Доминик — просто чудо! Но скажи мне, — Ну и что, пока она так себя ведет, нам беспокоиться не о чем. Он не мог сказать Франкону, что ответа у него нет; не мог выдать, что не виделся с Доминик наедине уже несколько месяцев, что она отказывается встречаться с ним. Он вспоминал свой последний разговор с ней наедине, это было в такси после встречи с Тухи. Он вспоминал безразличное спокойствие ее оскорблений — наивысшее презрение, оскорбление без всякого гнева. После этого он мог ожидать всего, только не того, что она станет его глашатаем, рекламным агентом, его, можно сказать, сутенером в юбке. Он часто видел ее после того, как она начала свою непрошеную кампанию; его приглашали на ее вечера — и представляли будущим клиентам; но ему не разрешалось побыть с ней наедине ни секунды. Он пытался поблагодарить ее — и хорошенько порасспросить. Но не смог навязать ей разговора, который она не желала возобновлять, среди толкавшейся вокруг них толпы любопытных гостей. Ему оставалось лишь продолжать любезно улыбаться, в то время как ее рука случайно ложилась на черный рукав его смокинга; касаясь его бедром, она выглядела вызывающе близкой, ощущение близости усиливалось еще и тем, что она, казалось, не замечала этого, рассказывая восхищенному кружку слушателей о своих впечатлениях от здания «Космо-Злотник». Слушая завистливые реплики друзей и знакомых^ он с горечью отмечал, что был единственным человеком в Нью-Йорке, который знал, что Доминик Франкон в него не влюблена. Но он знал опасное непостоянство ее настроений, а такое настроение было слишком ценным, чтобы его портить. Он избегал встреч с нею и посылал ей цветы; он плыл по течению и старался не думать об этом, но оставалось легкое чувство беспокойства — чувство неопределенности. Однажды он случайно встретил ее в ресторане. Увидел, что она завтракает одна, и воспользовался этой возможностью. Он подошел к ее столику, решив вести себя как старый друг, который помнит только о ее невероятном благоволении. После ряда веселых комментариев по поводу своего везения он спросил: — Доминик, почему ты отказываешься видеться со мной? — Но для чего мне с тобой видеться? — Господи всемогущий!.. — Это вырвалось у него непроизвольно, с довольно сильным призвуком долго сдерживаемого гнева, который он поспешно смягчил улыбкой. — Разве ты не считаешь, что задолжала мне возможность поблагодарить тебя? — Ты меня благодарил. Много раз. — Да, но ты не думаешь, что нам стоит встретиться наедине? Разве ты не считаешь, что я могу быть слегка… озадачен? — Об этом я не подумала. Да, наверное, можешь. — Ну и?.. — Что — ну и? — Что это вообще такое? — Вообще? Полагаю, на данный момент тысяч пятьдесят… — Ты становишься невыносимой. — Хочешь, чтобы я прекратила? — О нет! То есть не… — Не заказы. Прекрасно. Они не прекратятся. Даю тебе слово. Так о чем же нам говорить? Я кое-что делаю для тебя, и ты доволен, что я это делаю, — мы действуем в полном согласии. — Какие странные вещи ты говоришь! Это и преувеличение, и недооценка, разве нет? Конечно, в согласии, а как же иначе? Ты же не ожидала, что я буду протестовать против твоих действий, правда? — Нет. Я не ожидала. — Но согласие не то слово, чтобы поведать то, что я чувствую. Я ужасно благодарен тебе, у меня просто голова идет кругом… это была такая неожиданность… видишь, я глупею на глазах… я знаю, ты этого не перевариваешь… но я так благодарен тебе, что не знаю, что с собой делать… — Прекрасно, Питер. Вот ты меня и поблагодарил. — Понимаешь, я никогда не льстил себе и не считал, что ты ценишь мою работу, думаешь о ней и вообще замечаешь ее. А потом ты… поэтому я так счастлив… Доминик, — спросил он, и голос его слегка дрогнул, потому что этот вопрос был как крючок на длинной незаметной леске, и он знал, что это и есть настоящая причина того, почему он чувствует себя не в своей тарелке, — ты действительно считаешь, что я великий архитектор? Она слабо улыбнулась и ответила: — Питер, если кто-то услышит, что ты об этом спрашиваешь, то будет хохотать. Особенно потому, что ты спрашиваешь об этом меня. — Да, я знаю, но… ты действительно думаешь обо мне так, как говоришь? — Но это действует. — Да, но разве поэтому ты выбрала меня? Потому, что считаешь меня хорошим архитектором? — Но ведь ты идешь нарасхват, как горячие пирожки. Разве это не доказательство? — Да… Нет… Я имею в виду… совсем другое… Я имею в виду… Доминик, мне бы хотелось, чтобы ты сказала хоть раз, только раз, что я… — Послушай, Питер, мне пора бежать, но перед тем как уйти, я должна сказать тебе то, что ты скорее всего услышишь от миссис Лонсдейл завтра или днем позже. И помни, что она сторонница запрета алкогольных напитков, любительница собак, ненавидит курящих женщин и верит в переселение душ. Она хочет, чтобы ее дом был лучше, чем у миссис Перди, — дом Перди строил Холкомб, — поэтому, если ты скажешь ей, что дом Перди выглядит претенциозно и что подлинная простота стоит гораздо больших денег, у тебя все получится. И еще ты мог бы обсудить с ней вышивку по канве. Это ее хобби. Он ушел, с удовольствием думая о доме миссис Лонсдейл, совсем забыв о своем вопросе. Позднее он со злобой вспомнил о нем, содрогнулся и сказал себе, что самое приятное в помощи Доминик — ее нежелание встретиться с ним. В качестве компенсации он получил массу удовольствия, присутствуя на встрече Совета американских строителей, организованной Тухи. Он не понял, почему подумал об этом как о компенсации, но это было приятное чувство. Когда Гордон А.Прескотт делал доклад о значении архитектуры, он слушал с вниманием. — Таким образом, скрытое значение нашего искусства заключено в том философском факте, что мы имеем дело с ничем. Мы создаем пустоту, сквозь которую должны проходить некие физические тела. Для удобства мы обозначаем эти тела как людей. Под пустотой я понимаю то, что обычно называют комнатами. Таким образом, только недалекие обыватели считают, что мы возводим каменные стены. Ничего подобного мы не делаем. Как я доказал, мы возводим пустоту. Это ведет нас к выводу астрономической важности: к безусловному принятию гипотезы, что отсутствие выше присутствия. То есть к принятию того, что не может быть принято. Я выражу это более просто — для ясности: ничто выше, чем нечто. Таким образом, становится ясно, что архитектор не просто каменщик, исходя из того, что кирпич — это в любом случае иллюзия вторичного порядка. Архитектор — это метафизический жрец, имеющий дело с основными сущностями, который достаточно смел, чтобы согласиться с основной концепцией реальности как нереальности, ибо нет ничего и он создает ничто. Если это и выглядит противоречием, то еще не доказывает, что логика порочна, но лишь доказывает существование более высокой логики, диалектику всей жизни и искусства. Если мы захотим вывести неизбежные заключения из этой основной концепции, то придем к заключениям большой социологической важности. Вы сможете понять, что очень красивая женщина стоит ниже некрасивой, грамотный — ниже неграмотного, богатый — ниже бедного, а специалист — ниже человека некомпетентного. Архитектор является конкретной иллюстрацией космического парадокса. Давайте будем скромные огромной гордости этого открытия. Все остальное просто чепуха. Слушая это, любой мог уже не беспокоиться о собственной значимости или достоинстве. Самоуважение становилось излишним. Китинг выслушал все это, переполняясь радостью. Он бросил взгляд на других. В аудитории царила напряженная тишина, всем нравилось это, так же как и ему. Он увидел, как занялся жевательной резинкой мальчик, как чистил ногти краешком спичечного коробка мужчина, как неэстетично потянулся юноша. И это тоже понравилось Китингу — они как будто говорили: «Нам нравится слушать о высоких материях, но совершенно необязательно, черт возьми, преклоняться перед ними». Совет американских строителей собирался раз в месяц, но не вел никакой ощутимой деятельности, если не считать выслушивания речей и потягивания скверного свекольно-брюквенного лимонада. Он не рос ни количественно, ни качественно. Конкретных результатов деятельности тоже не наблюдалось. Собрания совета происходили в огромном пустом помещении над гаражом в западной части города. Длинная, узкая непроветриваемая лестница вела к двери с табличкой; внутри стояли складные стулья, стол председателя и корзинка для мусора. Гильдия архитекторов расценивала Совет американских строителей как глупую шутку. — Зачем тебе тратить время на этих придурков? — спрашивал Китинга Франкон в обтянутых розовым штофом кабинетах Американской гильдии архитекторов и морщил нос — брезгливо и весело. — Понятия не имею, — так же весело отвечал Китинг. — Мне они нравятся. Эллсворт Тухи присутствовал на всех заседаниях совета, но не выступал. Он сидел в углу и слушал. Однажды вечером Китинг и Тухи отправились после собрания по домам вместе. Проходя по темным грязным улицам Вест-Сайда*, они остановились выпить по чашке кофе в облезлой забегаловке. — А почему бы и не в забегаловке? — рассмеялся Тухи, когда Китинг напомнил ему об изысканных ресторанах, которые стали знаменитыми благодаря покровительству Тухи. — По крайней мере, никто нас здесь не узнает и не побеспокоит. Он выпустил струю дыма от своей египетской сигареты прямо в выцветшую рекламу кока-колы, заказал себе сандвич и, с наслаждением надкусив кружок огурчика, который не был засижен мухами, хотя и выглядел таким, заговорил с Китингом. Он говорил без всякой цели. Что он сказал, не имело значения, главное было в голосе, в несравненном голосе Эллсворта Тухи. Китинг словно стоял посреди огромной равнины, под звездами, обнимая всю вселенную, он чувствовал себя уверенно и надежно. — Доброта, — мягко говорил голос, — отзывчивость. Это первая заповедь, а возможно, и единственная. Вот почему я должен был сурово разнести в своей вчерашней колонке эту новую пьесу. В ней нет доброты. Мы должны быть добры, Питер, ко всем вокруг. Мы должны принимать и прощать — каждому из нас нужно так многое простить. Если ты научился любить все самое скромное, самое мелкое, самое серое, то и в тебе полюбят и самое невзрачное. Тогда мы постигнем смысл всеобщего равенства, великий покой братства, новый мир, Питер, прекрасный новый мир. IX Эллсворту Монктону Тухи было семь лет, когда он окатил водой из шланга Джонни Стокса, Джонни как раз шел по лужайке Тухи в своем лучшем воскресном костюме. Джонни ждал этого костюма полтора года, потому что его мать была очень бедна. Эллсворт не таился и не скрывался, он совершил все на виду у всех и все точно рассчитав: он подошел к крану, открыл его, встал на середину лужайки и направил шланг на Джонни. Мать Джонни находилась всего в нескольких шагах позади него на улице, его собственная мать и отец, а также гость — пастор — сидели на веранде дома Тухи и все прекрасно видели. Джонни Стоке был веселый парнишка с ямочками на щеках и золотыми кудрями; люди всегда оборачивались и смотрели на него. Никто никогда не оборачивался, чтобы взглянуть на Эллсворта Тухи. Потрясение и изумление присутствовавших взрослых было столь велико, что никто из них не бросился остановить Эллсворта. Он напрягал свое маленькое тельце, чтобы устоять под напором рвавшейся из его рук воды, не позволяя ей изменить направление, пока не почувствовал удовлетворение; тогда он бросил шланг, и вода забила по траве; он сделал два шага к веранде и остановился в ожидании, не опуская головы, готовый к наказанию. Наказание пришло бы от Джонни, но миссис Стоке схватила своего сына и держала его. Эллсворт, не повернувшись к Стоксам, находившимся позади него, тихо и отчетливо произнес, глядя на свою мать и пастора: «Джонни — грязный хулиган. Он бьет всех мальчишек в школе». И это было правдой. Вопрос о наказании превратился в этическую проблему. Эллсворта трудно было наказать при любых обстоятельствах из-за его тщедушного тельца и слабого здоровья; кроме того, казалось несправедливым наказывать мальчика, который жертвовал собой, чтобы отомстить за несправедливость, и храбро проделал это, несмотря на свою физическую слабость; как бы там ни было, он выглядел мучеником. Эллсворт этого не сказал, он не прибавил ничего, это сказала его мать. Пастор был склонен согласиться с ней. Эллсворта отослали в его комнату и оставили без ужина. Он не жаловался. Он послушно оставался там и отказался от еды, которую мать тайком принесла ему поздно ночью, нарушив распоряжение мужа. Мистер Тухи настоял на том, чтобы миссис Стоке позволила ему заплатить за костюм Джонни. Миссис Тухи, надувшись, позволила ему сделать это — она не любила миссис Стоке. Отец Эллсворта руководил бостонским филиалом национальной сети обувных магазинов. Он получал скромное, но приличное жалованье и был владельцем скромного, но приличного дома в небогатом пригороде Бостона. Тайная печаль его жизни состояла в том, что он не был хозяином собственного дела. Но он был спокойным, здравомыслящим человеком без воображения, и ранняя женитьба покончила со всеми его стремлениями. Мать Эллсворта была худенькой беспокойной женщиной, принявшей и отвергнувшей за девять лет пять вероисповеданий. Черты ее лица были тонкими и позволили ей выглядеть красивой в течение нескольких лет, во время ее расцвета — не раньше и не позже. Эллсворт был ее маленьким божеством. Сестра Эллсворта Хелен, старше его пятью годами, была добродушной незаметной девушкой, некрасивой, но миловидной и здоровой. Проблем с ней не было. Эллсворт, напротив, от рождения был хрупкого здоровья. Мать обожала его с того момента, как доктор сказал, что он не жилец; это заставило ее подняться в духовном величии, понять полную меру собственного великодушия в любви к столь мало вдохновляющему предмету. Чем голубее и безобразнее выглядел младенец Эллсворт, тем более страстной становилась ее любовь. Она была почти разочарована, когда он выжил, так и не став настоящим калекой. Хелен ее мало интересовала. Девочка столь явно заслуживала большей любви, что казалось справедливым отказывать ей в этом. Мистер Тухи по причинам, которые он вряд ли мог объяснить, не был особенно нежен с сыном. Тем не менее, Эллсворт был настоящим хозяином в доме по молчаливому, добровольному соглашению обоих родителей, хотя его отец не мог бы объяснить причины своего участия в этом соглашении. Вечерами, когда семья собиралась при лампе за столом в гостиной, миссис Тухи начинала сдавленным вызывающим голосом, уже заранее раздраженно и обреченно: — Горас, мне нужен велосипед. Велосипед для Эллсворта. У всех мальчиков его возраста есть велосипеды. Вилли Ловетту только на днях купили новую машину, Горас. Горас, я хочу велосипед для Эллсворта. — Но не сейчас же, Мэри, — устало отвечал ей мистер Тухи. — Может быть, следующим летом… Как раз сейчас мы не можем себе позволить… Миссис Тухи начинала спорить, голос ее поднимался до крика. — Мама, зачем это? — говорил Эллсворт, голос его звучал мягко, полно и ясно, гораздо тише, чем голоса родителей, и все же возвышаясь над их голосами, с командными нотками и на удивление убедительно. — Столько вещей нам нужней велосипеда. Зачем обращать внимание на Вилли Ловетта? Мне совсем не нравится Вилли. Вилли дурак. Вилли может себе это позволить, потому что его папа владеет собственным бакалейным магазином. Его папа задавала. Мне не нужен велосипед. Каждое его слово было правдой, и Эллсворт не хотел велосипеда. Но мистер Тухи странно смотрел на него и недоумевал, что же его заставляет так говорить. Он видел, как безразлично смотрит на него из-под небольших очков сын; его взгляд не был вызывающе нежен, в нем не было упрека или хитрости, он был просто безразличен. Мистер Тухи чувствовал, что ему следовало бы быть благодарным сыну за проявленное понимание, и вместе с тем ему чертовски хотелось, чтобы тот не упоминал о частном магазине. Эллсворт не получил велосипеда. Но он заслужил в семье вежливое внимание, уважительную озабоченность — нежную и виноватую со стороны матери, беспокойную и подозрительную со стороны отца. Мистер Тухи согласен был заняться чем угодно, лишь бы не быть втянутым в разговор с Эллсвортом, чувствуя, что это глупо, и злясь на себя за свой страх. — Горас, я хочу новый костюм. Новый костюм для Эллсворта. Я видела такой сегодня в витрине, и я… — Мама, у меня четыре костюма. Зачем мне еще один? Я не хочу выглядеть дураком, как Пат Нунан, который меняет их каждый день. И все потому, что у его папы свое кафе-мороженое. Пат, как девчонка, заботится о своей одежде. Я не хочу выглядеть девчонкой. «Эллсворт, — думала иногда миссис Тухи, радуясь и ужасаясь, — будет святым, он совсем не заботится о материальных вещах, ну совершенно». Это было правдой. Эллсворт не беспокоился о вещах материальных. Это был худенький и бледный мальчик с больным желудком, и мать должна была неустанно следить за его диетой, как и бороться с его частыми простудами. Его звучный голос удивлял, ведь он был такого хрупкого сложения. Он пел в хоре, где ему не было равных. В школе он был образцовым учеником, всегда знавшим урок, а его учебники были в блестящем состоянии. Он следил за своими ногтями, любил воскресную школу и предпочитал чтение гимнастическим играм, в которых у него не было ни малейшего шанса выделиться. Он был не особенно силен в математике — она ему не нравилась, но всегда среди лучших в истории. Английский язык, психология и социология были его любимыми предметами. Он учился добросовестно и много. Он совсем не походил на Джонни Стокса, который никогда не слушал в классе и редко открывал книгу дома и все же знал почти все еще до того, как это объяснит учитель. Наука давалась Джонни без труда, как, впрочем, и все; у него были ловкие маленькие кулачки, здоровое тело, потрясающая внешность и бьющая через край жизнерадостность. Но то, что делал Джонни, было неожиданным и шокирующим; Эллсворт делал то, чего от него ожидали, но лучше, чем это когда-либо делали другие. Когда писали сочинение, Джонни мог поразить класс самым блестящим проявлением бунтарства. В сочинении на заданную тему «Школьные годы — золотой век» он дал восхитительное эссе о том, как ненавидит школу и почему. Эллсворт создал поэму в прозе о прелести школьных лет, которую напечатала местная газета. Кроме того, Эллсворт полностью забивал Джонни, когда дело касалось имен и дат: память Эллсворта была подобна жидкому цементу, она намертво удерживала все, что в нее попало. Джонни казался бьющим гейзером, Эллсворт — губкой. Дети звали его Эллси Тухи. Обычно они оставляли его в покое, по возможности избегая, но не открыто — они не могли разобраться, что же он все-таки собой представляет. Он охотно приходил на помощь, когда надо было растолковать урок; у него был острый ум, и он мог уничтожить репутацию любого, придумывая обидные прозвища; он умел рисовать на заборах ужасные карикатуры; он по всем признакам подпадал под определение «пай-девочки», но почему-то это прозвище совершенно ему не подходило; у него была слишком большая уверенность в себе и спокойное, поразительно мудрое презрение ко всем. Он ничего не боялся. Он мог подойти к самым сильным мальчикам посреди улицы и сказать — а не прокричать — своим четким голосом, слышным за целый квартал, сказать без всякой злобы — никто никогда не видел Эллсворта Тухи обозленным: «У Джонни Стокса на заду заплатка», «У Джонни Стокса нет своей квартиры», «Вилли Ловетт — недоучка», «Пат Нунан — пожиратель рыб». Джонни никогда не бил его, как не били и остальные — потому что Эллсворт носил очки. Он не мог участвовать в играх с мячом и был единственным среди мальчиков, кто хвастался этим, а не чувствовал себя ущемленным или смущенным, как другие мальчики с хилым телом. Он считал физкультуру вульгарной и так и говорил. «Мозг, — утверждал он, — важнее мышц»; и он действительно так считал. У него не было близких друзей. Его считали справедливым и неподкупным. В детстве у него было два случая, которыми очень гордилась его мать. Случилось так, что богатый и популярный Вилли Ловетт устроил день рождения в тот же день, что и Дриппи Манн — сын вдовой портнихи, вечно жаловавшийся и постоянно сморкавшийся мальчик. Эллсворт Тухи был единственным из числа приглашенных на оба праздника, кто отказал Вилли Ловетту и отправился к Дриппи Манну на скучнейшее сборище, от которого он не ожидал никакой радости и не получил ее. Недруги Вилли Ловетта после этого целый месяц преследовали и дразнили его — за то, что им пренебрегли в пользу Дриппи Манна. Случилось так, что Пат Нунан предложил Эллсворту пакет с леденцами в обмен на то, что тот тайком поправит его контрольную. Эллсворт взял конфеты и позволил Пату списать. Спустя неделю Эллсворт подошел к учительнице и, положив нетронутый пакет с леденцами на ее стол, сознался в своем проступке, но не назвал другого виновника. Несмотря на все усилия узнать его имя, она ничего не добилась — Эллсворт молчал; он только объяснил, что списавший — один из лучших учеников и он не может пожертвовать оценкой мальчика в угоду требованиям собственной совести. Наказали только его одного, оставив в школе на два часа после уроков. Затем учительнице пришлось забыть об этой истории и оставить все оценки в том виде, в котором они были. Но это вызвало подозрения относительно оценок Джонни Стокса, Пата Нунана и других лучших учеников за исключением Эллсворта Тухи. Эллсворту было одиннадцать, когда умерла его мать. Тетя Аделина, незамужняя сестра отца, переехала к ним жить и вести хозяйство. Тетя Аделина была высокой, сильной женщиной с лошадиным лицом и непоколебимым здравым смыслом. Тайное огорчение всей ее жизни состояло в том, что ее никто никогда не любил. Хелен стала ее любимицей. Что до Эллсворта, то она считала его исчадием ада. Но это никак не повлияло на его полное почтения поведение по отношению к ней. Он вскакивал, чтобы поднять ее упавший носовой платок, подвигал ей стул, когда у них собиралась компания, в особенности мужская компания. Он посылал ей великолепные открытки в день святого Валентина — на кружевной бумаге, с розочками и строками любовных поэм. Он пел «Милая Аделина» громко, как городской глашатай. — Ты пиявка, Эллси, — сказала как-то она. — Ты присасываешься к ранам других. — Значит, я никогда не умру от голода, — ответил он. Спустя некоторое время они остановились на вооруженном нейтралитете. Эллсворту было предоставлено расти, как ему заблагорассудится. Во время учебы в старших классах Эллсворт стал местной знаменитостью — главным оратором. Даже через несколько лет после его выпуска о подающем надежды мальчике упоминали не как о неплохом ораторе, а как о «втором Тухи». Он выигрывал все состязания. Позднее слушавшая его аудитория говорила «об этом изумительном мальчике», не вспоминали его жалкую маленькую фигурку с впалой грудью, слабыми ножками и очками — вспоминали его голос. Он побеждал во всех спорах. Он мог доказать все. Однажды после своей победы над Вилли Ловеттом, когда он доказал, что перо сильней меча, он предложил Вилли поменяться местами и вновь выиграл дебаты. До шестнадцатилетнего возраста Эллсворт чувствовал склонность к карьере пастора. Он много думал о религии. Он говорил о Всевышнем и о Духе. Он много читал об этом. Он прочел больше книг об истории церкви, чем о сущности веры. Он довел аудиторию до слез во время одного из своих наивысших ораторских триумфов, рассуждая на тему «Кроткие наследуют землю». В это же время он начал обретать друзей. Ему нравилось говорить о вере, и он находил тех, кому нравилось слушать об этом. Однако он обнаружил, что умные, сильные и способные мальчики класса не испытывают необходимости в его речах и вообще никакой необходимости в нем. К нему приходили только страдающие и малоодаренные. Дриппи Манн начал ходить за ним с молчаливой преданностью собаки. Билли Уилсон, потерявший мать, забредал по вечерам в дом Тухи и сидел на веранде с Эллсвортом, слушая, изредка вздрагивая, ничего не говоря, лишь глядя на него широко открытыми сухими молящими глазами. Тощий Дике перенес полиомиелит и, лежа в постели, поглядывал в окно на перекресток в ожидании Эллсворта. Рыжий Хазелтон не смог перейти в следующий класс и часами плача просиживал у него, а холодная, спокойная рука Эллсворта лежала на его плече. Трудно было установить с точностью, они открыли Эллсворта, или Эллсворт открыл их. Скорее всего здесь сработал закон природы: природа, как известно, не терпит пустоты, страдания и Эллсворт Тухи тянулись друг к другу. Его звучный прекрасный голос вещал: — Страдание — это благо. Не жалуйтесь. Несите его, склоняйтесь перед ним, принимайте его и будьте благодарны, что Господь позволил вам страдать. Ибо это сделает вас лучше тех, кто сейчас смеется и счастлив. Если вы этого не понимаете, не старайтесь понять. Все зло исходит от ума, ибо ум задает слишком много вопросов. Благословенна вера, а не разум. Если вы не перешли в следующий класс, радуйтесь этому. Это значит, что вы лучше тех умников, которые думают слишком много и слишком легко. Говорили, что очень трогательно видеть, как льнут к Эллсворту его друзья. Даже после кратковременного общения с ним они уже не могли обходиться без него. Он действовал на них как наркотик. Эллсворту было пятнадцать лет, когда он поразил учителя закона Божьего странным вопросом. Учитель разъяснял тезис «Что выгадает человек, если обретет весь мир, но душу свою потеряет?». Эллсворт спросил: — Тогда для того, чтобы стать воистину богатым, человеку надо собирать души? Учитель уже готов был спросить, какого черта он имеет в виду, но сдержался и спросил, что он под этим понимает. Эллсворт не стал разъяснять. В шестнадцатилетнем возрасте Эллсворт потерял интерес к религии. Он обнаружил социализм. Эта перемена взглядов шокировала тетю Аделину. — Во-первых, это святотатство и идиотизм, — сказала она. — Во-вторых, это бессмыслица. Я удивляюсь тебе, Эллси. Нищий духом — звучит прекрасно, но просто нищий — это совершенно не респектабельно. Кроме того, это тебе не подходит. Ты не создан для больших пакостей, только для мелких. Здесь скрыто какое-то сумасшествие, Эллси, что-то здесь не вяжется. Это совершенно не в твоем стиле. — Во-первых, дорогая тетя, — ответил он, — не называй меня Эллси. Во-вторых, ты не права. Перемена хорошо сказалась на Эллсворте. Он не превратился в агрессивного ревнителя нового учения. Он стал приветливее, спокойнее, мягче. Стал более внимательно и вдумчиво относиться к окружающим, как будто что-то сняло его нервное напряжение и наполнило его новой уверенностью в себе. Окружающие начали любить его. Тётя Аделина перестала беспокоиться. Его увлечение революционными теориями не переходило в действие. Он не вступал ни в какие политические партии, лишь много читал и присутствовал на нескольких сомнительных собраниях, где выступал раз-другой, и не особенно хорошо, а чаще сидел в углу и слушал, наблюдал, думал. Эллсворт поступил в Гарвардский университет*. Его мать завещала на это свою страховку. В Гарварде он получал только самые высокие оценки. А по истории он получил почетный диплом. Тетя Аделина считала, что он займется экономикой и социологией, и очень боялась, что он станет работать в сфере социального обеспечения. Он не стал. Его поглотили литература и искусство. Это ее немного удивило, у него это было новой чертой, раньше он никогда не проявлял склонности к искусству. — Ты не из тех, кто занимается искусством, Эллси, — утверждала она. — Это не для тебя. — Ты не права, тетушка, — отвечал он. Отношения Эллсворта с товарищами по учебе были, пожалуй, наиболее необычным из его свершений в Гарварде. Он заставил принять себя. Среди гордых молодых потомков гордых старых фамилий он не скрывал факта своего скромного происхождения, скорее даже преувеличивал его. Он не говорил, что его отец управлял обувным магазином, он сказал, что тот был простым сапожником. Он говорил об этом без вызова, горечи или пролетарской кичливости; он говорил, как бы подсмеиваясь над самим собой, а если внимательно вглядеться в его глаза, то и над собеседниками. Он вел себя как сноб, не явный сноб, он будто такой уж был от природы и пытался показать, что старается не быть снобом. Он был вежлив, но не как тот, кто ищет покровительства, а как тот, кто его оказывает. Его уверенность заражала. Никто не спрашивал о причинах его превосходства, все принимали как само собой разумеющееся, что они существуют. Вначале было забавно слышать, как его называли монахом Тухи, но затем это приняло всеобщий характер и стало отличием. Если это и была победа, то Эллсворт, казалось, не осознавал ее как таковую; казалось, это его не заботит. Среди всей этой несформировавшейся молодежи он казался мужчиной, который знает, куда идти, у которого разработано все до мельчайшей детали на много лет вперед и которого только забавляют небольшие случайности на пути продвижения вперед. Его улыбка была обращена внутрь, как тайна, как улыбка торговца, подсчитывающего свои прибыли, — даже если ничего особенного и не случалось. Он уже не говорил о Всевышнем и благородстве страдания. Он говорил о народных массах. На дружеских вечеринках, продолжавшихся до утра, он доказывал захваченной его красноречием аудитории, что религия питает эгоизм, потому что, как он считает, религия преувеличивает важность духовной личности; она учит только одному — молиться о спасении собственной души. — Дабы достичь добродетели в высшем смысле, — говорил Эллсворт Тухи, — человек должен хотеть взять на себя и самые мерзкие преступления — ради своих собратьев. Умертвить плоть — это чепуха. Умертвить душу — вот единственный подвиг добродетели. Итак, вы полагаете, что возлюбили широкие массы людей? Вы ничего не знаете о любви. Вы отдали пару долларов в стачечный фонд и полагаете, что выполнили свой долг? Несчастные дурачки! Ваш дар не стоит ничего, если вы не отдаете то, что для вас драгоценнее всего. Отдайте вашу душу. За ложь? Да, если остальные в нее верят. За обман? Да, если ваш ближний в нем нуждается. За измену, подлость, преступление? Да! За все, что вам кажется самым низким и мерзким. Только когда вы сможете почувствовать отвращениек собственному бесценному маленькому Я, вы обретете подлинно полный покой альтруизма, соединение вашего духа с необъятным коллективным духом человечества. В узкой, тесной жалкой норе отдельного Я нет места любви к ближнему. Будьте пусты, чтобы наполниться. «Любящий душу свою погубит ее; а ненавидящий душу свою в мире сем сохранит ее в жизнь вечную»*. Где-то здесь мелькают и продавцы церковного опиума, но они не знают, что они имеют. Самоотречение? Да, друзья мои, любыми средствами. Но нельзя отречься от себя, сохраняя чистоту и гордость собственной чистотой. Подлинная жертва, разрушение собственной души — ах, о чем же я толкую? Все это: и постижение, и свершение — только для героев. Он не добился особого успеха у бедных студентов, которые сами зарабатывали на свое обучение. Но он собрал значительное количество последователей среди молодых наследников, миллионеров во втором и третьем поколении. Он предлагал им свершение, к которому они чувствовали себя готовыми. Он закончил университет с отличием. Когда он приехал в Нью-Йорк, ему уже предшествовала небольшая личная известность; из Гарварда просачивались слухи о необычной личности по имени Эллсворт Тухи, немногие высокие интеллектуалы и очень богатые люди слышали эти разговоры и быстро забывали, о чем они слышали, но имя оставалось в памяти, вызывало какие-то неопределенные ассоциации с такими понятиями, как блеск, храбрость, идеализм. К Эллсворту Тухи начали понемногу стекаться люди, нужные люди, из тех, кто вскоре почувствовал в нем духовную необходимость. Люди другого склада не появлялись, их, казалось, предупреждал какой-то инстинкт. Когда кто-нибудь начинал обсуждать последователей Тухи — у него не было ни звания, ни программы или организации, но каким-то образом его кружок сразу назвали последователями, — то завистливый соперник обычно замечал: — Тухи притягивает к себе тех, кто липнет; знаете, лучше всего липнут две вещи: грязь и клей. Тухи, услышав это, пожал плечами, улыбнулся и добавил: — Ну что вы, что вы, их гораздо больше: клейкая лента, пиявки, леденцы, мокрые носки, резиновые пояса, жевательная резинка и пудинг из патоки. — И уходя, уже через плечо, без улыбки произнес: — И цемент. Он получил степень магистра в Нью-йоркском университете и написал диссертацию на тему «Черты коллективизма в городской архитектуре XIV века». Он зарабатывал на жизнь активно и во многих местах сразу; никто не мог проследить всех его занятий. У него была должность советника по профессиональной деятельности в университете, он писал рецензии на книги, пьесы, художественные выставки, статьи, читал какие-то лекции небольшим группам самых разнообразных людей. В его работе сформировались уже некоторые видимые тенденции, он был больше склонен к романам о жизни деревни, а не города, о средних, а не об одаренных людях, о больных скорее, чем о здоровых; его критика романов о так называемом маленьком человеке всегда была особенно теплой; его самым любимым прилагательным было «человечный»; он предпочитал психологические зарисовки действию, а описания — психологическим зарисовкам; ему больше нравились романы без сюжета, а еще больше — и без героя. Как советник по профессиональной деятельности он считался выдающимся. Его крошечный кабинет в университете стал по сути исповедальней, куда приходили студенты со всеми своими затруднениями, как в учебе, так и в жизни. Он всегда был готов обсудить — с одинаковой мягкой, серьезной вдумчивостью — выбор предмета, любовные переживания или, в особенности, выбор будущей деятельности. Консультируя любовные истории, Тухи советовал отдаться своему влечению, если дело касалось романов с очаровательной маленькой искательницей приключений, которая хороша лишь для выпивок в тесных компаниях, — «давайте будем современными людьми» — и отказаться, если речь шла о глубокой, сильной страсти, — «давайте будем взрослыми». Когда студент приходил к нему поговорить о чувстве стыда, которое он испытывает после неприглядной сексуальной истории, Тухи советовал выбросить все из головы: «Для тебя же это чертовски полезно. Есть две вещи,от которых следует избавляться как можно раньше: чувство личного превосходства и преувеличенное уважение к половому акту». Было замечено, что Эллсворт Тухи редко советовал юноше следовать профессии, которую тот для себя избрал. «Нет, я не продолжал бы заниматься юриспруденцией, окажись я на твоем месте. Для этого ты чересчур скован и впечатлителен. Истерическое увлечение только карьерой не приведет ни к счастью, ни к успеху. Разумнее выбрать профессию, о которой ты можешь судить спокойно, здраво и практично. Да, даже если ты ее и не любишь. Тогда ты не будешь витать в облаках…»; «Нет, я не советовал бы тебе продолжать занятия музыкой. То, что тебе это легко дается, верный признак, что твой талант поверхностен. В том-то и беда, что ты ее любишь. Разве ты сам не считаешь, что это звучит по-детски? Откажись от нее. Да, даже если ты будешь от этого страдать»; «Нет, извини. Мне бы очень хотелось сказать, что я одобряю, но я не могу. Когда ты раздумывал об архитектуре, это был чисто эгоистический выбор, разве не так? Разве ты задумывался о чем-либо большем, чем собственное удовлетворение? А ведь профессия человека касается всего общества. Первое, что должно тебя волновать, это вопрос, где ты будешь более полезным своим согражданам. Дело совсем не в том, что ты получишь от общества, главное — что ты ему принесешь. И если речь о том, где есть возможность лучше служить ему, вряд ли можно найти что-либо серьезнее профессии хирурга. Подумай над этим». После окончания университета многие его протеже преуспели, другие потерпели неудачу. Но лишь один покончил жизнь самоубийством. Говорили, что Эллсворт Тухи оказывал на них благотворное влияние — потому что они никогда не забывали его; они приходили консультироваться с ним по многим вопросам годы спустя, они писали ему, их тянуло к нему. Они были как машины, которые не заводятся автомагически, кто-то со стороны должен помочь им в этом. У него всегда находилось время выслушать каждого. Его жизнь была переполнена событиями и людьми, как городская площадь, и не оставляла ему времени для самого себя. У друга человечества не было ни одного близкого друга. Людей тянуло к нему — его ни к кому не тянуло. Он принимал все. Его любовь была золотистой, мягкой, ровной, как огромное заполненное песком пространство, на котором ветру было все равно, как передвигать дюны; песок лежал спокойно, а солнце всегда стояло в зените. Из своих скромных доходов он умудрялся давать деньги многим организациям. Но было известно, что ни одного доллара он не ссудил частному лицу. Он никогда не просил своих богатых друзей помочь кому-то в беде, но получал от них большие пожертвования на благотворительные учреждения: ночлежки, центры для отдыха, дома для падших женщин, школы для дефективных детей. Он работал в правлениях всех этих учреждении — но бесплатно. Большое количество филантропических заведений и радикальных изданий, руководимых разными людьми, имели между собой единственное связующее звено, один общий знаменатель: неизменное присутствие имени Эллсворта Тухи. Он был своеобразной холдинговой компанией альтруизма, состоящей из одного человека. Женщины не играли никакой роли в его жизни. Его никогда не интересовал секс. Нечастые тайные потребности приводили его к молодым, стройным, полногрудым глупым певицам — хихикаю- щим официанточкам, сюсюкающим маникюршам, не очень умелым стенографисткам из тех, что носят алые или малиновые платья, небольшие шляпки на затылке и начесывают светлые волосы спереди. К умным женщинам он был безразличен. Он довольствовался утверждением, что семья — буржуазный институт, но не делал из этого далеко идущих выводов и не ратовал за свободную любовь. Секс был для него скучной темой. Он полагал, что люди придают слишком большое значение этой ерунде; она не стоит внимания; слишком много гораздо более важных проблем скопилось в мире. Проходили годы, и каждый день его жизни был подобен небольшой монетке, терпеливо бросаемой в щель гигантского игрового автомата, бросаемой безвозвратно, без оглядки на комбинации цифр. Постепенно из многих его дел начало вырисовываться одно: он стал известным критиком по вопросам архитектуры. Он писал о строительстве зданий поочередно для трех журналов, которые с шумом и перерывами выходили в течение ряда лет, а затем один за другим терпели крах: «Новые голоса», «Новые тропы», «Новые горизонты». Четвертый — «Новые рубежи» — сумел выплыть. Эллсворт Тухи был единственным сохранившимся после трех последовательных крушений обломком. Архитектурная критика, казалось, была заброшенным полем деятельности, мало кто стремился писать о строительстве, но еще меньше было тех, кто читал. Тухи приобрел репутацию неофициального монополиста. Лучшие журналы стали обращаться к нему, если возникала необходимость в чем-то связанном с архитектурой. В 1921 году в личной жизни Тухи произошло небольшое изменение: его племянница Кэтрин Хейлси, дочь его сестры Хелен, переехала жить к нему. Его отец к тому времени уже давно умер, а тетя Аделина сгинула во тьме бедности какого-то небольшого городка; и ко времени, когда умерли родители Кэтрин, не осталось никого, кто бы позаботился о ней. У Тухи не было намерения держать ее в своем доме. Но когда она сошла с поезда в Нью-Йорке, ее простоватое личико на мгновение стало таким красивым, будто перед ней открылось ее будущее и его отблески сияли на ее лбу, словно она рада, горда и готова принять это будущее. Это был один из тех редких моментов, когда самый скромный из людей осознает, что значит чувствовать себя центром вселенной, и это знание делает его прекрасным, а мир — в глазах присутствующих — выгладит лучше из-за того, что в нем появился такой центр. Эллсворт Тухи увидел это — и решил, что Кэтрин останется с ним. В 1925 году вышла его книга «Проповедь в камне», и с ней пришла слава. Эллсворт Тухи стал модным. Мало-мальски интеллектуальные хозяйки салонов боролись за него. Но были и те, кто его не любил и смеялся над ним. Но насмешки над ним приносили небольшое удовлетворение, потому что он всегда первым отпускал весьма рискованные шутки на свой счет. Однажды на званом обеде некий важничавший глуповатый бизнесмен прислушивался некоторое время к серьезным социальным теориям Тухи, а затем самодовольно сказал: — Что ж, я не очень-то разбираюсь в этой интеллектуальной шелухе. Я играю на бирже. — А я,— отозвался Тухи, — играю на бирже духа. И мошенничаю. Самым важным следствием «Проповеди в камне» стал подписанный Тухи контракт на ежедневную рубрику в Нью-йоркской газете Гейла Винанда «Знамя». Контракт был совершенным сюрпризом для сторонников и противников Тухи и вначале обозлил всех. Тухи часто отзывался о Винанде без всякого почтения, а газеты Винанда называли Тухи любыми словами, лишь бы они были печатными. Но газеты Винанда не касались политики, если не считать политикой отражение самых больших предрассудков наибольшего числа людей, и это создавало неустойчивое, но вполне обозначенное направление противоречивости, безответственности, банальности и повышенной возбудимости. Газеты Винанда были против привилегий и за среднего человека, но в манере уважительной, никого не шокирующей; они уличали монополии, когда им это было надо; поддерживали забастовки, когда им это было надо, и наоборот. Они обличали Уоллстрит и обличали социализм, разворачивали шумные кампании за кино без пошлости — и все с одинаковым смаком. Они были резкими и шумными, но по сути своей безжизненно вялыми. Эллсворт Тухи был слишком ярким явлением для страниц «Знамени». Однако в кадровых вопросах «Знамя» отличалось той же неразборчивостью, что и в политике. Там работали все, кто мог понравиться публике или ее значительной части. Кто-то сказал: «Гейл Винанд не свинья. Он все сожрет». Имя Эллсворта Тухи было связано с большим успехом, и публика внезапно заинтересовалась архитекту- рой; в «Знамени» не было специалиста по архитектуре, значит, «Знамя» возьмет Эллсворта Тухи. Это был простой силлогизм. Так вот и обрела существование рубрика «Вполголоса». «Знамя» объяснило ее появление, возвестив: «В понедельник «Знамя» представит вам нового друга — Эллсворта М.Тухи, чью искрометную книгу «Проповедь в камне» вы все прочли и полюбили. Имя мистера Тухи связано с великой профессией — Архитектурой. Мы поможем вам понять все, что вы захотите узнать о чудесах современного строительства. Следите за рубрикой «Вполголоса» начиная с понедельника. Она появится только в выпуске "Знамени"». О том, с чем еще связано имя мистера Тухи, читателям не сказали. Эллсворт Тухи никого не оповещал и никому ничего не объяснял. Он не обратил внимания на голоса друзей, которые кричали, что он продался. Он просто пошел на работу. Один раз в месяц рубрика «Вполголоса» была посвящена архитектуре. Остальное время голос того же Эллсворта Тухи говорил то, что хотел сказать объединенным миллионам. Тухи был единственным служащим Винанда, которому условия контракта разрешали писать все, что ему заблагорассудится. Он на этом настоял. Все сочли это огромной победой, все, но не Эллсворт Тухи. Он понимал, что это могло означать одно из двух: Винанд или с почтением склонился перед славой его имени, или слишком презирал его, чтобы ограничивать. Казалось, что «Вполголоса» никогда не говорила ничего опасно революционного и весьма редко писала о политике вообще. Она просто проповедовала чувства, с которыми легко соглашалось большинство читателей: альтруизм, братство, равенство. «Я скорее буду добр, чем прав»; «Милосердие выше справедливости, как бы ни возражали мелкие душонки»; «Говоря анатомически — а возможно, и не только, — сердце — наш самый ценный орган. Мозг — это всего лишь идол»; «В делах духовных есть простое и надежное правило: все, что идет от человеческого Я, — зло, все, что идет от любви к ближнему, — благо»; «Служение — единственный знак благородства. Я не нахожу ничего оскорбительного в теории, удобрения суть величайший символ человеческого предназначения: именно удобрение дарит нам пшеницу и розы»; «Худшая народная песенка гораздо выше лучшей из симфоний»; «Человек, более храбрый, чем его братья, косвенно оскорбляет их. Не будем стремиться к добродетелям, если их нельзя разделить с другими»; «Я еще не видел гения или героя, который, если коснуться его горящей спичкой, почувствует меньше боли, чем его обычный, ничем не замечательный брат»; «Гений — это преувеличение объемов. Как и слоновая болезнь. И то и другое может быть только болезнью»; «По сути все мы братья, и я, например, в доказательство готов содрать шкуру со всего человечества и добраться до этой сути». В кабинетах «Знамени» к Эллсворту Тухи относились почтительно и не приставали. Прошел слушок, что Гейл Винанд его не любит — потому что всегда вежлив с ним. Альва Скаррет был прост до сердечности, но сохранял осторожность. Между Тухи и Скарретом установилось молчаливое, осторожное равновесие: они понимали друг друга. Тухи не предпринимал никаких попыток сблизиться с Винандом. Тухи казался безразличным ко всем влиятельным фигурам в «Знамени». Он сосредоточил свое внимание на других. Он организовал клуб служащих Винанда. Это не был профсоюз, это был просто клуб. Они встречались раз в месяц в библиотеке «Знамени». Здесь не говорили о зарплате или об условиях работы, здесь вообще не было определенной программы. Люди знакомились, разговаривали, слушали выступавших. Большинство выступлений делал сам Эллсворт Тухи. Он говорил о новых горизонтах и о прессе как о голосе масс. Гейл Винанд однажды побывал в клубе, явившись без предупреждения посреди собрания. Тухи улыбнулся и пригласил его вступить в клуб как имеющего на это право. Винанд не вступил. Он просидел полчаса, послушал, зевнул, встал и ушел до того, как собрание закончилось. Альва Скаррет оценил тот факт, что Тухи не пытался влезать в его cqjepy, в важные вопросы редакционной политики. Как своего рода услугу за услугу Скаррет позволил Тухи рекомендовать новых служащих, если нужно было заполнить вакансии, в особенности места, которые не считались важными. Как правило, Скаррета это не заботило, тогда как Тухи всегда все заботило, даже место мальчика-посыльного. Те, кого выбирал Тухи, получали работу. Большинство из них были молодые, нагловатые, компетентные, с уклончивым взглядом и вялым рукопожатием. Их объединяли и другие признаки, но они не были столь заметны. Тухи уже регулярно посещал несколько ежемесячных встреч: собрания Совета американских строителей, Совета американских писателей, Совета американских художников. Все они были организованы им самим. Лойс Кук была председателем Совета американских писателей. Он собирался в гостиной ее дома на Бауэри. Она была единственным членом совета, пользовавшимся известностью. Остальными были: женщина, которая никогда не использовала заглавных букв в своих книгах; мужчина, никогда не ставивший запятых; юноша, который написал роман из тысячи страниц, ни разу не использовав буквы «о»; и еще один, который писал поэмы, лишенные рифмы и размера; был здесь и мужчина с бородой, весьма умный и доказавший свой интеллект тем, что на каждой из десяти страниц своей рукописи употреблял все известные непечатные слова; была и женщина, подражавшая Лойс Кук во всем, за исключением того, что стиль ее был еще непонятней, а когда ее спрашивали об этом, она отвечала, что именно такой слышит окружающую жизнь, так она преломляется в призме ее подсознания. «Вы представляете, что делает призма со световым лучом?» — спрашивала она в свою очередь. Был, наконец, и еще один совсем дикий юноша, известный просто как Айк Гений, хотя никто не знал, что он создал, за исключением рассуждений о своей любви к жизни во всех ее проявлениях. Совет американских писателей подписал декларацию, где констатировалось, что его члены являются слугами пролетариата, но заявление не звучало так просто, оно было более замысловатым и пространным. Декларацию разослали по редакциям всех газет страны. Она нигде не была напечатана, если не считать тридцать второй страницы «Новых рубежей». Совет американских художников возглавлял изможденного вида юноша, рисовавший все, что он видел во сне. Был здесь и парень, никогда не пользовавшийся холстом, но мудривший что-то с птичьими клетками и метрономами; и еще один, который изобрел новую технику письма: он чернил лист бумаги, а потом писал старательной резинкой. Была здесь и плотная леди средних лет, которая рисовала подсознанием, утверждая, что она никогда не смотрит на свои руки и не имеет ни малейшего понятия, что они делают; руку ее, объясняла она, ведет дух усопшего возлюбленного, которого она никогда не встречала на земле. О пролетариате здесь не говорили, лишь восставали против тирании реальности и объективности. Некоторые из друзей указывали Эллсворту Тухи на то, что он, кажется, слегка непоследователен; он такой убежденный противник индивидуализма, а взгляните на всех этих его писателей и худож- ников — каждый из них сумасшедший индивидуалист. «Вы так считаете?» — спокойно улыбался Тухи. Никто не принимал эти советы всерьез. О них говорили лишь потому, что это была неплохая тема для разговора; это просто большой розыгрыш, утверждали некоторые, и конечно, от них нет никакого вреда. «Вы так считаете?» — спрашивал Тухи. Эллсворту Тухи исполнился уже сорок один год. Он жил в очаровательной квартирке, которая казалась скромной в сравнении с тем доходом, который он мог бы получать, если бы захотел. Ему нравилось использовать прилагательное «консервативный» по отношению к себе только в одном значении: для обозначения его хорошего вкуса в одежде. Никто никогда не видел, чтобы он вышел из себя. Его поведение никогда не менялось: он был одинаков в гостиной, на совещании, на кафедре, в ванной и во время полового акта — спокойный, владеющий собой, заинтересованный, чуть снисходительный. Окружающие восхищались его чувством юмора. «Это человек, — утверждали они, — который в состоянии посмеяться над собой». «Я опасная личность. Кто-то должен предостеречь вас от меня», — говорил он таким тоном, будто речь шла о чем-то совершенно нелепом. Из множества предлагавшихся ему званий он предпочитал одно: Эллсворт Тухи, гуманист. X Дом Энрайта был завершен в июне 1929 года. Официальной церемонии не было. Однако Роджер Энрайт хотел отметить этот момент для собственного удовольствия. Он пригласил тех немногих, кому симпатизировал, и отворил огромную стеклянную входную дверь, распахнув ее навстречу пронизанному солнцем воздуху. Приехали несколько газетных фотографов, потому что дело касалось Роджера Энрайта и потому что Роджер Энрайт не хотел, чтобы они здесь были. Он их не замечал. Он постоял на середине улицы, разглядывая здание, затем прошел через холл, то резко останавливаясь, то возобновляя движение. Он ничего не сказал. Он молчал и выразительно хмурился, как будто вот-вот яростно зарычит. Его друзья знали, что Роджер Энрайт счастлив. Дом стоял на берегу Ист-Ривер, как две взметнувшиеся ввысь напряженные руки. Хрустальные формы так выразительно громоздились друг на друга, что здание не казалось неподвижным, оно стремилось все выше в постоянном движении — пока не становилось понятно, что это только движение взгляда и что взгляд вынужден двигаться в заданном ритме. Стены из светло-серого ракушечника казались серебряными на фоне неба, отсвечивая чистым, матовым блеском металла, но металла, ставшего теплой, живой субстанцией, которую вырезал самый острый из инструментов — направленная воля человека. Благодаря ей дом жил какой-то своей внутренней жизнью, и в мозгу зрителей возникали слова, которые, казалось, не имели прямого отношения ни к чему: «…по его образу и подобию…» Молодой фотограф из «Знамени» заметил Говарда Рорка, стоящего в одиночестве у парапета набережной с непокрытой головой. Рорк откинулся назад и, крепко ухватившись за парапет, разглядывал здание. Молодой фотограф обратил внимание на лицо Рорка — и подумал о том, что занимало его уже давно; его всегда удивляло, почему то, что мы испытываем во сне, протекает так ярко и сильно, как никогда не бывает в обычной жизни, почему ужас бывает таким безграничным, а чувство наслаждения — таким полным и что это за сверхсостояние, которое невозможно пережить вновь, — то состояние, которое он испытывал, когда во сне спускался по тропинке, продираясь сквозь зелень листьев, и воздух был напоен ожиданием и беспричинной невыразимой радостью, а проснувшись, он не смог объяснить этого себе — снилась просто дорожка где-то в лесу. Он вспомнил об этом, потому что впервые увидел это сверхсостояние наяву, увидел на лице Рорка, обращенном к зданию. Фотограф был молодой парень, новичок в работе, он почти ничего не знал о ней, но любил свое дело, занимался фотографией с детства. Поэтому он щелкнул Рорка как раз в этот миг. Позднее редактор отдела искусств увидел снимок и рявкнул: — Что это, черт возьми? — Говард Рорк, — ответил фотограф. — Кто этот Говард Рорк? — Архитектор. — Кому, черт возьми, нужен портрет архитектора? — Ну, я только подумал… — Кроме того, в ней есть что-то безумное. Что это с этим парнем? И снимок был отправлен в архив. Дом Энрайта быстро заполнился съемщиками. Те, кто сюда переехал, были людьми, желающими жить со здоровым комфортом, и больше их ничто не волновало. Они не обсуждали достоинства дома, им просто нравилось в нем жить. Они были из тех, кто ведет полезную, активную личную жизнь и не рвется на публику. Но люди иного склада толковали о доме Энрайта недели три. Они считали, что дом абсурден, построен, лишь чтобы как-то выделиться, и в нем нет естественности. Они говорили: «Дорогая, представьте себе, если бы вы жили в таком доме, посмели бы вы пригласить к себе миссис Морланд? Ах, с каким вкусом построен ее дом!» Начали появляться и немногие, кто говорил: «Знаете, мне, пожалуй, нравится современная архитектура, ей сегодня удалось создать блестящие образцы. В Германии существует целое направление модернистов, и весьма интересное, но это совсем не похоже на них. Это уродство». Эллсворт Тухи в своей рубрике ни словом не обмолвился о доме Энрайта. Один из читателей «Знамени» обратился к нему с письмом: «Дорогой мистер Тухи, что вы думаете о здании, которое называется домом Энрайта? У меня есть друг, он работает декоратором, и он много говорит об этом здании и считает его дрянью. Архитектура и разные подобные искусства — мое хобби, а я не знаю, что и думать. Вы расскажете нам об этом в своей рубрике?» Эллсворт Тухи ответил, но в частном письме: «Дорогой друг, в мире сегодня строится так много важных зданий, происходит так много интереснейших событий, что я не могу занимать свою рубрику предметами тривиальными». Но люди находили Рорка — те немногие, которые ему были нужны. Этой же зимой он получил заказ на строительство дома Норриса, скромной загородной резиденции. В мае он подписал еще один контракт — на свое первое деловое здание, пятидесятиэтажный небоскреб в центре Манхэттена. Энтони Корд, его владелец, возник неизвестно откуда и создал за немногие блестящие и жестокие годы на Уолл-стрит целое состояние. Ему было нужно собственное здание, и он обратился к Рорку. Контора Рорка выросла до четырех комнат. Служащие его любили. Сами они этого не понимали и были бы страшно поражены возможностью применять такое понятие, как любовь, по отношению к своему холодному, не терпящему никаких личных подходов и человеческих отношений боссу. Именно этими словами они обычно характеризовали Рорка, именно этими словами их учили пользоваться по стандартам и идеологии их прошлого; однако, поработав с ним, они понимали, что эти слова не относятся к нему, но не могли бы объяснить, ни каков он на самом деле, ни как они к нему относятся. Он не улыбался своим служащим, не приглашал их выпить, никогда не расспрашивал об их семьях, их любовных историях или вероисповедании. Он откликался только на одну способность человека — его творческие возможности. В его конторе человек должен быть специалистом. Никаких вариантов, никаких смягчающих обстоятельств здесь не знали. Но если служащий работал хорошо, ему не надо было больше ничего, чтобы заслужить благорасположение своего хозяина: оно предоставлялось не как подарок, но как долг. Оно было не знаком привязанности, но знаком признания. И наконец, это способствовало огромному чувству самоуважения в каждом, кто с ним работал. — Но ведь это бесчеловечно, — воскликнул кто-то, когда один из чертежников Рорка попытался объяснить это дома, — что за холодный рассудочный подход! Один из юношей, молодое подобие Питера Китинга, попытался заменить «рассудочный» подход «человеческим» в конторе Рорка. Он не продержался и двух недель. Время от времени Рорк ошибался в выборе подчиненных, но не часто; те, кто проработал с ним больше месяца, становились его друзьями на всю жизнь. Они, конечно, не называли себя его друзьями, не расхваливали его посторонним, не говорили о нем. Но они каким-то таинственным образом знали, что дело в их преданности не ему, но тому лучшему, что есть в них самих. Доминик все лето оставалась в городе. Она со сладкой горечью вспоминала о своей привычке путешествовать, ее злило, что она не могла уехать и не могла захотеть уехать. Она радовалась своему гневу, он гнал ее в его квартиру. Ночами, которые не проводила с ним, она бродила по улицам города. Она шла к дому Энрайта или к магазину Фарго и смотрела на них, простаивая там долгое время. Она выезжала одна из города — взглянуть на дом Хэллера, дом Сэнборна, на автозаправочную станцию Гоуэна. В разговорах с ним она никогда не упоминала об этих поездках. Однажды она села на паром до Стейтен-Айленд в два часа ночи; стоя в одиночестве у борта на пустой палубе, она наблюдала, как удаляется от нее город. В безбрежной пустоте неба и воды город казался лишь маленьким зазубренным островком. Он, казалось, сконцентрировался в одной точке, тесно сжавшись, и был уже не местом размещения улиц или отдельных зданий, а единой скульптурной формой. Формой из неровных ступенек, которые беспорядочно поднимались и опускались, длинных подъемов и внезапных спусков, как кривая упрямого борцовского поединка. Но она тянулась вверх — к торжествующим пикам редких небоскребов, возвышающихся над схваткой Судно прошло мимо Статуи Свободы — зеленоватой фигуры с рукой, поднятой, как башни небоскребов, стоящих за ней. Доминик стояла у бортового ограждения, пока город все уменьшался, и чувствовала движение возрастающего расстояния как усиливающееся напряжение внутри себя, натяжение живой струны, которую нельзя было растягивать бесконечно. Она стояла в тихом волнении, когда судно повернуло, и она увидела, как город вновь начал расти ей навстречу. Она широко раздвинула руки. Город продолжал расти, вот он уже у локтей, у запястий, добрался до ее пальцев. Потом небоскребы поднялись над ее головой — она вернулась. Она сошла на берег. Она знала, куда идти, и хотела попасть туда быстрее, но чувствовала, что должна прийти туда сама, своими ногами. Она прошла половину Манхэттена по длинным, пустым улицам, заполненным эхом ее шагов. Было четыре тридцать утра, когда она постучала в его дверь. Он был сонный. — Нет, — сказала она. — Отправляйся дальше спать. Я просто хочу побыть здесь. Она не дотронулась до него. Сняла шляпу и туфли, свернулась в кресле и заснула, положив голову на плечо и свесив руку через ручку кресла. Утром он ни о чем не расспрашивал. Они вместе позавтракали, и он заспешил к себе в контору. Перед уходом он обнял ее и поцеловал. Он вышел, а она еще оставалась, потом ушла и она. Они не обменялись и двадцатью словами. Бывало, они вместе выезжали из города на уик-энд и отправлялись на ее машине к какой-нибудь неприметной точке на побережье. Загорали, растянувшись на песке безлюдного пляжа, купались в океане. Ей нравилось смотреть на его тело в воде. Стоя позади по колено в воде, так, что волны били по ногам, она смотрела, как он устремляется по прямой, разрезая вздымающиеся навстречу ему валы. Ей нравилось лежать с ним у края воды, она ложилась на живот в нескольких футах от него лицом к берегу, ногами в море; она не касалась его, но чувствовала приближение волн позади. Волны поднимались и накрывали их тела, а потом пенящимися потоками отступали, обтекая их по бокам. Ночи они проводили в маленьких сельских гостиницах, где снимали комнату на двоих. Они никогда не заговаривали о том, что оставили в городе. Но невысказанное придавало особое значение безмятежному покою этих часов; всякий раз, когда они смотрели друг на друга, в их глазах загорались молчаливые искорки смеха — так велика была пропасть между «там» и «здесь». Она попыталась показать ему свою власть над ним. Какое-то время она не появлялась у него, ждала, что он сам придет к ней. Он все испортил, появившись очень скоро, отказав ей в удовольствии знать, что он ждет и борется со своим желанием, моментально капитулировав. Она говорила: «Поцелуй мне руку, Рорк». Он становился на колени и целовал ей ноги. Он победил ее, признав ее власть. Ей было отказано в наслаждении навязать эту власть силой. Он ложился у ее ног и говорил: — Конечно, ты нужна мне. Я схожу с ума, глядя на тебя. Ты можешь делать со мной почти все что угодно. Тебе это хотелось услышать? Почти, Доминик. А что до того, что ты не можешь заставить меня сделать, то если бы ты меня об этом попросила, а мне пришлось бы отказать тебе, это причинило бы мне невыносимую боль. Я отказал бы, но страдал ужасно, Доминик. Тебе это приятно? Зачем ты хочешь знать, владеешь ли ты мною? Все так просто. Конечно, владеешь. Владеешь всем во мне, чем можно владеть. Другого ты никогда не потребуешь. Но тебе хочется знать, можешь ли ты заставить меня страдать. Можешь, ну и что из этого? Его слова не звучали так, будто он сдался, потому что их из него не вырвали, он сам просто и охотно признался. Она не ощутила восторга победы, она ощутила, что ею владеют больше, чем когда-либо, и владеет ею человек, который мог делать подобные признания, зная, что говорит правду, полный уверенности, тем не менее, что он не только отдает себя во власть другого, но и сам подчиняет своей власти. Таким он ей и был нужен. В конце июня к Рорку пришел человек по имени Кент Лансинг. Ему было сорок лет, одет он был так, будто сошел со страниц журнала мод, и выглядел как профессиональный боксер, хотя не был плотен, мускулист или груб. Он был тонок и костляв. Все же в нем было что-то от боксера, и наперекор его внешности и костюму в голову невольно приходили сравнения с тараном, танком и торпедой. А был он членом корпорации, созданной с целью построить роскошный отель на южной окраине Центрального парка. В проекте участвовало немало богатых людей, дела корпорации вело многочисленное правление, они купили место под строительство, но еще не остановились на архитекторе. Кент Лансинг решил, что им должен быть Рорк. — Не стану скрывать от вас, что был бы рад этому заказу, — сказал ему Рорк в конце их первой беседы, — но у меня нет никаких шансов получить его. Я умею ладить с людьми поодиночке, но не могу иметь дела с группой. Меня не наняло еще ни одно правление, и по-видимому, этому не бывать. Кент Лансинг улыбнулся: — А вы знаете правление, которое что-нибудь решает? — Что вы имеете в виду? — Именно это: вам известно хоть одно правление, которое способно что-то сделать? — Но они, кажется, все-таки существуют и функционируют. — Вот как? Знаете, ведь было время, когда все считали, что земля плоская. Было бы весьма забавно порассуждать о природе и. причинах человеческих заблуждений. Когда-нибудъ я напишу об этом книгу. Она не будет популярна. В ней будет глава о правлениях и советах. Дело в том, что их нет в природе. — Был бы рад согласиться с вами, но в чем соль вашей шутки? — Нет, согласиться со мной вам не доставит радости. Выявление причин заблуждений — дело неблагодарное. Причины эти либо трагичны, либо коренятся в пороках. В данном случае мы имеем дело и с тем и с другим. Но прежде всего с порочностью человеческой природы. И это не шутка. Не будем, однако, углубляться в эту тему. Важно лишь заметить, что правление — это один-два честолюбивых человека, а остальные — балласт. Так что группы — это вакуум. Большие раздутые пустышки. Говорят, абсолютную пустоту нельзя увидеть. Посидите, однако, на совещаниях правлений. Проблема лишь в том, кто стремится заполнить пустоту. Идет упорная борьба. Упорнейшая. Довольно просто бороться с врагом, если он есть. Но когда его нет?.. Не смотрите на меня, как на помешанного. Вам следовало бы знать самому. Вы всю жизнь боролись с вакуумом. — Я смотрю на вас так, потому что вы мне нравитесь. — Конечно, я вам нравлюсь. Я тоже знал, что вы мне понравитесь. Все люди — действительно Ему приходилось сражаться с мнениями вроде: — Слушай, Пальмер, Лансинг толкует о каком-то Рорке, ты как собираешься голосовать? Какое мнение о нем в солидных кругах? — Сам я не определюсь, пока не станет ясно, кто голосует за, а кто против. — Лансинг утверждает… но с другой стороны, Тори мне рассказывал, что… — Галбот ставит шикарный отель на Пятой авеню, а подрядил он Франкона и Китинга. — Харпер молится на этого молодца Гордона Прескотта. — А Бетси считает, что мы тут рехнулись. — Не нравится мне физиономия Рорка, какой-то он необщительный. — Я знаю, — Какой — не такой? — Неужели тебе не ясно, что значит «не такой, как все»? — Гомпсон говорит, что миссис Притчет говорит, что она абсолютно уверена, потому что мистер Мейси сказал ей, что если… — Вот что, мужики, мне плевать, что вокруг болтают, я сам себе голова, но я вам вот что скажу: пустой номер этот Рорк. Не нравится мне его дом Энрайта. — Почему? — Не могу сказать, не нравится, и все тут. Имею я право на собственное мнение? Сражение продолжалось много недель. Высказались все, кроме Рорка. Лансинг сказал ему: — Все в порядке. Не возникай, не делай ничего. Предоставь болтовню мне. Тебе тут делать нечего. Тому, кто больше всего занят делом, кто реально работает и продвигает дело как никто, нечего сказать обществу. Его все равно не станут слушать, принимая как данность, что у него нет права голоса, а его доводы следует отметать автоматически, поскольку он лицо заинтересованное. И неважно, что говорят, важно, кто говорит. Судить о человеке намного проще, чем об идее. Как, черт меня подери, можно судить о человеке, не разобравшись, что у него в мозгах, выше моего понимания. Но так принято. Понимаешь, чтобы оценить аргументы, требуется их взвесить. А весы не делают из ваты. Между тем, человеческая душа сделана именно из ваты — материала, у которого нет своей формы, который не оказывает сопротивления, его можно комкать так и сяк. Ты мог бы намного точнее, чем я, обосновать, почему ты лучше других можешь исполнить заказ. Но тебя они не станут слушать, а меня послушают. Потому что я посредник. Кратчайшее расстояние между двумя точками не прямая, а посредник. И чем больше посредников, тем короче путь. Такова психология ватных душ. — Почему ты так сражаешься за меня? — А почему ты хороший архитектор? Потому что у тебя есть критерии того, что хорошо, это лично твои критерии, и ты от них не отступишься. Мне нужен хороший отель, и у меня есть критерии хорошего, и это мои критерии, а ты тот человек, который даст мне то, чего я хочу. Когда я сражаюсь за тебя, я делаю то, что делаешь ты, проектируя свои здания. Ты думаешь, порядочность — монополия художника? А кстати, что значит, по-твоему, быть порядочным человеком? Уметь противостоять желанию стащить часы из кармана соседа? Нет, проблема так просто не решается. Если бы все сводилось к этому, девяносто пять процентов человечества были бы честными, порядочными людьми. Однако, как ты хорошо знаешь, процент намного ниже. Порядочность означает способность постоять за идею. А это предполагает способность мыслить. Мышление такая штука, что его нельзя одолжить или заложить. И все же, если бы меня попросили избрать подлинный символ человечества, каким мы его знаем, я избрал бы не крест, не орла, не льва с единорогом. Я бы избрал три золоченых шара*. — Когда Рорк посмотрел на него, он добавил: — Не беспокойся. Они все против меня. Но у меня есть одно преимущество: они не знают, чего они хотят. А я знаю, чего хочу. В конце июля Рорк подписал контракт на строительство «Аквитании». Эллсворт Тухи сидел у себя в кабинете, уставившись в разложенную на столе газету на заметку об «Аквитании». Он курил, держа сигарету в углу рта двумя выпрямленными пальцами, причем один из пальцев долгое время медленно и ритмично постукивал по сигарете. Он услышал, как дверь в кабинет распахнулась, и, подняв глаза, увидел Доминик. Она остановилась, прислонившись к косяку, скрестив руки на груди. На ее лице отражался интерес, ничего больше, однако то, что она проявляла подлинный интерес, настораживало. — Дорогая, — сказал он, поднимаясь, — ты впервые дала себе труд появиться у меня, впервые за четыре года, что мы работаем в одном здании. Это целое событие. Она ничего не ответила, но приятно улыбалась, что настораживало еще больше. Он продолжал любезным тоном: — Мое краткое вступление, конечно, равнозначно вопросу. Или мы уже больше не понимаем друг друга? — Вероятно, нет, поскольку ты считаешь нужным спрашивать, что привело меня сюда. Но тебе это известно, Эллсворт, да, известно. Причина у тебя на столе. — Она подошла к столу и, щелкнув по краю газеты, сказала со смехом: — Жалеешь, что не припрятал ее? Конечно, ты не ждал моего прихода. Впрочем, это не меняет дела. Но мне приятно, что ты, вопреки обыкновению, не успел замести следы. Тут, перед тобой, прямо на твоем столе. К тому же газета развернута именно на разделе о недвижимости. — Ты говоришь так, будто эта заметка тебя прямо-таки осчастливила. — Так оно и есть, Эллсворт. — Я думал, ты приложила все усилия, чтобы контракт не состоялся. — Да, все. — Если ты полагаешь, Доминик, что в данный момент разыгрываешь комедию, ты заблуждаешься. — Нет, Эллсворт, не разыгрывают. — Ты счастлива, что Рорк заключил контракт? — Так счастлива, что готова переспать с этим Кентом Лансингом, хоть и в глаза его не видела, если когда-нибудь увижусь с ним и он об этом попросит. — Тогда наш пакт разорван? — Ни в коем случае. Я буду мешать ему получить любой заказ, какой только могут предложить. Я не оставлю своих попыток. Хотя теперь это будет сложнее, чем раньше. Дом Энрайта, здание Корда и теперь это. Сложнее для меня и для тебя. Он тебя побеждает, Эллсворт. Эллсворт, что, если мы ошибались насчет мира, ты и я? — Ты всегда ошибалась, дорогая. Прошу меня простить. Уж мне-то не следовало бы удивляться. Конечно же, тебя, несомненно, должно было обрадовать, что он заключил контракт. Я даже готов признать, что меня это ничуть не радует. Вот видишь? Теперь можешь считать свой визит ко мне полностью успешным. Мы просто спишем «Аквитанию» как явное поражение, забудем о нем и будем действовать, как раньше. — Конечно, Эллсворт. Как раньше. Сегодня на званом обеде я выхлопочу для Питера Китинга заказ на новую больницу. Эллсворт Тухи отправился домой и провел вечер, размышляя о Хоптоне Стоддарде. Хоптон Стоддард был коротышкой стоимостью в двадцать миллионов долларов. Эта сумма сложилась из трех наследств и семидесяти двух лет трудовой жизни, целиком отданной деланию денег. Хоптон Стоддард был гением инвестиций, он вкладывал капиталы во все — в дома терпимости, в монументальные театральные постановки на Бродвее, особенно в спектакли религиозного характера, в фабрики, в противозачаточные средства и в закладные под фермерские хозяйства. Он был маленького роста и к тому же сгорблен. Лицо его не было безобразным — так только казалось, но лишь потому, что ему было свойственно только одно выражение: он всегда улыбался. Его ротик был сведен постоянной гримасой доброй улыбки, уголки рта были всегда вздернуты. Брови, напротив, были сведены в скобочки над круглыми голубыми глазками. Волосы, густые, волнистоседые, выглядели как парик, но были настоящие. Тухи много лет был знаком с Хоптоном Стоддардом и имел на него большое влияние. Хоптон Стоддард никогда не был женат, у него не было родственников и друзей, он не доверял людям, полагая, что они всегда охотятся за его деньгами. Но он был необычайно высокого мнения об Эллсворте Тухи, потому что Тухи был полным антиподом ему и его образу жизни: Тухи нимало не заботился о земных благах. Исключительно в силу этого контраста он видел в Тухи олицетворенную добродетель, но ему никогда не приходило в голову, чем же в таком случае является он сам как противоположность Тухи. И все же от дум о своей земной жизни у него делалось нелегко на сердце, и с годами это чувство усиливалось вместе с неотвратимостью приближавшегося конца. Он нашел облегчение в религии — это была своего рода взятка. Он перепробовал несколько разных конфессий, посещал службы, жертвовал большие суммы и переходил в другую веру. Шли годы, и темп его поиска ускорился, в нем появились признаки паники. Безразличие к религии было единственным недостатком, который он с тревогой отмечал в своем друге и наставнике. Но все, что проповедовал Тухи, казалось, хорошо вписывалось в закон Божий: милосердие, жертвенность, помощь бедным. Следуя советам Тухи, он всегда чувствовал себя умиротворенным. Он щедро и без долгих уговоров жертвовал организациям, которые ему рекомендовал Тухи. В делах духовных Тухи был для него земным аналогом Господа Бога. Но этим летом Тухи впервые потерпел фиаско с Хоптоном Стоддардом. Хоптон Стоддард решил осуществить давнюю мечту, которую так же тайно и хитро, как все свои капиталовложения, вынашивал в течение нескольких лет: он решил возвести храм. Не храм какой-то определенной веры, но межконфессиональный, экуменический монумент, посвященный религии вообще, храм веры, открытый для всех. Хоптон Стоддард хотел сыграть наверняка. Он был крайне удручен, когда, узнав о его намерении, Эллсворт Тухи стал отговаривать его. Тухи хотел разместить в здании приют для дефективных детей, для этой цели он уже собрал внушительный комитет спонсоров и средства на текущие расходы. Не хватало только здания и денег на его сооружение. Если Хоптон Стоддард хотел получить нечто достойное его имени, способное увековечить память о нем, дать миру наивысшее свидетельство своей щедрости, то какая цель может быть благороднее, чем возведение на собственные средства стоддардовского приюта для дефективных детей, горячо убеждал его Тухи, для несчастных, обездоленных деток, до которых никому нет дела? Но Хоптон Стоддард не испытывал ни малейшего энтузиазма относительно приюта или какого-либо иного гражданского заведения. Только стоддардовский храм человеческой души — и ничего другого. Он не мог предъявить убедительных аргументов против блестящих доводов Тухи. Он твердил одно: «Нет, Эллсворт, нет, это не то, вовсе не то». Вопрос был оставлен в подвешенном состоянии. Хоптон Стоддард не- сдавался, однако недовольство Тухи беспокоило его, и он постоянно откладывал окончательное решение. Но он помнил: ему придется принять его к концу лета, потому что осенью он отправлялся в долгое путешествие по святыням всех религий мира — от Лурда до Иерусалима, Мекки и Бенареса. Как-то вечером, спустя несколько дней после сообщения о строительстве «Аквитании», Тухи отправился навестить своего упрямого друга в его одинокой громадной забитой ценностями квартире на Риверсайд-драйв. — Хоптон, — весело начал он, — я ошибался. Ты был нрав насчет храма. — Не может быть! — поразился Хоптон Стоддард. — Да, — сказал Тухи, — ты был прав. Нельзя придумать ничего уместнее. Ты должен построить храм. Храм человеческой души. Хоптон Стоддард судорожно глотнул, голубые глаза его увлажнились. Он почувствовал, что, должно быть, здорово продвинулся по стезе добродетели, если смог преподать урок добродетели своему наставнику. Теперь уже ничто не имело значения, он сидел и слушал Эллсворта Тухи, как тихое сморщенное дитя, кивал и со всем соглашался. — Это грандиозное начинание, Хоптон, и если делать, то делать наверняка. Есть ведь немалая гордыня в подношении дара Господу, и если не сделать все наилучшим образом, то это будет не смиренное подношение, а акт тщеславия. — Да, да, конечно. Надо сделать хорошо, лучшим образом. Ты ведь мне поможешь, Эллсворт? Ты знаешь все об архитектуре, искусстве и прочем. Надо сделать все толком. — Я буду рад помочь тебе, Хоптон, если ты хочешь. — Господи, хочу ли я? Что ты такое говоришь, хочу ли я? Пресвятая Дева, что б я без тебя делал, Эллсворт? Я ничего не понимаю в… во всем этом. А надо сделать все толком. — А если так, то будешь ли ты поступать, как я скажу? — Да, да! Конечно, буду. — Прежде всего, выбор архитектора. Это крайне важно. — Ну конечно. — Нам не нужен ни один из этих меркантильных лакировщиков, от которых за милю несет чистоганом. Нужен человек, который верит в свое дело, как ты веришь во Всевышнего. — Верно, именно так. — Ты должен согласиться с тем, кого я назову. — Конечно, о ком речь? — Говард Рорк. — Кто это? — Имя ничего не сказало Хоптону Стоддарду. — Человек, который построит храм человеческой души. — Хороший архитектор? Эллсворт приблизился и посмотрел ему прямо в глаза. — Могу поклясться бессмертием своей души, Хоптон, — внушительно произнес он, — самый лучший, какой только может быть. —О!.. — Но заполучить его не просто. Он берется за дело только на определенных условиях, и их надо соблюдать неукоснительно. Ему нужна полная свобода действий. Скажи, чего тебе хочется, сколько ты готов потратить, а остальное предоставь ему. Пусть проектирует и строит, как захочет. Иначе он не возьмется. Скажи ему честно, что ты просран в архитектуре и остановился на нем, потому что чувствуешь, что только ему можно доверить этот заказ, чтобы он был выполнен без чьего-либо вмешательства и как надо. — Хорошо, если ты готов за него поручиться. — Я ручаюсь. — Отлично. И мне наплевать, во что это обойдется. — Но будь осторожен, контактируя с ним. Возможно, вначале он откажется. Он скажет, что не верит в Бога. — Что?! — Но ты ему не верь. Он человек глубоко религиозный — по-своему. Это видно по его сооружениям. —О! — Но он не относит себя ни к одному из существующих вероисповеданий. Так что ты не покажешься пристрастным, не оскорбишь каких-либо религиозных чувств. — Слава Господу. — Когда имеешь дело с вопросами веры, нужно самому обладать верой. Не так ли? — Да, конечно. — Не дожидайся его эскизов. Ему потребуется время. А ты свое паломничество не откладывай. Просто найми его, контракта не подписывай, в этом нет необходимости, дай распоряжение своему банку финансировать его по первому требованию, а остальное предоставь ему. Гонорар ему платить не потребуется до твоего возвращения. Через год или около того, когда ты вернешься, побывав во всех великих храмах мира, ты найдешь здесь еще один, твой собственный, лучше всех прочих. — Именно это мне и надо. — Но надо подумать и о рекламе, торжественном открытии, освящении храма. — Да, конечно… О рекламе? — Именно. Нет такого большого события, которое бы не сопровождала хорошая рекламная кампания. Нет рекламы — нет события. Ты не должен пренебрегать ею, это было бы неуважением. — Это верно. — Но чтобы получить хорошую рекламу, ее надо хорошо и загодя спланировать. Нужно, чтобы открытие храма было как увертюра к опере, как звон фанфар, как трубный зов архангела Гавриила. — Ты умеешь так красиво сказать! — Но для этого не следует позволять, чтобы газетные пачкуны раньше времени разнесли новость, как сороки на хвосте. Храни в тайне эскизы храма, не давай печатать их в газетах. Скажи Рорку, что не хочешь утечки информации. Он не станет возражать. Вели подрядчику поставить высокий глухой забор вокруг строительной площадки на время, пока возводится храм. Никто не должен иметь представления о нем, пока ты не вернешься и лично не возглавишь церемонию освящения. Вот тогда — снимки во всех газетах страны, черт бы их побрал! — О, Эллсворт! — Прошу прощения. — Но мысль верна. Подобным образом мы поступили с «Легендой о святой деве», это было лет десять назад, когда она вышла на экраны. Одних актеров там было занято девяносто семь. — Да. Однако до того момента надо все же подогревать интерес публики. Найми хорошего агента по связям с прессой и проинструктируй его. Я подберу тебе хорошую кандидатуру. Устрой так, чтобы каждую неделю-другую в газетах что-нибудь да появлялось об этом загадочном стоддардовском храме. Пусть гадают. Пусть ждут. Пусть будут наготове в назначенный час. — Верно. — Но Рорк ни в коем случае не должен знать, что его рекомендовал я. Никому ни слова, что я имею к этому какое-то касательство. Ни единой душе. Поклянись. — Но зачем? — У меня слишком много друзей-архитекторов, а это такой большой заказ, что мне не хотелось бы задеть чьи-либо чувства. — Ах вот что! Конечно. — Поклянись, Хоптон. — О, Эллсворт! — Поклянись спасением души. — Клянусь… этим самым. — Хорошо. Тебе не приходилось иметь дела с архитекторами, а Рорк к тому же весьма своеобразен, и дело нельзя испортить каким-нибудь ляпом. Так что я научу тебя, что ему сказать. На следующий день Тухи вошел в кабинет Доминик. Он встал у ее стола, улыбнулся и сказал неулыбчивым тоном: — Ты помнишь Хоптона Стоддарда, помнишь, что он уже шесть лет толкует о храме веры? — Смутно. — Он намерен построить его. — Неужели? — Он собирается поручить это Говарду Рорку. — Не может быть! — Именно так. — Просто невероятно… Чтобы Хоптон Стоддард!.. — Он, он. — Ну что же. Я займусь им. — Нет. Не вмешивайся. Я рекомендовал ему нанять Рорка. Она сидела, ничего не говоря, пока его слова не дошли до нее. Веселость сошла с ее лица. Он добавил: — Мне хотелось, чтобы ты знала, что это сделал я, чтобы у нас не возникло тактических неувязок. Больше никто об этом не знает и не должен знать. Надеюсь, ты будешь помнить об этом. Она спросила, поджав губы: — Зачем тебе это? Он улыбнулся и сказал: — Я хочу сделать его знаменитым. Рорк сидел в кабинете Хоптона Стоддарда и слушал его, не веря своим ушам. Хоптон Стоддард говорил медленно и серьезно. Его слова звучали внушительно и искренне, но причина была в том, что он почти дословно вызубрил свою речь. Он просительно смотрел на Рорка глазами младенца. Впервые Рорк почти забыл об архитектуре и на первое место поставил человеческие отношения. Ему хотелось встать и уйти — этот человек не нравился ему до отвращения. Но его удерживали слова, они никак не гармонировали ни с выражением лица, ни с голосом. — Как видите, мистер Рорк, хотя это и культовое сооружение, оно должно быть чем-то большим. Обратите внимание, мы называем его храмом человеческой души или даже лучше — храмом человеческого духа. Мы хотели бы воплотить в камне, как другие воплощают в музыке, не какую-то узкую религиозную веру, но сущность всякой религии. А в чем сущность религии? В великом устремлении человеческого духа к самому высокому, самому благородному, самому совершенному. Человеческого духа как творца и покорителя идеала. Великой животворящей силы вселенной. В этом ваша задача, мистер Рорк. Рорк беспомощно тер глаза тыльной стороной ладони. Нет, это невозможно. Этот человек не мог этого хотеть, только не он. Слышать такое от него было ужасно. — Мистер Стоддард, боюсь, вы ошибаетесь, — сказал он медленно и устало, — не думаю, что я тот человек, который вам нужен. Полагаю, я не должен принимать ваше предложение. Это было бы неверно. Я не верю в Бога. С изумлением он увидел, что на лице Хоптона Стоддарда появилось выражение триумфа и удовлетворения. Он сиял от того, что мог по достоинству оценить мудрость и силу ясновидения Эллсворта Тухи, который всегда оказывался прав. Он выпрямился и заговорил с большей уверенностью, твердо, так, что в его голосе зазвучал старший в обращении к младшему. Снисходительно, тихо и умудренно он сказал: — Это не имеет значения. Вы человек глубоко верующий, мистер Рорк, но по-своему. Это можно видеть по вашим сооружениям. Он с удивлением обнаружил, что Рорк молча, неподвижно уставился на него. — Это действительно так, — наконец вымолвил Рорк едва слышным шепотом. И то, что этот человек увидел в его работах главное и понял их до того, как он сам осознал их суть, и то, как он сказал об этом: терпеливо и уверенно, с видом несомненного понимания — все это развеяло сомнения Рорка. Он сказал себе, что не понимает людей, что впечатления могут быть обманчивы, к тому же Хоптон Стоддард вскоре будет далеко, на другом континенте, что такой шанс выпадает архитектору только раз в жизни, что все теряет значение, когда человеческий голос, пусть даже голос Хоптона Стоддарда, произносит такие слова: — Я склонен называть это Богом. Вы можете предпочесть другое имя. Но в этом сооружении должен воплотиться ваш дух. Ваш дух, мистер Рорк, таково мое желание. Свершите это во всю силу вашего таланта, и ваша цель будет достигнута, как и моя. И пусть вас не гнетет та идея, которую я хочу воплотить в этом здании. Пусть вами руководит ваш свободный дух, диктуя вам форму здания, и вольно или невольно вы воплотите мою идею. И Рорк согласился построить стоддардовский храм человеческого духа. XI В декабре с большой помпой было открыто здание «Космо-Злот-ник». Было все: знаменитости, гирлянды цветов, репортеры с кинокамерами, подсветка и три часа неотличимых одна от другой речей. Я должен быть счастлив, говорил себе Питер Китинг, — и не был. Он видел из окна плотную массу лиц, заполнивших Бродвей от края до края. Ему хотелось уговорить себя радоваться. Он не испытывал ничего. Ему пришлось признать, что ему скучно. Но он улыбался, пожимал руки и позировал перед камерами. «Космо-Злотник» тяжелой массой вздыбился над улицей, словно белокаменная усыпальница. После торжественного открытия Эллсворт Тухи провел Китинга в уютно декорированную под белую орхидею кабинку тихого дорогого ресторана. Открытие здания отмечалось широко и разнообразно, но Китинг ухватился за предложение Тухи и отклонил все другие приглашения. Тухи смотрел, как он жадно схватил свой бокал, едва плюхнувшись на сиденье. — Все прошло как нельзя лучше, — сказал Тухи. — Это, Питер, вершина того, что ты можешь ожидать от жизни. — Он скромно поднял свой бокал: — Выпьем за надежду, что впереди у тебя еще много таких триумфов. Как сегодняшний. — Спасибо, — сказал Китинг и снова торопливо схватил, не глядя, свой бокал, поднял его к губам, но обнаружил, что он уже пуст. — Разве ты не гордишься своим успехом, Питер? — Конечно, горжусь. — Это хорошо. Таким ты мне нравишься. Сегодня ты выглядел очень эффектно. Ты будешь отлично смотреться в кинохронике. Искра интереса проскочила во взгляде Китинга: — Надеюсь, так и будет. — Очень жаль, что ты не женат, Питер. Присутствие жены было бы сегодня очень кстати. Публике это нравится. Кинозрителям тоже. — Кэти неважно смотрится при съемке. — Ах да, ты обручен с Кэти. Как я мог упустить это, ума не приложу. Вечно забываю. Ты прав, она плохо смотрится на фотографиях. И как ни пробую, не могу себе представить, чтобы Кэти подошла на роль хозяйки подобного торжества. Можно сказать немало добрых слов о Кэти, но эпитетов «изысканная», «блестящая» среди них не отыщешь. Извини меня, Питер. /7 далеко унесся в мыслях. Будучи так сильно связан с искусством, я склонен смотреть на вещи с чисто эстетической точки зрения. И когда я смотрел на тебя сегодня, то невольно представлял себе женщину, которая составила бы с тобой идеальную пару. — И кто же это? — О, не обращай на меня внимания. Всего лишь эстетическая фантазия. Жизнь не бывает настолько идеальной. И без того у тебя немало такого, чему можно позавидовать. Нельзя же добавлять к списку еще и — А все же кто? — Оставь, Питер. Ее ты не получишь. Никто ее не получит. Ты хорош, но не настолько. — Кто? — Доминик Франкон, конечно. Китинг выпрямился на сиденье, и Тухи увидел в его глазах настороженность, возмущение, явную враждебность. Тухи спокойно выдержал его взгляд. Первым сдался Китинг, он снова обмяк и сказал просительно: — О Господи, Эллсворт, оставь. Я ее не люблю. — А я и не считал, что ты в нее влюблен. Но я постоянно упускаю из виду то чрезмерное значение, которое средний человек обычно придает любви, половой любви. — Я не средний человек, — устало сказал Китинг. Он протестовал машинально, без горячности. — Взбодрись, Питер. Ты так сутулишься, что не тянешь на героя торжества. Китинг выпрямился — резко, тревожно и сердито. Он сказал: — Я всегда догадывался, что ты хочешь, чтобы я женился на Доминик. Почему? Зачем это тебе надо? — Ты сам ответил на свой вопрос, Питер. Какое мне до этого дело? Но мы говорили о любви. О половой любви. Половая любовь, Питер, чувство глубоко эгоистическое. А эгоистические эмоции не приносят счастья. Или приносят? Возьмем, к примеру, сегодня. Вот вечер — настоящая услада для эгоиста. А был ли ты счастлив, Питер? Не трудись, ответа не требуется. Я хочу лишь подчеркнуть одно: не следует доверять личным импульсам. На деле желания человека значат очень мало. Нельзя добиться счастья, пока полностью не осознаешь, сколь ничтожны личные желания. Поразмысли минуту о сегодняшнем дне. Ты был сегодня, дорогой Питер, фигурой наименее значимой. Но так и должно быть. Значим не тот, кто создает, а те, для кого создают. Но ты не мог смириться с этим, поэтому и не испытал большого душевного подъема, на который рассчитывал. — Это верно, — пробормотал Китинг. Никому другому он бы ни за что в этом не признался. — И ты лишил себя возможности испытать высшую гордость полного самоотречения, совершенного бескорыстия. Только когда научишься полностью отвергать свое Я, только когда сможешь посмеиваться над такими сантиментами взбрыкивающей плоти, как сексуальные позывы, только тогда ты достигнешь того величия, которого я всегда ожидал от тебя. — Ты… ты действительно веришь, что я на это способен, Эллсворт? Правда? — Я не сидел бы здесь, если бы не верил. Но вернемся к любви. Личная любовь, Питер, большое зло, как и все личное. Она всегда ведет к несчастью. Непонятно почему? Личная любовь — акт отбора, акт предпочтения. Это акт несправедливости против всех людей на земле, которых ты лишаешь своей любви, произвольно отдавая ее кому-то одному. Надо равно любить всех. Но этого благородного чувства не достигнешь, не убив в себе мелкие эгоистичные предпочтения. Они порочны и пусты, так как противоречат основному мировому закону — закону изначального равенства всех людей. — Ты хочешь сказать, — загорелся интересом Китинг, — что в философском смысле, в глубинной своей основе все мы равны? Все без исключения? — Безусловно, — ответил Тухи. Китинг спрашивал себя, почему эта мысль так приятно греет ему душу. Его не смущало, что это приравнивало его к каждому карманнику, которых немало собралось в толпе на церемонии по случаю открытия. Эта мысль мелькнула у него подспудно — и ничуть его не смутила, — хотя идея полного равенства входила в явное противоречие со страстным стремлением к превосходству, которое подстегивало его всю жизнь. Он отмахнулся от противоречия как от несущественного, он не думал ни о толпе, ни о сегодняшнем событии, он думал о человеке, которого здесь не было. — Знаешь, Эллсворт, — сказал он, наклоняясь вперед, ощущая какое-то неловкое, неоправданное удовольствие, — я… для меня нет ничего приятнее, чем сидеть здесь и беседовать с тобой. Сегодня выбор был большой, но я предпочитаю быть с тобой. Иной раз я спрашиваю себя: что бы я делал без тебя? — Так и должно быть, — сказал Тухи, — иначе на что же нам друзья? Той зимой ежегодный костюмированный бал искусств отличался большим блеском и изобретательностью, чем обычно. На Этельстана Бизли, бывшего душой подготовки бала, сошло, как он выразился, гениальное озарение. Всех архитекторов пригласили прийти в костю- мах, изображавших лучшие их творения. Идея имела колоссальный успех. Звездой вечера был Питер Китинг. Он великолепно смотрелся в образе здания «Космо-Злотник». Точная копия знаменитого сооружения из папье-маше накрывала его с головы до колен, лица не было видно, но глаза ярко сверкали из окон верхнего этажа, а голову венчала пирамида крыши, колоннада пришлась ему на уровне диафрагмы, а пальцы вылезали через центральный портал. Ноги могли свободно двигаться с обычной для него элегантностью в безупречно скроенных брюках и модных ботинках. Гай Франкон весьма впечатял, представляя Национальный банк Фринка, хотя модель выглядела приземистей оригинала, — чтобы вместить живот Франкона; Адрианов факел над его головой освещался настоящей электрической лампочкой, которую питала миниатюрная батарейка. Ралстон Холкомб был великолепен в виде капитолия штата, а Гордон Л.Прескотт выглядел чрезвычайно мужественно, переодетый элеватором. Юджин Петтингилл таскал на ненадежных старческих ножках внушительный отель на Парк-авеню, сгибаясь под тяжестью модели и возраста, поблескивая стеклами очков из-под величественной башни. Два остряка устроили дуэль, бодая друг друга в живот знаменитыми шпилями, — достопримечательностью города, — которые приветствуют океанские корабли на подходек порту. Всяк веселился от души. Многие архитекторы, в особенности Этельстан Бизли, с неприязнью отзывались о Говарде Рорке, который не появился, хотя был приглашен. Ожидали, что он явится в обличий дома Энрайта. Доминик остановилась в холле и посмотрела на дверь с надписью «Говард Рорк, архитектор». Раньше ей не доводилось бывать здесь. Она долгое время сопротивлялась, прежде чем отправиться сюда. Но ей непременно нужно было увидеть место, где он работает. Когда Доминик назвала себя секретарю, та удивилась, но доложила о ней Рорку. — Проходите, мисс Франкон, — сказала она. Рорк улыбнулся ей, когда она вошла, улыбка была едва обозначена, в ней не было удивления. — Я знал, что ты когда-нибудь появишься здесь. Хочешь, чтобы я показал тебе контору? — Что это? — спросила она. Его руки были перепачканы глиной; на длинном столе среди множества незаконченных эскизов стояла модель здания из глины — грубый эскиз из террас и линий. — «Аквитания»? — спросила она. Он кивнул. — Ты всегда так работаешь? — Нет, не всегда. Иногда. Тут мне приходится решать сложную проблему, так что я хочу поразмыслить и прикинуть разные варианты. Возможно, это будет мое любимое сооружение — с таким трудом оно дается. — Пожалуйста, продолжай. Я хочу посмотреть, как ты работаешь. Ты не возражаешь? — Ничуть. Через минуту он забыл о ней. Она сидела в углу и следила за его руками. Они лепили стены. Она видела, как он смял часть модели и начал лепить снова, медленно и терпеливо, с поразительной уверенностью. Она видела, как его ладонь сформировала длинную, прямую плоскость, видела, как ребро сооружения возникло в движении его кисти, прежде чем воплотиться в глине. Она поднялась и подошла к окну. Далеко внизу городские здания выглядели не больше модели на столе. Ей вдруг показалось, что она видит, как его руки лепят очертания зданий, круша и вновь созидая город — фасады его зданий, дворы и крыши. Забывшись, она водила пальцем по стеклу, следуя линиям будущего здания, уступами поднимавшегося к небу. Она физически ощущала поверхности здания — ощущала за Говарда и вместе с ним. Она повернулась к нему. Он стоял, склонившись над моделью, на лицо упала прядь волос. Он смотрел не на нее, а только на глину, обретающую форму под его пальцами. Ей вдруг показалось, что она видит, как его руки скользят по телу другой женщины. Ослабев, она прислонилась к стене, ощущая неодолимое физическое наслаждение. В начале января, когда первые стальные колонны уже поднимались там, где должны были вырасти деловой центр Корда и гостиница «Аквитания», Рорк работал над проектом храма. Сделав первые наброски, он вызвал секретаршу: — Разыщите мне Стивена Мэллори. — Мэллори, мистер Рорк? Кто это? А, скульптор-стрелок. — Стрелок? — Он ведь стрелял в Эллсворта Тухи, не так ли? — В самом деле? Ну да, конечно, стрелял. — Именно он вам нужен, мистер Рорк? — Именно он. Два дня секретарша обзванивала картинные галереи, торговцев произведениями искусства, архитекторов, редакции газет. Никто не знал, где находился Стивен Мэллори и что с ним сталось. На третий день она доложила Рорку: — Я разыскала адрес, по которому, как мне сказали, его можно найти в Гринич Виллидж. Телефона нет. Рорк продиктовал письмо к Мэллори с просьбой позвонить в контору. Письмо не вернулось, но неделя прошла без ответа. Потом Стивен Мэллори позвонил. — Алло, — произнес Рорк в трубку, когда секретарша переключила телефон на него. — Говорит Стивен Мэллори, — произнес молодой, четкий голос, оставляя нетерпеливые агрессивные паузы между словами. — Я хотел бы встретиться с вами, мистер Мэллори. Не могли бы вы прийти ко мне в контору для разговора? — Зачем я вам нужен? — Речь пойдет о работе. Я хочу, чтобы вы выполнили скульптурные работы для здания, которое мне заказано. Последовало долгое молчание. — Хорошо, — сказал Мэллори. Голос, звучал тускло. Он добавил: — О каком здании речь? — Храм Стоддарда. Возможно, вы слышали… — Да, слышал, что вы взялись построить его, — кто об этом не слышал? Вы готовы платить мне столько же, сколько агенту по связям с прессой? — Я не оплачиваю никаких агентов. Вам я буду платить, сколько вы запросите. — Вы знаете, что это не будет много. — Когда вам удобно прийти ко мне? — Да что там, как скажете. Вы ведь знаете, что я не занят. — Завтра в два часа? — Хорошо. — Он добавил: — Мне не нравится ваш голос. Рорк рассмеялся: — А мне ваш нравится. Ну ладно, оставим это, жду вас завтра в два. — Ладно. — Мэллори повесил трубку. Рорк сделал то же и ухмыльнулся. Но усмешка тотчас исчезла, он уставился на телефон в серьезной задумчивости. Мэллори в срок не появился. Прошло три дня. Никаких известий. Тогда Рорк лично отправился на его поиски. Мэллори снимал жилье в обветшавшем старом доме из бурого песчаника. Он был расположен на неосвещенной улице, пропахшей ароматами рыбного рынка. На нижнем этаже дома по обеим сторонам узкого входа размещались прачечная и сапожная мастерская. Неряшливо одетая хозяйка дома ответила на его вопрос: «Мэллори? Пятый этаж, со двора», — и, не выказав никакого интереса, отправилась к себе, шаркая ногами. Рорк поднялся по просевшей деревянной лестнице, освещенной редкими лампочками, натыканными здесь и там среди труб. Он постучал в почерневшую дверь. Дверь отворилась. На пороге стоял худой широкоплечий молодой человек с растрепанной шевелюрой. У него был крепкий рот с упрямой нижней губой и глаза, выразительнее которых Рорку не доводилось видеть. — Что вам надо? — резко спросил он. — Вы мистер Мэллори? —Да. — Я Говард Рорк. Мэллори засмеялся. Он прислонился к косяку, перекрыв рукой дверной проем и не собираясь отступать в сторону. Он был заметно пьян. — Ну и ну! — сказал он. — Собственной персоной. — Можно войти? — Зачем? Рорк присел на перила: — Почему не пришли в назначенное время? — Вы о встрече? Тут такое дело, — с серьезным видом начал Мэллори, — я действительно собирался прийти и даже направился к вам, но по дороге на глаза попалось кино, показывали «Две головы на одной подушке». Я и зашел, я просто обязан был посмотреть «Две головы на одной подушке». — Он расплылся в улыбке, опершись рукой на дверной косяк. — Будет лучше, если мы войдем, — спокойно сказал Рорк. — А что, можно и войти. Жильем ему служила узкая, как нора, комната. В углу стояла неприбранная кровать, кругом в беспорядке валялись старые газеты, одежда. Там же стояла газовая плита. На стене в рамке висел пейзаж: какая-то нездорового коричневого цвета лужайка с овцами. Никаких эскизов, рисунков, статуэток — никакого намека на профессиональные занятия жильца. Рорк сбросил с единственного стула книги и сковородку и уселся. Мэллори остался стоять перед ним, слегка покачиваясь и ухмыляясь. — Вы поступаете неправильно, — сказал Мэллори. — Так дела не делают. Здорово вас должно быть поджимает, если вы бегаете за скульптором. А делать-то надо иначе: вы договариваетесь со мной о встрече у вас, и, когда я прихожу к вам первый раз, вас нет на месте. Во второй раз вы заставляете меня дожидаться часа полтора, потом появляетесь в приемной, жмете мне руку и спрашиваете, знаю ли я Вилсонов из Подунка, говорите, как мило, что у нас есть общие знакомые, но сегодня вы ужасно торопитесь, однако через какое-то время пригласите меня на ленч, и тогда мы потолкуем о деле. Далее вы выжидаете пару месяцев, а потом уже даете мне заказ. Однако затем вы мне говорите, что у меня ничего не получилось, и что вообще я мало чего стою, и что это было ясно с самого начала, и выбрасываете мою работу на помойку. Наконец вы нанимаете Валериана Бронсона, и он выполняет заказ. Вот так делают дела. Только на этот раз все по-другому. Между тем его глаза напряженно изучали Рорка, и это был уверенный взгляд профессионала. Постепенно из его речи исчезла пьяная бесшабашность, и, в конце концов, осталась лишь мрачная решимость последних фраз. — Да, — откликнулся Рорк. — Все по-другому. Молодой человек молча стоял и смотрел на него. — Так вы Говард Рорк? — наконец продолжил он. — Мне ваши постройки нравятся. Вот почему я не захотел встречаться с вами. Чтобы меня впредь не тошнило, когда я буду на них смотреть. Мне хотелось и дальше думать, что их возвел человек, который их достоин. — А если так оно и есть? — Так не бывает. Но он присел на край скомканной постели и, наклонившись вперед, без смущения изучающе смотрел на Рорка, взвешивай, как на весах, все детали его внешности, голоса и поведения. — Послушайте, — заговорил Рорк очень отчетливо, взвешивая каждое слово, — я хочу заказать вам статую для храма Стоддарда. Найдите лист бумаги, и мы с вами сейчас составим контракт, в котором будет сказано, что я обязуюсь выплатить вам миллион долларов неустойки, если найму другого скульптора или откажусь использовать вашу работу по назначению. — Можно говорить нормально. Я не пьян. Не настолько. Я все понимаю. — И что же? — Почему вы выбрали меня? — Потому что вы хороший скульптор. — Это неправда. — Что вы хороший скульптор? — Что вы выбрали меня по этой причине. Кто посоветовал вам обратиться ко мне? — Никто. — Кто-нибудь из женщин, с которыми я спал? — Я не знаю, с кем вы спите. — Туго с деньгами? — Нет, меня финансируют без ограничений. — Из жалости? — Нет. Почему я должен вас жалеть? — Хотите получить рекламу в связи с моим покушением на Тухи? — О Боже! С какой стати? — Тогда что же? — Почему вы вытаскиваете на свет какую-то чушь вместо очевидной причины? — А именно? — Мне нравятся ваши работы. — Ну конечно. Все так говорят. Так нам положено говорить и верить сказанному. Представьте, что было бы, если бы не такие утеплительные сказочки. Ну хорошо, вам нравятся мои работы. А настоящая причина? — Мне нравятся ваши работы. Мэллори заговорил серьезным, трезвым голосом: — Вы хотите сказать, что видели мои работы и они вам понравились, вам… одному… самому, без подсказок со стороны; никто вам не внушал, что они должны вам понравиться и почему. И вы решили, что я вам подойду по одной только этой причине, ничего больше не зная обо мне и не желая знать… только потому, что это мои работы и вы в них нашли нечто, что вам нравится. И поэтому-то вы решаете нанять меня, разыскиваете по всему городу, находите, выслушиваете оскорбления — все ради того, что вы усмотрели в моих работах, ради чего-то в них, что придало мне такую значимость в ваших глазах, что вы почувствовали: мне без него не обойтись, он мне нужен. Вы это хотите сказать? Это имеете в виду? — Именно это, — сказал Рорк. Глаза Мэллори округлились, на них страшно было смотреть. Он тряс головой и повторял, будто утешая себя, одно короткое, простое слово — «нет». Он еще больше наклонился вперед. 1Ълос его, умирая, молил: — Послушайте, мистер Рорк. Обещаю не держать на вас зла. Мне просто надо знать. Хорошо, я вижу, что вы настроились заполучить меня, и вы знаете, что получите меня на любых условиях, нет нужды подписывать миллионный контракт, достаточно посмотреть на эту комнату, и вам ясно: я ваш со всеми потрохами. Тогда почему бы вам не сказать мне правду? Для вас это ничего не изменит, а для меня это очень важно. — Что очень важно для вас? — Чтобы я не… чтобы не… Послушайте. Я не думал, что кому-нибудь когда-нибудь понадоблюсь. Но вам я понадобился. Хорошо. Согласен еще раз пройти через все. Только теперь я не хочу думать, что работаю на кого-то, кому нравится моя работа. Вот на такое я больше не согласен. Мне будет лучше, если вы мне скажете… Спокойнее будет. Зачем вам разыгрывать передо мной спектакль? Я ничто. Я не стану хуже думать о вас, если вас это волнует. Неужели вы не понимаете, что благородней, порядочней сказать правду. Тогда все будет просто и честно. Я буду больше уважать вас. Нет, правда. — Что с тобой, малыш? Что они сделали с тобой? Почему ты говоришь такое? — Потому что… — Мэллори внезапно взревел, потом у него перехватило горло, голова опустилась, и закончил он равнодушным шепотом: — Потому что я провел два года, — он вялым движением очертил комнату, — вот как я провел два года, приучая себя к мысли, что всего, что вы сейчас говорите обо мне, не существует… Рорк подошел к нему, поднял его подбородок, вздернув одним движением, и сказал: — Какой же ты дурачок! Ты не имеешь права переживать из-за того, что я думаю о твоих работах, кто я такой и зачем пришел. Ты слишком талантлив, чтобы страдать от таких мелочей. И если все же хочешь знать мое мнение, лучшего скульптора, чем ты, у нас нет. Я так думаю, потому что твои статуи изображают человека не таким, каков он есть, но таким, каким он мог бы и должен быть. Потому что ты вышел из круга вероятного и позволил увидеть возможное — ставшее возможным благодаря тебе. Потому что в твоих работах меньше, чем у кого-либо, презрения к человечеству. Тебе присуще великое уважение к человеку. Твои статуи воплощают героическое в человеке. Так что я пришел не для того, чтобы сделать тебе одолжение, и не потому, что пожалел тебя, не потому, что ты крайне нуждаешься в работе. Меня привела к тебе простая корыстная цель, та же, что заставляет человека искать самую чистую пищу, какую можно найти. Ведь это закон выживания — не правда ли? — искать лучшее. Я пришел не ради тебя. Ради себя. Мэллори рванулся прочь от него, рухнул лицом на постель, вытянул перед собой руки, сжал кулаки и закрыл ими голову. Тонкая ткань рубашки затрепетала у него на спине — он рыдал. Кисти рук извернулись и погрузились в подушку. Рорк видел, что перед ним человек, никогда ранее не рыдавший. Он присел на край кровати н все никак не мог оторвать взгляда от скрученных запястий, хотя вид их был невыносимо тяжел. Через некоторое время Мэллори поднял голову. Он посмотрел на Рорка и увидел самое спокойное и доброе из лиц — лицо без намека на жалость. Это не было лицо человека, которому агония другого доставляет тайное наслаждение, которому приятен вид нищего, нуждающегося в сострадании; это не была маска жадной души, питающейся унижениями ближнего. Лицо Рорка выглядело усталым, кожа на висках натянулась, будто его только что побили. Но глаза были безмятежны и спокойно смотрели на Мэллори уверенным, чистым взглядом понимания и уважения. — Приляг, — сказал Рорк, — полежи немного спокойно. — Как только разрешили тебе жить на свете? — Ложись. Отдохни. Поговорим после. Мэллори встал. Рорк взял его за плечи, уложил на кровать, поднял его ноги с пола, опустил его голову на подушку. Молодой человек не сопротивлялся. Отступив назад, Рорк натолкнулся на заваленный всякой всячиной стол. Что-то полетело на пол. Мэллори дернулся подхватить. Рорк отвел его руку и поднял упавшую вещь. Это была небольшая гипсовая дощечка с изображением вроде тех, что продают в дешевых сувенирных лавках. Ребенок, растянувшийся на животе, с пухленькой, в ямочках попкой, лукаво смотревший назад через круглое плечико. Изумительный талант, который невозможно скрыть, обнаруживал себя в линиях тельца, в структуре мышц и складках кожи. Талант яростно рвался наружу. Остальное было намеренной попыткой казаться банальным, привычным, вульгарным — неуклюжим, мучительно неубедительным усилием скрыть истину. Это был предмет, уместный в камере пыток. Мэллори увидел, как задрожала рука Рорка. Потом она двинулась назад и вверх, поднялась над головой — медленно, как бы спрессовывая воздух в изгибе локтя. В сущности, она взметнулась, показалось, что движение длилось долго, рука застыла вверху и вдруг — резкий взмах вперед, и гипсовый барельеф полетел через комнату и разбился вдребезги, ударившись в стену. Редко можно было видеть Рорка в таком убийственном гневе. — Рорк. — Да? — Рорк, жаль, что я не встретил тебя до того, как ты пришел ко мне с заказом. — Он говорил без всякого выражения, закрыв глаза, откинув голову на подушку. — Гогда ничто не примешивалось бы. Понимаешь, я очень тебе благодарен. Не за работу. Не за твой приход. Не за что-либо, что ты сделаешь для меня. Просто за то, что ты есть. Потом он лежал без движения, вытянувшийся и обмякший, как человек, который давно уже перешел за грань всякого страдания. Рорк стоял у окна и смотрел на убогую комнату и мальчика в кровати. Он спрашивал себя, откуда у него ощущение ожидания. Он как будто ожидал, что над их головами грянет взрыв. В этом не было смысла. Потом он понял. Он подумал: вот что чувствуют люди, попавшие в западню; эта комната не просто свидетельство нищеты, это след войны, она опустошена и растерзана взрывчаткой более мощной и зловещей, чем та, что хранится на военных складах. Война?.. Против кого?.. У противника не было ни лица, ни имени. Но этот юноша был соратником, его опалила война, и Рорк стоял, склонившись над его телом, испытывая странное незнакомое чувство, желание поднять его на руки и отнести в безопасное место… Только неизвестно, где именно ад, а где — безопасное место… На ум ему пришел Кент Лансинг, и он пытался припомнить что-то сказанное им… Потом Мэллори открыл глаза и поднялся на локте. Рорк подтянул стул к кровати и сел. — Теперь, — велел он, — говори. Говори о том, что действительно надо высказать. Не говори о семье, детстве, друзьях или чувствах. Говори о том, о чем ты Мэллори недоверчиво взглянул на него и прошептал: — Но как ты догадался? Рорк улыбнулся и ничего не сказал. — Как ты догадался, что мучает меня? Медленно, годами, заставляя меня ненавидеть людей, тогда как я не хочу ненавидеть… Ты тоже это испытал? Тебе тоже пришлось узнать, что лучшие друзья любят в тебе все, за исключением того, что действительно важно? А то, что действительно важно, для них ничто, пустой, никчемный звук. Ты в самом деле хочешь услышать? Хочешь знать, что я делаю и почему? Ты хочешь знать, о чем я думаю? Тебе это не скучно? Это для тебя важно? — Рассказывай, — сказал Рорк. И он сидел, слушая, долгие часы, пока Мэллори рассказывал о своей работе, о том, что он вкладывал в нее, об идеях, которые формировали его жизнь, рассказывал, как изголодавшийся, как утопавший, которого выбросило, наконец, на берег и он ненасытно хватает глотки пьяняще чистого воздуха. На следующее утро Мэллори пришел в контору Рорка, и Рорк показал ему эскизы храма. Когда Мэллори стоял у кульмана, когда он решал проблему, это был другой человек — никакой неуверенности, никаких болезненных переживаний; движения рук, перебиравших чертежи, были четкими и уверенными, как у солдата на посту. Эти движения говорили, что теперь никакие превратности судьбы не помешают функционированию того механизма внутри него, который был запущен. Он излучал непреклонную безличную уверенность, он обращался к Рорку как равный. Он долго изучал чертежи, потом поднял голову. Он контролировал все в своем лице, кроме выражения глаз. — Нравится? — спросил Рорк. — Не говори глупостей. Он взял один из эскизов, подошел к окну и стоял, снова и снова переводя взгляд с эскиза на улицу и на лицо Рорка. — Невероятно, — сказал он. — Вот это. И вот это. -— Он показал на улицу. На перекрестке внизу были клуб, жилой дом с коринфским портиком, тумба с афишей мюзикла на Бродвее, на крыше виднелась веревка с серо-розовым нижним бельем, трепетавшим на ветру. — И это в одном городе, на одной планете, — сказал Мэллори. — Но ты это сделал. Это возможно… Я больше никогда не буду бояться. — Чего? Мэллори осторожно положил эскиз на стол. И ответил: — Вчера ты что-то сказал насчет основного закона. Закона, требующего, чтобы человек выбирал лучшее… Смешно… Непризнанный гений — эта история стара как мир. А не приходило тебе в голову, что есть трагедия похуже — чрезмерно признанный гений?.. То, что множество людей — бедняги, которым не дано отличить лучшее, еще пустяки. На это не стоит сердиться. Но как понять людей, которые видят лучшее, но, отличая, его же и отвергают? — Невозможно понять. — Конечно, невозможно. Как ни старайся. Я всю ночь думал о тебе. Не мог заснуть ни на минуту. И знаешь, в чем твой секрет? В твоей ужасной наивности. Рорк громко расхохотался, глядя в мальчишеское лицо Мэллори. — Нет же, — сказал Мэллори, — это не смешно. Я знаю, о чем говорю, а ты нет. Ты не можешь знать. По причине идеального здоровья. Ты так здоров, что болезнь для тебя непостижима. Ты знаешь, что болезни существуют, но поверить в них не можешь. А я могу. Кое в чем я умнее тебя, потому что слабее. Мне понятна… другая сторона. Потому и случилось со мной… то, что ты видел вчера. — Это прошло. — Возможно. Но не совсем. Больше я не боюсь. Но я знаю, ужас существует. Я знаю, каков этот ужас. Тебе этого не пред- ставить. Скажи, что самое ужасное можно себе представить? Для меня это остаться безоружным взаперти в камере с истекающим слюной хищным зверем или маньяком, рассудок которого пожрала болезнь. И у тебя нет ничего, кроме голоса и разума. Ты начинаешь, крича, объяснять ему, почему он не должен трогать тебя, ты произносишь прекрасные, неопровержимые слова, становишься глашатаем истины. И ты видишь, что он не спускает с тебя глаз, и тебе ясно:он тебя не слышит, до него не докричаться, ни за что, никак, хоть он и дышит, и передвигается перед тобой с какой-то своей целью. Вот это ужас. Вот что нависло над миром, крадется где-то среди людей — нечто замкнутое в себе, безмозглое, беспринципное, но по-своему целеустремленное и хитрое. Надеюсь, я не трус, но я его боюсь. И все, что я знаю о нем, — он есть. Его цели мне неизвестны, неизвестно его имя. — Принцип, олицетворяемый деканом, — сказал Рорк. — Что? ~ — Нечто, о чем я размышляю время от времени… Мэллори, почему ты пытался застрелить Эллсворта Тухи? — Увидев глаза юноши, он добавил: — Если не хочешь, можешь не рассказывать. — Я не люблю говорить об этом, — сразу напрягся Мэллори. — Но ты задал правильный вопрос. — Присядем, — сказал Рорк, — поговорим о нашем заказе. Рорк стал говорить о сооружении и задаче скульптора. Мэллори внимательно слушал. Рорк сказал в заключение: — Только одна статуя. Она будет стоять здесь. — Он указал место на эскизе. — Пространство будет организовано вокруг нее. Статуя обнаженной женщины. Если тебе понятен замысел здания, то понятно, какой должна быть статуя. Ее идея — человеческая душа, героическое в человеке. Одновременно и устремление, и свершение. Взыскующая Бога и обретающая себя. Показывающая, что нет более высокого совершенства, чем совершенство ее формы… Никто, кроме тебя, не сможет изваять такое. — Да. — Ты будешь работать на тех же условиях, на каких я работаю на заказчика. Ты знаешь, что мне нужно, в остальном ты предоставлен сам себе. Твори, как знаешь; я мог бы предложить тебе натурщицу, но, если она тебе не подойдет, подбери другую по своему желанию. — Кого ты выбрал? — Доминик Франкон. — О Боже! — Знаешь ее? — Видел. Если бы она согласилась… Господи! Другой нельзя и желать. Она… — Он осекся. Потом добавил: — Она не станет позировать. Для тебя — ни за что. — Станет. Гай Франкон, услышав об этом, пытался возражать. — Послушай, Доминик, — сердито сказал он. — Всему есть предел. Даже для тебя. Зачем тебе это? Да еще для здания, которое возводит Рорк. После всех твоих стараний насолить ему. Неудивительно, что люди теперь говорят. Если бы речь шла о ком-то другом, никто бы и слова не сказал, даже не заметил бы. Но ты и Рорк! Я шагу шагнуть не могу из-за расспросов. Что прикажешь мне делать? — Закажи себе копию статуи, отец. Она будет прекрасна. Питер Китинг не хотел обсуждать эту тему. Но, встретив Доминик на вечеринке, спросил против воли: — Правда, что ты позируешь для статуи в храме Рорка? — Да. — Доминик, мне это не. нравится. — Вот как? — Извини меня. Конечно, я не вправе… Тут всего лишь… Одного не могу понять — как ты могла подружиться с Рорком? С кем угодно, только не с ним. Казалось, она заинтересовалась: — А что? — Ну, не знаю… Его встревожил пристальный взгляд Доминик. — Возможно, дело в том, — забормотал он, — что твое презрительное отношение к его работам было не вполне справедливым. Сам я был просто счастлив, что ты его так… так… но псе это было как-то не в твоем духе. — Не в моем? — Да. Но как человек он ведь тебе тоже не нравится? — Нет, как человек он мне не нравится. Эллсворт Тухи тоже был недоволен: — Очень неумно с твоей стороны, Доминик, — сказал он, когда они оказались вдвоем в его кабинете. И голос его звучал отнюдь не плавно. — Я знаю. — Не лучше ли передумать и отказаться? — Я не передумаю, Эллсворт. Тухи пожал плечами и сел; через минуту он улыбнулся: — Хорошо, дорогая, поступай как знаешь. Она вертела карандаш в пальцах и ничего не сказала. Тухи зажег сигарету. — Итак, он нанял Стивена Мэллори, — сказал он. — Да. Забавное совпадение, так ведь? — Вовсе не совпадение, дорогая. Подобных совпадений не бывает. За ними скрыта закономерность. Хотя я уверен, что он не в курсе и никто не руководил его выбором. — Полагаю, ты одобряешь? — Всей душой. Все образуется как нельзя лучше. Лучше, чем когда-либо. — Эллсворт, почему Мэллори пытался убить тебя? — Не имею ни малейшего представления. Не знаю. Думаю, что мистер Рорк знает. Или должен бы знать. Кстати, чья идея — чтобы ты позировала для статуи? Рорка или Мэллори? — Это не твое дело, Эллсворт. — Понятно. Рорка. — Кстати, я сказала Рорку, что это ты убедил Хоптона Стоддарда нанять его. Он задержал сигарету на полдороге, затем продолжил движение и поднес ее ко рту. — Сказала? Зачем? — Я видела эскизы храма. — Так хороши? — Даже лучше, Эллсворт. — Что он сказал, когда ты ему рассказала? — Ничего. Он посмеялся. — Посмеялся? Как мило. Полагаю, спустя какое-то время будет смеяться не он один. Всю эту зиму Рорк редко спал более трех часов в сутки. В его движениях были резкость и размах, его тело заряжало энергией всех вокруг. Энергия излучалась сквозь стены его бюро к трем пунктам в городе: к деловому центру Корда — башне из металла и стекла в центре Манхэттена, к гостинице «Аквитания» в южной части Центрального парка и к храму на скале над Гудзоном, к северу от Риверсайд-драйв. Когда у них было время увидеться, Остин Хэллер, довольно посмеиваясь, наблюдал за ним. — Когда будут закончены эти три сооружения, — говорил он, — никому не удастся тебя остановить. Теперь уж никогда. Иной раз я размышляю, как далеко ты пойдешь. Понимаешь, я всегда питал слабость к астрономии. Однажды вечером в марте Рорк стоял внутри высокого ограждения, которым по распоряжению Стоддарда окружили строительную площадку храма. Над фундаментом поднимались первые каменные блоки — основания будущих стен. Было поздно, рабочие ушли. Площадка была безлюдна, оторвана от мира, растворена в темноте, но небо светилось, ночь прижималась к земле, сияние на небе длилось дольше обычного часа, возвещая приход весны. Где-то на реке раздался одиночный крик корабельной сирены, звук, казалось, пришел издалека, с суши, преодолев многие мили ночного молчания. В деревянной времянке, поставленной как мастерская для Мэллори, где ему позировала Доминик, все еще горел свет. Храм должен был быть небольшим зданием из серого известняка. Его линии были горизонтальны — линии земли, не восходящие к небесам. Храм был распростерт на поверхности, как руки на уровне плеч, ладонями вниз, в жесте великого молчаливого приятия. Он не жался к почве и не оседал под небом. Казалось, он поднимал землю, а несколько вертикальных линий притягивали небо. Его пропорции были соразмерны человеку, не превращая его в карлика, но образуя для него фон, на котором он выступал абсолютным мерилом, единицей совершенства, с которой соотносились все параметры. Войдя в храм, человек ощутит, что пространство вокруг смоделировано для него и по нему, словно для полной гармонии не хватало лишь его появления. Храм был местом тихой светлой радости и ликования. В нем человек чувствовал себя безгрешным и сильным, здесь он обретал мир души, который даруется только во славу. Внутри не было украшений, интерьер оживляла лишь градация выступающих стен и громадные окна. Потолок не был замкнут арками, здание было распахнуто земному пространству вокруг него: деревьям, реке, солнцу и линиям городского горизонта в отдалении, небоскребам — формам человеческих творений на земле. В конце зала, примыкавшего к входу, стояла скульптура — нагое человеческое тело. Но сейчас перед ним не было ничего в темноте, кроме нескольких первых камней. И все-таки Рорк думал о завершенном строении, чувствуя его в суставах пальцев, все еще помня движения карандаша, который его чертил. Он стоял и думал об этом. Потом пересек неровную, изрытую поверхность площадки по направлению к мастерской. — Минуту, — услышал он голос Мэллори, когда постучал. В мастерской Доминик спустилась с подиума и накинула халат. Мэллори открыл дверь. — А, это ты, — сказал он. — А мы подумали, сторож. Что ты здесь делаешь так поздно? — Добрый вечер, мисс Франкон, — сказал Рорк. Она коротко кивнула. — Стив, извини, что прервал. — Ничего. Дело у нас не очень ладилось. Доминик никак не возьмет в толк, чего я хочу от нее сегодня. Присаживайся, Говард. Кстати, который час? — Половина десятого. Если вы остаетесь дольше, то не прислать ли вам поесть? — Не знаю. Давай закурим. В мастерской был некрашеный деревянный пол, виднелись стропила под крышей, в углу теплилась чугунная печка. Мэллори ходил по мастерской как полноправный хозяин; лоб у него был перепачкан глиной. Он нервно затягивался сигаретой, расхаживал взад-вперед. — Хотите одеться, Доминик? — спросил он. — Вряд ли мы сможем что-нибудь еще сделать сегодня. Она не ответила. Она стояла и смотрела на Рорка. Мэллори дошел до конца помещения, повернул обратно и улыбнулся Рорку: — Что же ты, Говард, раньше к нам не заглядывал? Конечно, если бы я был по-настоящему занят и дело спорилось, я бы тебя и на порог не пустил. Кстати, что ты тут делаешь так поздно? — Просто сегодня захотелось взглянуть. Раньше не получалось. — Стив, это — то, что вам надо? — внезапно спросила Доминик. Она сняла халат и нагая встала на возвышение. Мэллори перевел взгляд от нее к Рорку и обратно. И тут ему открылось то, над чем они бились целый день. Он видел перед собой ее тело, прямое и напряженное; голова была откинута назад, руки она держала ладонями наружу. Та же поза была у нее и раньше, но теперь ее тело ожило, и ожило настолько, что, казалось, трепетало, неся ему весть, которую он все время хотел услышать; гордая, благоговейная, восторженная, она внимала явившемуся ей видению и вся отдалась ему в тот высший миг, после которого образ качнется и распадется. Сейчас же все в ней светилось открывшимся ей миром. Сигарета Мэллори дугой полетела прочь через все помещение. — Держать! Держать, Доминик! — закричал он. — Именно так держать! Он был на рабочем месте раньше, чем сигарета упала на пол. Он работал. Доминик стояла не шелохнувшись. Рорк, не отрываясь, смотрел на нее, прислонившись к стене. В апреле стены храма ломаной линией поднялись над землей. Лунными ночами они сияли мягким, размытым светом подводных глубин. Вокруг них, на страже, стоял высокий забор. После рабочего дня на площадке часто оставались четверо: Рорк, Мэллори, Доминик и Майк Доннеган. Майк работал на всех стройках Рорка. Они усаживались в мастерской Мэллори после того, как все уходили. Незаконченная статуя была покрыта мокрой тканью. Дверь сарая оставалась открытой, впуская тепло весенней ночи. Снаружи над входом нависла ветка дерева с тремя новыми листочками, видневшимися на темном фоне неба, в котором звезды дрожали, как капли воды на краях листьев. В помещении не было стульев. Мэллори возился у чугунной печки, готовя сосиски и кофе. Майк сидел на подиуме, покуривая трубку. Рорк растягивался на полу, опершись на локти. Доминик сидела на табурете, закутавшись в халат из тонкого шелка, опустив босые ноги на половицы. О работе они не говорили. Мэллори рассказывал невероятные истории, от которых Доминик заливалась детским смехом. Разговор шел ни о чем, значение имели только звук голосов, радость теплых интонаций, полная раскованность поз. Здесь были просто четыре человека, которым нравилось быть вместе. Стены, поднимавшиеся в темноте за порогом мастерской, давали им право на отдых, на веселье — там было их творение, над которым они вместе трудились. Казалось, само строение чуть слышно резонирует в такт их голосам, сливая их в единую гармонию. Рорк хохотал так, как Доминик еще не доводилось слышать, — юным, беззаботным смехом. Они оставались там допоздна. Мэллори разливал кофе в случайное собрание разносортных потрескавшихся чашек. Запах кофе смешивался с запахом весенней листвы. В мае остановилось строительство отеля «Аквитания». Двое из заказчиков разорились в результате неудачных биржевых операций, на капиталы третьего был наложен арест в связи с. тем, что ему был предъявлен иск по поводу какого-то наследства; четвертый присвоил чьи-то акции. Корпорация лопнула, запутавшись в сетях бесконечных судебных разбирательств, которые могли затянуться на годы. Незавершенная стройка была заморожена. — Я должен распутать этот клубок, даже если мне придется кое-кого отправить на тот свет, — заявил Кент Лансинг Рорку. — Я переведу стройку на себя. Когда-нибудь мы с тобой закончим ее, ты и я. Но потребуется время. Возможно, немало времени. Не стану призывать тебя потерпеть. Такие, как мы с тобой, не дотянули бы и до шестнадцати лет, если бы не обзавелись терпением китайского палача. И шкурой, крепкой, как броня дредноута. Сидя на краю стола Доминик, Эллсворт Тухи посмеивался. — Неоконченная симфония, слава Всевышнему, — сказал он. Доминик использовала эту фразу в своей колонке. «Неоконченная симфония на южной окраине Центрального парка», — написала она. Она не написала «слава Всевышнему». Выражение прижилось. Люди обращали внимание на странное зрелище: дорогостоящая коробка стоит на людном месте с пустыми глазницами окон, полуприкрытыми стенами, голыми балками. Когда спрашивали, что это, люди, которые никогда не слышали ни о Рорке, ни об истории строительства, с иронией отвечали: «А, это неоконченная симфония». Рорк приходил сюда поздно вечером, останавливался на другой стороне улицы, под деревьями парка, и смотрел на черный, мертвый каркас, выпадавший из цепи ярко светящихся зданий, ломавший ритм городского ландшафта. Его руки начинали двигаться, как они двигались над глиняной моделью; на таком расстоянии зияние в цепи можно было скрыть ладонью; он инстинктивно завершал сооружение, но под рукой был только воздух. Ийой раз он заставлял себя пройтись по зданию. Он ходил по подрагивающим доскам, перекинутым над пустотой, по комнатам без потолков и дверей, выходил на край открытых, без стен, площадок, где арматура выпирала наружу, как кости из лопнувшей кожи. В глубине первого этажа, в закутке, нес вахту старый сторож. Он знал Рорка и не мешал ему бродить по зданию. Один раз он остановил Рорка на выходе и неожиданно сказал: «У меня когда-то чуть было не появился сын. Он родился мертвым». Что-то .побудило его произнести это, и он смотрел на Рорка, не очень понимая, что хотел сказать. Но Рорк улыбнулся ему, прикрыв глаза, положил руку на плечо старика вместо рукопожатия и пошел прочь. Так было несколько первых недель. Потом он заставил себя забыть «Аквитанию». Однажды вечером в октябре Рорк и Доминик вместе обошли завершенный храм. Через неделю было назначено торжественное открытие — через день после приезда Стоддарда. Никто еще не видел храм, кроме тех, кто был занят на его сооружении. Вечер был ясен и тих. На строительной площадке было пусто, безлюдно. Красный свет заката на известковых плитах походил на свет первых солнечных лучей. Они стояли и смотрели на храм, потом вошли внутрь и становились перед мраморной статуей. Они ничего не говорили друг другу. Тени в замкнутом пространстве вокруг них, казалось, были созданы той же рукой, которая возвела эти стены. Потоки меркнущего света струились в мерном ритме и звучали как голоса переменчивых теней на стенах. — Рорк… — Да, моя бесценная? — Нет… ничего… Они направились к машине, крепко держась за руки. XII Открытие храма Стоддарда было назначено на первое ноября. Агент но связям с пресгой проделал большую работу. О событии было много разговоров, говорили о Рорке, об архитектурном шедевре, который обогатит город. Утром тридцать первого октября Хоптон Стоддард возвратился из своего кругосветного путешествия. В порту его встретил Эллсворт Тухи. Утром первого ноября Хоптон Стоддард сделал заявление, что открытие храма не состоится. Никакого объяснения дано не было. Утром второго ноября нью-йоркское «Знамя» вышло с колонкой Эллсворта Тухи «Вполголоса». Подзаголовок был — «Святотатство». Говорилось там следующее: «Настало время, — морж сказал, — О многом поболтать: О лодках, Рорке, сапогах… Капусте, королях… И правда ль то, что лед горяч И может Рорк летать. Не наше дело, перефразируя философа, который нам не по душе, служить мухобойкой, но, когда муха раздувается до колоссальных размеров, долгом честного человека становится уничтожить насекомое. Последнее время много говорилось о некоем Говарде Рорке. Поскольку свобода слова, наше священное достояние, включает и свободу злоупотреблять нашим временем и вниманием, в таких разговорах не было бы большой беды, если, конечно, не считать того, что можно найти гораздо более разумную трату сил, чем обсуждение человека, которому пока нечего поставить себе в заслугу, кроме одного Сооружения, которое было начато, а затем брошено. Повторяю, беды бы не было, если бы фарс не обернулся трагедией — и обманом. Говард Рорк — об этом надо сказать, так как большинство из вас не слышали о нем и вряд ли снова услышат, — архитектор. Год назад ему доверили чрезвычайно ответственное строительство. Ему предложили возвести монументальное сооружение в отсутствие заказчика, который доверился ему и дал полную свободу действий. Если бы к сфере искусства можно было применить терминологию уголовного кодекса, то нам пришлось бы сказать, что сделанное мистером Рорком эквивалентно духовной растрате. Мистер Хоптон Стоддард^ известный филантроп, вознамерился преподнести городу Нью-Йорку Храм Религии, межконфессиональный собор, символизирующий дух человеческой веры. То, что соорудил мистер Рорк, может сойти за склад, хотя и плохо приспособленный, или за бордель, что более вероятно, если учесть, какой скульптурой украсил его мистер Рорк. В любом случае это, конечно, не храм. Представляется, что в этом здании намеренно и злокозненно извращены все атрибуты, свойственные святому храму. Вместо строгой замкнутости этот, с позволения сказать, храм широко распахнут, как трактир на Западе. Вместо настроения почтительной скорби, подобающей месту, где человек созерцает вечность и осознает свое ничтожество, это здание против воли внушает посетившему его чувство разнузданности, бесшабашной вседозволенности. Вместо линий, воспрявших к небесам, чего требует сама природа храма как символа человеческих поисков чего-то более возвышенного, чем ничтожное эго, это здание вызывающе распростерто горизонтально, волочит свое тело в грязи и тем самым нагло заявляет о плотской приверженности, прославляет грубые телесные наслаждения в противовес духовным. Статуя голой женщины в месте, куда человек приходит ради возвышенного, говорит сама за себя и ставит все точки над i. Отправляясь в храм, человек ищет избавления от себя. Он хочет обуздать гордыню, исповедаться в грехах, испросить прощения. Он ищет благодати в полном смирении. В доме Господа человеку надлежит стоять на коленях. Но в храме мистера Рорка никому в здравом уме не придет в голову преклонить колени. Это противно духу этого места. Оно пробуждает чувства иного рода: высокомерие, самовосхваление, непокорность, зазнайство. Это не дом Господа нашего, а вертеп гордеца. Это не храм, а его антитеза, наглая насмешка над всякой религией. Можно было бы назвать его языческим капищем, если бы не тот факт, что язычники были поразительно талантливыми архитекторами — не в пример некоторым. Мы выступаем здесь не в поддержку какой-либо одной веры, простая порядочность требует уважать религиозные убеждения наших сограждан. Нам представлялось, что мы должны раскрыть общественности характер этой намеренной вылазки против религии. Нельзя потворствовать наглому святотатству. Кому-то может показаться, что мы обошли молчанием анализ собственно архитектурных достоинств строения мистера Рорка. На это мы скажем: для этого нет повода. Было бы ошибкой подвергать серьезному разбору дело рук посредственности. Прославлять его хотя бы таким способом? Нет, увольте. На память приходят другие опусы, созданные этим самым Говардом Горком, и они обнаруживают ту же незначительность, неумелость и заурядность выскочки-дилетанта. Во всех нас горит искра Божья, но не во всех — искра таланта. Так, друзья мои, обстоит дело. Будем считать, что мы выполнили неприятный долг. Ибо нам не доставляет радости писать некрологи». Третьего ноября Хоптон Стоддард подал судебный иск против Говарда Рорка за нарушение условий контракта и злоупотребление доверием заказчика. В покрытие понесенных им убытков он требовал взыскать с ответчика сумму, достаточную для перестройки храма другим архитектором. Убедить Хоптона Стоддарда было несложно. Он вернулся из путешествия, раздавленный всемирной панорамой религий, в особенности разнообразием адских мук, которыми ему повсюду грозили, если он не искупит своих прегрешений. Волей-неволей его склонили к выводу, что, какую религию ни возьми, человеку, жившему, как он, безусловно уготована самая страшная кара после смерти. Это потрясло остатки его разума. Все стюарды на корабле, когда он плыл домой, были убеждены, что старик впал в маразм. В день прибытия, после полудня, Эллсворт Тухи повел его смотреть храм. Тухи ничего не говорил. Хоптон Стоддард пялился по сторонам, и Тухи слышал, как судорожно клацали его искусственные челюсти. Здание не было похоже ни на то, что Стоддард когда-либо видел, ни на то, что он ожидал увидеть. Он не знал, что подумать. Когда он с отчаянной надеждой повернулся к Тухи, это был безумный взгляд потерянного человека. Он ждал. В этот момент Тухи мог убедить его в чем угодно. Тухи заговорил, и сказал он то, что потом напечатал в газете. — Не ты ли сам рекомендовал мне этого Рорка! — недоуменно простонал Стоддард. — Я полагал, что он стоил рекомендации, — холодно отозвался Тухи. — Но в чем же тогда дело? — Не знаю, — сказал Тухи, давая понять взглядом и тоном обвинителя, что здесь скрывается чудовищная вина и виноват сам Стоддард. В лимузине, по дороге на квартиру Стоддарда, Тухи хранил молчание, не обращая внимания на слезные просьбы Стоддарда. Он был неумолим, и Стоддард пришел в ужас. В квартире Тухи усадил его в кресло и встал перед ним грозный, как судья: — Хоптон, я знаю, почему так получилось. -— О, Эллсворт… — Скажи, были ли у меня какие-то причины солгать тебе? — Нет, конечно, нет! Ты самый сведущий и самый честный человек из всех, и я ума не приложу… Я просто ничего не понимаю. — А мне ясно. Когда я рекомендовал Рорка, у меня были все основания и самые веские причины полагать, что он создаст для нас шедевр. Но этого не случилось. Хоптон, знаешь ли ты, какая сила может опрокинуть все расчеты людей? — К-какая? — Господь этим способом отверг твое приношение. Он не счел тебя достойным поднести ему храм. Видимо, Хоптон, ты можешь обмануть меня и кого угодно, но нельзя ввести в заблуждение Всевышнего. Ему ведомо, что душа твоя чернее сверх всех моих представлений. Он долго так говорил — спокойно и сурово. Хоптон сжался в клубок от ужаса. В конце Тухи сказал: — Кажется ясно, Хоптон, что тебе не получить прощения, обращаясь прямо к Всевышнему. Только чистый сердцем может возвести храм. Ты должен пройти много ступеней смиренного искупления, прежде чем достигнешь верхней. Прежде чем оправдать себя в глазах Господа, ты должен оправдаться перед людьми. Этому зданию не суждено быть храмом, оно предназначено стать обителью человеческого милосердия. Например, приютом для дефективных детей. Хоптон Стоддард сдался не сразу. — Позже, Эллсворт, позже, — ныл он. — Дай мне время. — Он согласился подать в суд на Рорка, как предложил Тухи, чтобы возместить стоимость переделок, а после решить, каких именно переделок. — Не удивляйся тому, что я буду писать или говорить на эту тему, — сказал ему Тухи на прощание. — Я вынужден иной раз сказать неправду. Я должен оградить свою репутацию от позора, виной которому не я, а ты, мой друг. Вспомни, что ты поклялся никогда не разглашать, кто посоветовал тебе нанять Рорка. На следующий день в «Знамени» было опубликовано «Святотатство». Запал сработал, его подожгло объявление об иске Стоддарда. Никто не жаждал крови из-за здания, но атаке подверглась религия. Слишком уж постарался агент по связям с прессой, пружина общественного интереса была заведена, и множество людей спустили ее. Буря негодования, поднявшаяся против Говарда Рорка и его храма, удивила всех, кроме Эллсворта Тухи. Священники проклинали сооружение в своих проповедях. Женские клубы принимали резолюции протеста. Комитет матерей занял восьмую страницу газеты гневным протестом, в котором почему-то требовалось оградить детей. Знаменитая актриса опубликовала статью о принципиальной общности всех искусств, в ней она объясняла, что храм Стоддарда по своей структуре безгласен, еще она вспоминала о том времени, когда играла Марию Магдалину в большой библейской драме. Некая дама из общества тоже разрешилась статьей об экзотических храмах и святынях, которые ей довелось видеть во время опасных странствий в джунглях, она восторгалась трогательной верой дикарей и упрекала современного человека в цинизме. Храм Стоддарда, писала она, — символ разложения и упадка. Снимок изображал даму в бриджах, стройной ножкой она попирала гриву убитого льва. Профессор колледжа написал редактору газеты письмо о своем богатом духовном мире, он утверждал, что в таких местах, как храм Стоддарда, его духовный мир тускнеет. Кики Холкомб в письме редактору делилась мыслями о жизни и смерти. АГА выступила с полным достоинства заявлением, в котором отмежевалась от храма Стоддарда, назвав его духовно-эстетическим суррогатом. Сходные по смыслу, но менее сдержанные в формулировках заявления сделали Советы американских строителей, писателей и художников. О них никто никогда раньше не слышал, но они называли себя советами, и это придавало вес их голосам. Аюди говорили друг другу: «А вы знаете, что Совет американских строителей считает этот храм верхом безвкусицы?» Это говорилось тоном, намекавшим на близкое знакомство со сливками мира искусства. Собеседник, конечно, не хотел обнаружить своего невежества и, хотя слыхом не слыхивал о таком объединении, отвечал: «Я так и думал, что они заявят об этом. А вы?» Хоптон Стоддард получил так много писем с выражением сочувствия, что почувствовал себя счастливым. Раньше он не пользовался популярностью. Эллсворт, думал он, был прав, его сограждане прощали его. Эллсворт всегда прав. Газеты повыше классом вскоре оставили эту историю. Но «Знамя» продолжало подогревать страсти. Для «Знамени» это была находка. Гейл Винанд был в отъезде, он путешествовал на своей яхте в Индийском океане. Без него Альва Скаррет рвался в бой. Его устраивало продолжение крестового похода. От Эллсворта Тухи даже не требовалось подталкивать его. Скаррет сам горел желанием. Повод был великолепен. Он писал о закате цивилизации и оплакивал утрату чистой веры. Он устроил конкурс сочинений старшеклассников на тему «Почему я хожу в церковь». Он начал серию иллюстрированных статей «Церкви нашего детства». Он заказывал фотографии сакральных фигур и идолов, которым поклонялись в разные века: сфинкса, горгулий, тотемных столбов. Он опубликовал множество фотографий со статуей Доминик — с подобающими гневными подписями; имя модели, впрочем, упомянуто не было. Он печатал карикатуры на Рорка, изображая его в виде варвара в медвежьей шкуре, размахивающего дубинкой. Он делился умными мыслями о Вавилонской башне, не достигшей небес, а также об Икаре, рухнувшем на своих восковых крыльях. Эллсворт Тухи воздерживался от активных действий и наблюдал. Он сделал еще два скрытых хода: нашел в архиве «Знамени» фотографию Рорка на открытии дома Энрайта — лицо человека в момент наивысшего восторга. Он напечатал фотографию в «Знамени» под заголовком «Вы счастливы, мистер Супермен?». Во-вторых, в ожидании слушания дела он заставил Стоддарда открыть храм для публики. Многочисленные экскурсанты оставили непристойные рисунки и надписи на пьедестале статуи Доминик. Были и немногие, кто приходил полюбоваться и восхититься зданием в благоговейном молчании, но это были люди, обычно не принимавшие участия в общественных движениях. Остин Хэллер опубликовал гневную статью в защиту Рорка и храма. Но он не был признанным авторитетом ни в области архитектуры, ни в области религии, и его статья осталась незамеченной. Сам Говард Рорк никак не пытался защититься. Его попросили высказать свое мнение, и он принял в своем кабинете группу репортеров. Он был совершенно спокоен и сказал: — Я не могу говорить о собственной работе. Я оскорбил бы читателей и себя, если бы попытался накормить их потоком словесного вздора. Но я рад видеть вас здесь. Хочу сказать: я приглашаю осмотреть храм всех желающих, и мне было бы интересно услышать, что люди думают о моей работе, если, конечно, им захочется высказать свое мнение. Репортаж об этом интервью был напечатан в «Знамени». В нем говорилось: «Мистер Рорк, на которого, кажется, ополчилось сейчас все общество, принял репортеров с видом самодовольного высокомерия, назвав общественное мнение вздором. Он не захотел говорить, но, по всей видимости, прекрасно осознавал, что все происходящее послужит ему хорошей рекламой. По его слог.ам, все, что ему нужно, — это привлечь к своему зданию внимание как можно большего числа людей». Несмотря на настойчивые уговоры Остина Хэллера, Рорк отказался нанять адвоката для предстоящего процесса. Он сказал, что будет сам защищаться в суде, но отказался объяснить, каким образом собирается это делать. — Остин, во многом я охотно следую общепринятым нормам. Я охотно ношу такую же одежду, что и все, ем то же, что и все, и, как все, пользуюсь метро. Но есть вещи, которые я не могу и не хочу делать так, как все. И это — одна из них. — Да что ты понимаешь в судах и законах? Ведь он выиграет. — Выиграет что? — Свой иск. — Разве так важно, кто выиграет? Это пустяки. Ведь я все равно не смогу помешать ему поступить с этим зданием, как ему заблагорассудится. Храм принадлежит ему. Он может стереть его с лица земли или отдать под фабрику по производству клея. Он может сделать это в любом случае, независимо от того, кто выиграет. — Да, но он воспользуется для этого твоими деньгами. — Может быть, и моими деньгами. Стивен Мэллори никак не выразил своего отношения к происходящему. Но лицо у него было такое, как в тот вечер, когда Рорк встретил его впервые. Как-то Рорк попросил его: — Стив, скажи мне, что ты думаешь обо всем этом, если тебе тогда станет легче. — Не о чем говорить, — равнодушно ответил Мэллори. — Я уже сказал, что они тебя погубят. — Чепуха. У тебя нет оснований бояться за меня. — Я и не боюсь. Что толку? Дело совсем не в этом. Несколько дней спустя, все в том же кабинете Рорка, Мэллори вернулся к этому разговору. Он сидел на подоконнике, глядя на улицу, и вдруг сказал: — Говард, помнишь, я говорил тебе, что боюсь только одного чудовища? Так вот, я ничего не знаю об Эллсворте Тухи. Я никогда не видел его до того, как мне пришлось в него выстрелить. Только читал его статьи. Говард, я стрелял в него именно потому, что он, по-моему, знает все об этом чудовище. Доминик появилась у Рорка в тот день, когда Стоддард подал иск. Она молча положила сумочку на стол и стояла, медленно снимая перчатки, как будто хотела продлить момент внутренней радости от сознания, что воспроизводя этот привычный жест здесь, в его комнате. Она взглянула на свои пальцы. Потом подняла голову. По ее лицу было видно, что она знает о самых тяжких его страданиях, и его страдания были ее страданиями, и она хотела нести их груз хладнокровно, не прося ни слова сочувствия. — Ты не права, — мягко сказал он. Они часто разговаривали так — словно продолжая беседу. — На самом деле мне вовсе не так плохо. — Я не хочу этого знать. — Но я хочу, чтобы ты знала. Все, что ты думаешь, гораздо хуже правды. Они хотят уничтожить храм, но мне, кажется, это безразлично. Может быть, боль настолько велика, что я ее уже не чувствую. Но кажется, здесь другое. Если ты хочешь страдать за меня, не страдай больше меня. Упиваться своими страданиями я не могу. Никогда не мог. Существует некий предел, до которого можно выдерживать боль. Пока существует этот предел, настоящей боли нет. Не смотри на меня так. — Где этот предел? — В сознании того, что этот храм создал я. Я его построил. Остальное не так важно. — Ты не должен был его строить. Ты не должен был доводить все до такого конца. — Это неважно. Даже если его разрушат. Важно только то, что он существовал. Она покачала головой: — Ты понял, от чего я тебя оберегала, когда отбирала у тебя все эти заказы?.. Я не хотела давать им право поступать так с тобой… Право жить в твоих зданиях… Право касаться тебя… каким бы то ни было образом… Когда Доминик вошла в кабинет Тухи, лицо его озарила теплая, неожиданно искренняя приветливая улыбка. В то же время он поднял брови и нахмурил лоб, притворяясь разочарованным. Какую-то долю секунды его лицо выражало одновременно искреннее радушие и наигранное разочарование, что было смешно и нелепо. Он сделал вид, что разочарован, потому что Доминик была не такой, как всегда: в глазах ее не было ни насмешки, ни гнева. Она вошла спокойно и деловито, как служащий, пришедший по официальному поручению. — Чего ты добиваешься? — спросила она. Он попытался воскресить веселый задор их привычных междоусобиц и сказал: — Присаживайся, дорогая. Ужасно рад тебя видеть и ничего с этой радостью поделать не могу. Я тебя заждался, думал, что ты придешь намного раньше. Я получил так много комплиментов по поводу своей небольшой статьи, но честно, это было совсем не весело, и я хотел услышать, что об этом скажешь ты. — Чего ты добиваешься? — Послушай, дорогая, я очень надеюсь, что ты не обижаешься на то, что я сказал о твоей статуе. Думаю, ты понимаешь, что я просто не мог пройти мимо такой подробности. — Зачем тебе этот суд? — Ну что ж, ты хочешь, чтобы говорил я. А я хотел послушать тебя. Но полурадость лучше, чем полная безрадостность. Что ж, давай поговорим. Я с таким нетерпением ждал тебя. Сядь, пожалуйста, мне будет удобней… Не хочешь? Как хочешь. Спасибо, что хоть не убегаешь. Зачем мне суд? А разве это не ясно? — Это ведь его не остановит, — сказала она бесстрастно, как будто зачитывая статистическую сводку. — Выиграет он или проиграет, все равно ничего не изменится. Весь этот скандал — только повод повеселиться для неотесанных идиотов. Это мерзко и бессмысленно. Я не думала, что ты способен тратить время на скандалы. Не пройдет и года, как все это будет забыто. — Господи, да ведь это мой полный провал! Никогда не думал, что я такой плохой учитель. Мы знаем друг друга уже два года, а ты научилась столь немногому! Я просто обескуражен. А ведь я не знаю ни одной женщины умнее тебя. Значит, это моя вина. Но ты все же усвоила одно: я не трачу время попусту. Совершенно верно. Не трачу. Не пройдет и года, как все будет забыто, говоришь ты. Бороться можно лишь с тем, что пока еще живо. С мертвым бороться бессмысленно. Однако всякая мертвечина не исчезает без следа — она оставляет после себя тлен и разложение. А иметь трупное пятно на репутлции — вещь не из приятных. Все совершенно забудут о существовании мистера Хоптона Стоддарда, об этом храме и о суде. Но все будут говорить: «Говард Рорк? Разве можно доверять такому человеку? Он ведь против религии. Это абсолютно аморальный тип. Вы и оглянуться не успеете, как он надует вас и присвоит ваши денежки»; «Рорк? Да это известный негодяй, как же, одному из его клиентов пришлось подать на него в суд. Он ведь провалил заказ»; «Рорк? Рорк? Минутку, уж не тот ли это парень, о котором писали все газеты из-за какого-то скандала? Что же это было? Сейчас вспомню. Какая-то скандальная история, владелец здания, кажется, это был публичный дом, не помню точно, но что бы это ни было, владельцу пришлось подать на него в суд. Зачем связываться с такой печально известной личностью. Зачем, если можно нанять приличного человека?..» Попробуй пойти против молвы, дорогая. Скажи, как бороться со слухами, особенно если у тебя нет никакого оружия, кроме таланта, что в данном случае не оружие, а помеха? Она терпеливо слушала, пристально глядя на него, но ничем не выдавала своего гнева. Она стояла, напряженно выпрямившись перед его столом, похожая на часового на посту, который заставляет себя противостоять натиску ветра и бури даже тогда, когда чувствует, что у него больше нет сил. — Ты хочешь, чтобы я продолжил? — сказал Тухи. — Теперь ты видишь, как отлично действует забытый скандал. Нельзя ничего объяснить, защититься или оправдаться. Никто не будет тебя слушать. Заслужить репутацию трудно. Заслужив же, невозможно изменить. Нельзя погубить карьеру архитектора, доказывая, что он плох как профессионал. Но можно это сделать, убедив всех в том, что он, например, атеист, или был под судом, или спит с какой-нибудь женщиной, или любит отрывать крылышки у мух. Ты говоришь, это вздор? Конечно. Именно вздор и срабатывает. Можно пытаться опровергать разумные доводы, но как опровергнуть нелепицу? Ты, милая, как и многие, недооцениваешь бессмыслицу. В этом твоя слабость. А ведь она — движущая сила нашей жизни. Если бессмыслица против тебя — ты обречен. Но если ты можешь превратить ее в союзника… Послушай, Доминик, я замолчу, как только увижу, что это тебя пугает. — Продолжай, — последовал ответ. — Тебе следовало бы задать мне вопрос. Может быть, ты не хочешь казаться тривиальной и ждешь, когда я сам это сделаю? Что ж, хорошо. Вопрос такой: почему именно Говард Рорк? Потому что — здесь я позволю себе процитировать собственную статью — я не мухобойка. В статье я говорил это по другому поводу, но это неважно. Кроме того, это помогло мне добиться кое-чего от Хоптона Стоддарда, но это так, побочный эффект, небольшой навар. Главное то, что весь этот скандал — своеобразный эксперимент, проба сил. Результаты же самые удовлетворительные. Если бы ты могла посмотреть со стороны, ты стала бы единственной, кто по достоинству оценил бы зрелище. В самом деле, посуди сама, мне это почти ничего не стоило, я почти ничего не сделал, а какой результат! Разве не интересно наблюдать, как огромный, сложный механизм — наше общество, — состоящий из бесчисленного множества винтиков, колесиков, рычагов — попробуй-ка управлять такой штукой! — вдруг рассыпается и становится всего лишь кучей лома? А все отчего? Оттого, что ты нарушаешь центр тяжести этой громоздкой конструкции, ткнув мизинцем в самое уязвимое место. Это можно сделать, дорогая. Но на это нужно время. Столетия. У меня было много предшественников — в этом мое преимущество. Думаю, я буду последним и самым удачливым. Не потому, что я умнее, просто я лучше знаю, что мне нужно. Но это отвлеченные рассуждения. Если же говорить конкретно, то, на мой взгляд, в моем маленьком эксперименте много забавного. Посуди сама, ну, например, все случилось так, как, по идее, должно было быть: на сторону Рорка встали совсем не те, кто должен бы. Мистеру Альве Скаррету, профессорам университета, редакторам газет, членам торговой палаты, уважаемым матерям семейств следовало бы броситься на защиту Рорка — если им дорого собственное благополучие. Но они поддерживают Стоддарда. В то же время какая-то банда застольных радикалов — они называют себя Новый союз пролетарского искусства — собирала, как я слышал, подписи в поддержку Рорка. Они называют его жертвой капитализма. А должны бы знать, что главный их поборник — Хоптон Стоддард. Кстати, нужно отдать должное Рорку, у него хватает ума ни во что не вмешиваться. Он все понимает, так же как ты, я и еще кое-кто. Но каждому свое. Металлолом тоже нужен. Она повернулась и шагнула к двери. — Как, ты уходишь? — Его голос звучал обиженно. — Ты так ничего и не скажешь? Совсем ничего? — Нет. — Доминик, ты меня разочаровываешь. Я ведь так тебя ждал! Вообще-то, я очень независим, люблю одиночество, но и мне иногда нужна аудитория. Ты единственная, с кем я могу быть самим собой. Это потому, наверное, что ты меня слишком презираешь. Что бы я ни говорил, это не изменит твоего отношения ко мне. Ты видишь, я это знаю, но мне все равно. Кроме того, методы, которые я применяю к другим, на тебя не действуют. Остается только одно — быть откровенным. Да, чертовски обидно, когда никто не в состоянии оценить мое мастерство. Ты сегодня сама не своя, иначе ответила бы, что у меня психология убийцы, который совершает идеальное преступление, не оставив ни одной улики, и доносит сам на себя только потому, что не в состоянии переживать свой триумф в одиночку. Я ответил бы, что это действительно так, мне нужны зрители. Жертвы не знают, что они жертвы, в этом их недостаток. Так и должно быть, но это слишком скучно, и половина наслаждения пропадает. Куда забавнее было бы, если бы жертва знала, что над ней нависла угроза. А ты такая редкость. Ты жертва, способная по достоинству оценить мастерство палача… Господи, Доминик, как ты можешь уйти, ведь я буквально умоляю тебя остаться. Она взялась за ручку двери. Он пожал плечами и откинулся на спинку стула. — Что ж, как хочешь, -— сказал он. — Кстати, не пытайся переманить Стоддарда. Он мой и не даст себя подкупить. Она уже открыла дверь, но, услышав это, остановилась на пороге и снова закрыла ее. — Да, я знаю, ты уже пыталась. Бесполезно. Ты не настолько богата. Ты не сможешь выкупить храм, тебе столько не собрать. Да Хоптон и не примет от тебя денег на реконструкцию. Впрочем, я знаю, ты уже предлагала. Он хочет, чтобы это оплатил Рорк. Между прочим, вряд ли Рорк обрадуется, если узнает от меня, что ты пыталась это сделать. — Он язвительно усмехнулся, чтобы разозлить ее. Ее лицо оставалось непроницаемым. Она вновь повернулась к двери. — Еще только один вопрос,-Доминик. Адвокат Стоддарда спрашивал, может ли он вызвать тебя в качестве свидетельницы. Как эксперта в области архитектуры. Ты ведь, конечно, будешь свидетельствовать в пользу истца? — Да. Я буду свидетельствовать в пользу истца. Процесс по делу Хоптона Стоддарда против Говарда Рорка начался в феврале 1931 года. Зал суда был настолько переполнен, что реакцию слушателей можно было заметить только по медленному волнообразному движению, пробегавшему по головам собравшихся подобно колыханию мышц под шкурой морского льва. Толпа — коричневая с прожилками — выглядела как слоеный пирог всех искусств, обильно увенчанный сливками Американской гильдии архитекторов. Здесь было много знаменитостей, людей, известных в своей области. Их жены были богато одеты, с чопорно поджатыми губами. Каждая, казалось, обладала неоспоримым правом на ту область искусства, в которой проявил себя ее муж. Каждая ревностно оберегала эту монополию, бросая негодующие взгляды на остальных. Почти все присутствующие были знакомы. В зале царила атмосфера общего собрания, театральной премьеры и семейного пикника одновременно. Присутствующих не покидало ощущение, что они пришли на встречу старых знакомых. Стивен Мэллори, Остин Хэллер, Роджер Энрайт, Кент Лансинг и Майк сидели вместе в одном углу. Они старались не смотреть по сторонам. Майк волновался за Стивена Мэллори. Он старался держаться к нему поближе, настояв на том, чтобы сесть рядом с ним, и посматривал на него всякий раз, когда до их слуха доносились особо обидные реплики. Мэллори наконец заметил это и сказал: — Спокойней, Майк. Я не буду кричать и никого не застрелю. — Следи за собой, мальчик, — заметил Майк, — следи за собой! — Майк, помнишь тот вечер, когда мы засиделись почти до самого утра? В машине Доминик кончился бензин, автобусы уже не ходили, и мы решили пойти домой пешком. Солнце уже освещало крыши, когда мы добрались до дома. — Помню. Ты думай об этом, а я буду думать о гранитной каменоломне. — Какой еще каменоломне? — Мне там было очень плохо однажды, но потом оказалось, что, по большому счету, это не имело ровно никакого значения. Небо за окнами было белым и плоским, как заиндевевшее стекло. Свет, казалось, исходил от шапок снега на крышах и карнизах. Он казался неестественным, из-за него все в зале выглядело оголенным. Судья сидел на своем возвышении, нахохлившись, как петух на насесте. У него было маленькое сморщенное личико, казавшееся добродетельным из-за сети покрывавших его морщин. Руки он положил прямо перед собой, соединив кончики пальцев на уровне груди. Стоддард не пришел. Его представлял высокий, красиво-осанистый, похожий на посла адвокат. Рорк сидел в одиночестве за столом защиты. Публика внимательно разглядывала его. Его поведение не оправдывало ожиданий, это всех рассердило, и его перестали рассматривать. Он не казался подавленным, но и не вел себя вызывающе. Он выглядел бесстрастным и спокойным, как будто слушал музыку в собственной комнате, и совсем не походил на человека, находящегося в центре всеобщего внимания. Он не делал никаких пометок. На столе перед ним лежал лишь большой коричневый конверт. Толпа может простить что угодно и кого угодно, только не человека, способного оставаться самим собой под напором ее презрительных насмешек. Некоторые из присутствующих пришли сюда, настроившись пожалеть Рорка, но с первых же мгновений все возненавидели его. Адвокат истца изложил дело в кратком вступительном слове. По его словам, Хоптон Стоддард действительно дал Рорку полную свободу в строительстве и отделке храма. Но дело было в том, что мистер Стоддард ясно дал понять, что ему нужен храм; здание же, о котором идет речь, едва ли можно назвать храмом, руководствуясь общепринятыми требованиями, предъявляемыми к подобным постройкам. Именно это адвокат и хотел доказать с помощью самых известных авторитетов в области архитектуры. Рорк отказался от права выступить перед присяжными со вступительным словом. Первым свидетелем со стороны истца был Эллсворт М.Тухи. Он сел на краешек стула перед столом присяжных и, облокотившись на спинку, закинул ногу на ногу. Казалось, что происходящее его забавляет, но ему удалось дать понять, что его поведение — лишь попытка воспитанного человека скрыть, как ему это все наскучило. Адвокат задал целый ряд вопросов, касающихся его профессиональной подготовки, выяснил даже количество проданных экземпляров его книги «Проповедь в камне». Затем он зачитал вслух статью Тухи «Святотатство» и попросил его подтвердить, что статья написана им. Тухи подтвердил. Последовала серия вопросов, касающихся архитектурных достоинств храма. Тухи доказал, что таковых храм не имеет. Затем он сделал небольшой экскурс в историю. Он говорил свободно и легко. Он кратко охарактеризовал все известные цивилизации и их культовые сооружения, начав с инков, финикийцев и жителей острова Пасхи. Он упомянул даты постройки, число рабочих, занятых на строительстве, и приблизительную стоимость работ в американских долларах. Аудитория завороженно слушала. Тухн доказал, что храм Стоддарда противоречит любому историческому прецеденту. — Я постарался показать, — сказал он в заключение, — что храм изначально был сооружением, в котором человек должен испытывать два чувства: благоговейный трепет и смирение. Можно .отметить в этой связи гигантские размеры культовых сооружений, их напряженные линии, гротескные фигуры богов, подобных чудо-г.ищам, или, в более поздние века, горгулий. Все это призвано внушить человеку глубокое чувство собственной незначительности, подавить его одними только размерами, вселить в него тот священный ужас, который ведет к кротости и добродетели. Храм Стоддарда — бесстыдное отрицание всего нашего прошлого, дерзкое «нет», брошенное в лицо истории. Позволю себе высказать предположение относительно того, почему это дело вызвало такой широкий интерес общественности. Все мы интуитивно поняли, что нравственная сторона вопроса гораздо важнее, чем правовая. Этот храм — символ глубокой ненависти ко всему человечеству. Символ отрицания одним человеком самых святых порывов всего человечества, каждого из нас, каждого, кто сидит в этом зале! Эту речь нельзя было назвать свидетельскими показаниями в суде. Эллсворт Тухи говорил так, будто выступал с трибуны на митинге. Реакцию публики можно было предугадать — зал разразился аплодисментами. Судья постучал молоточком и пригрозил очистить зал. Порядок был восстановлен, но на лицах присутствующих все еще блуждало самодовольство уверенных в своей правоте людей. Тухи угодил всем: он выделил всех и дал им почувствовать себя потерпевшей стороной. Подавляющее большинство присутствующих не видели храм Стоддарда даже издали. — Спасибо, мистер Тухи, — сказал адвокат, слегка поклонившись. Затем чрезвычайно учтиво повернулся к Рорку: — Ваши вопросы к свидетелю. — У меня нет вопросов, — сказал Рорк. Тухи поднял бровь и с сожалением покинул свидетельское место. — Мистер Питер Китинг! — вызвал адвокат. Питер Китинг выглядел очень свежо, будто прекрасно выспался. Он со студенческим задором взобрался на возвышение, где находилось свидетельское место, без надобности раскачивая плечами. Он поклялся говорить только правду и весело ответил на первые вопросы. Его манера сидеть на свидетельском кресле выглядела странно: он с развязной непринужденностью выгнулся вбок, но ноги держал до нелепости прямо, тесно сдвинув колени. За все время, пока давал показания, он так и не взглянул на Рорка. — Назовите, пожалуйста, несколько известных всем зданий, созданных вами, мистер Китинг, — попросил адвокат. Китинг начал перечислять, и этот список выглядел впечатляющим. Начал он бодро и быстро, но чем дальше, тем медленнее и тише говорил он, будто желая, чтобы его остановили. Последнее название он попросту проглотил. — Вы, кажется, забыли назвать основную вашу работу. Ведь это вы воздвигли здание «Космо-Злотник»? — спросил адвокат. — Да, — прошептал Китинг. — Итак, мистер Китинг, вы посещали Технологический институт в Стентоне вместе с мистером Рорком? — Да. — Вы можете сказать что-нибудь об успехах мистера Рорка в институте? — Его исключили. — Его исключили, потому что он не был способен справиться с высокими требованиями, предъявляемыми к студентам? — Да. Да, именно так. Судья взглянул на Рорка. Юрист протестовал бы против такого свидетельства, как не имеющего отношения к делу. Рорк этого не сделал. — Как вы считаете, он проявил способности к архитектуре в то время? — Нет. — Не могли бы вы говорить немного громче, мистер Китинг? — Не думаю… что у него были какие-то способности к архитектуре. С речью Китинга творилось что-то странное: некоторые слова он произносил четко, будто ставя после каждого восклицательный знак; другие наскакивали друг на друга, будто он сам не хотел слышать, что говорит. На адвоката он не смотрел. Его взгляд был обращен к аудитории. Временами на лице его появлялось шкодливое выражение, как у мальчишки, только что подрисовавшего усики симпатичной девушке на рекламе зубной пасты в метро. Затем в глазах его появилась мольба, — казалось, он просил публику о поддержке — словно сам был обвиняемым на этом суде. — Мистер Рорк работал какое-то время в вашей конторе, не так ли? — Так. — И вам пришлось его уволить? — Да. — За некомпетентность? — Да. — Что вам известно о том, как сложилась дальнейшая карьера мистера Рорка? — Видите ли, карьера — понятие относительное. Если говорить о достижениях, то любой чертежник, в нашей конторе добился большего, чем мистер Рорк. Постройку одного или двух сооружений у нас не называют карьерой. Почти каждый месяц мы строим, может быть, и больше. — Какого вы как профессионал мнения о его работе? — Я думаю, как архитектор он еще не состоялся. Его работы очень эффектны, иногда интересны, но в основном незрелы. — Следовательно, мистера Рорка нельзя назвать профессионалом в полном смысле этого слова? — Нет, в том значении, в каком мы употребляем это слово, говоря о мистере Холкомбе, мистере Гае Франконе, мистере Гордоне Прескотте, — нет. Но я, конечно, должен отдать ему должное. У него есть определенный потенциал, особенно как у инженера. Он мог бы себя показать. Я ему пытался это внушить, пытался… помочь… честное слово. Но это бесполезно. С тем же успехом можно было беседовать с одной из его любимых железобетонных конструкций. Я знал, что это так закончится. И не удивился, когда услышал, что клиенту пришлось наконец подать на него в суд. — Что вы можете рассказать об отношениях мистера Рорка с клиентами? — В этом все дело. В этом-то все и дело… Он никогда не считался с желаниями клиентов, вообще ни с чьими желаниями. Не понимал даже, как другие архитекторы могут считаться с этим. Не хотел проявить и этой малости, хоть капельку понимания, хоть чуть-чуть… хоть немного уважения. А я не понимаю, что плохого в том, что ты хочешь доставить людям удовольствие. Не знаю, почему нельзя стремиться быть дружелюбным и популярным и хотеть нравиться. Разве это преступление? Разве над этим нужно насмехаться? Все время одни насмешки, день и ночь, день и ночь, ни минуты покоя. Как китайская пытка, когда льют воду на голову капля за каплей, понимаете? Люди в зале начали догадываться, что Питер Китинг пьян. Адвокат нахмурился; свидетельские показания были тщательно отрепетированы, но все грозило вот-вот провалиться. — Мистер Китинг, может быть, вам лучше рассказать нам о взглядах мистера Рорка на архитектуру? — И расскажу, если хотите. Он думает, что говорить об архитектуре можно не иначе как преклонив колени. Вот что он думает. А с какой стати? Почему? Это'всего лишь способ зарабатывать, не лучше и не хуже любого другого, не так ли? Что в этом священного, черт возьми? Почему от этого все должны приходить в восторг? Мы всего лишь люди. Нам нужно зарабатывать на жизнь. Зачем все усложнять? Зачем корчить из себя героев, черт побери? — Успокойтесь, мистер Китинг. Мы, кажется, немного отклонились от темы. Мы… — Нет, не отклонились. Я знаю, о чем говорю. И вы тоже. Все знают. Все, кто здесь присутствует. Я говорю о храме. Разве не ясно? Зачем нанимать фанатика, чтобы построить храм? Для этого нужен земной человек. Человек, который может понять… и простить. Человек, который может простить… Ведь мы за этим и идем в церковь — за прощением… — Да, мистер Китинг, но давайте вернемся к мистеру Рорку… — А что мистер Рорк? Он не архитектор. Он абсолютно ничего не стоит. Почему я должен бояться сказать, что он ничего не стоит? Почему вы все его боитесь? — Мистер Китинг, если вы нездоровы и хотите, чтобы вас освободили от обязанности свидетеля… Китинг посмотрел на адвоката, словно проснувшись. Он постарался взять себя в руки, и через минуту его голос снова звучал покорно и безжизненно: — Нет. Я чувствую себя хорошо. Я скажу все, что вы захотите. Так что я должен сказать? — Скажите, что вы, профессиональный архитектор, думаете по поводу сооружения, известного как храм Стоддарда. — Да. Конечно. Храм Стоддарда… Храм Стоддарда неправильно спланирован. Результат — пространственная разбросанность. Нет симметрии. Пропорции не соблюдены. — Он говорил на одной ноте. Шея у него была напряжена; ему приходилось прилагать усилия, чтобы не клевать носом. — Конструкция не уравновешена. Она противоречит элементарным композиционным принципам. В целом создается впечатление… — Погромче, пожалуйста, мистер Китинг. — В целом создается впечатление непродуманности композиции, архитектурной безграмотности. Нет чувства… нет чувства структуры, чувства красоты, творческого воображения, нет… — он закрыл глаза, — художественной целостности… — Спасибо, мистер Китинг, это все. Адвокат повернулся к Рорку и нервно спросил: — Ваши вопросы? — У защиты нет вопросов, — ответил Рорк. Так закончился первый день процесса. В тот вечер Мэллори, Хэллер, Майк, Энрайт и Лансинг собрались вместе в комнате Рорка. Они пришли, не сговариваясь, объеди- ценные одним и тем же чувством. Они не говорили о суде, но напряженности и сознательного желания избежать неприятной темы не было. Рорк сидел на своем рабочем столе и говорил о будущем химической промышленности. Вдруг Мэллори без всякой видимой причины громко рассмеялся. — Что случилось, Стив? — спросил Рорк. — Нет, ничего, я просто подумал… Говард, мы все пришли сюда, чтобы помочь тебе, ободрить тебя, а вместо этого ты помогаешь нам. Ты сам поддерживаешь тех, кто пришел поддержать тебя, Говард. В тот же вечер Питер Китинг, мертвецки пьяный, сидел в баре, уронив голову на стол. В следующие два дня еще несколько свидетелей дали показания в пользу истца. Всем им в первую очередь были заданы вопросы относительно их квалификации. Адвокат управлял ходом показаний подобно опытному пресс-секретарю. Остин Хэллер заметил, что архитекторы, должно быть, боролись за право выступить на суде, ведь представителям этой, в общем, тихой профессии нечасто выпадает такая возможность для саморекламы. Никто из свидетелей не смотрел на Рорка. Он смотрел на них. Он слушал их показания и говорил каждому: «У меня нет вопросов». На место свидетеля взошел Ралстон Холкомб. В своем мягком галстуке и с тростью с золотым набалдашником в руках он был похож на великого князя или метрдотеля. Показания он давал долго и говорил малопонятным ученым языком. Но закончил он так: — Все это бессмыслица, детский лепет. Я мало сочувствую мистеру Хоптону Стоддарду. Пусть случившееся послужит ему уроком. Нашему времени подходит преимущественно стиль Возрождения. Это известный научный факт, и если такие уважаемые люди, как мистер Стоддард, например, отказываются признать это, чего ждать от выскочек, мнящих себя архитекторами, и о всяком сброде вообще? Давным— Давно доказано, что все церкви, храмы и соборы можно строить лишь в стиле Возрождения. А как же сэр Кристофер Рен? Ха-ха-ха! Вспомните одно из самых грандиозных культовых сооружений всех времен — Собор святого Петра в Риме. Может, и его тоже нужно усовершенствовать? И если мистер Стоддард не настаивал на приверженности Возрождению, он получил то, что заслуживает. Пусть это будет ему уроком. Гордон Л.Прескотт был в спортивном свитере, клетчатом пиджаке, брюках из твида и ботинках для игры в гольф. — Соотношение между трансцендентным и чисто пространственным в этом сооружении абсолютно неприемлемо, — начал он. — Если признать, что горизонтальное пространство одномерно, вертикальное — двухмерно, диагональное — трехмерно, а архитектура есть искусство четвертого измерения, то ясно, что сооружение, о котором мы говорим, гомолоидально, то есть, выражаясь обычным языком, плоско. В нем совершенно отсутствует ощущение полноты жизни, источник которого — единство в многообразии, или, наоборот, упорядоченный хаос — противоречие в себе, являющееся неотъемлемым свойством архитектурного сооружения. Я пытаюсь выражаться как можно яснее, но нельзя рассуждать о диалектике, прикрывая ее ради тугодумов-обывателей фиговым листком логики. Джон Эрик Снайт сдержанно и спокойно подтвердил, что он использовал Рорка в своей конторе, но Рорк, по его словам, оказался ненадежным, не заслуживающим доверия, непорядочным работником и начал свою карьеру с того, что переманил у Снайта клиента. На четвертый день суда адвокат истца вызвал последнего свидетеля. — Мисс Доминик Франкон! — торжественно объявил он. Мэллори ахнул, но никто его не услышал; Майк предостерегающе взял его за руку и держал, чтобы тот успокоился. Адвокат приберег Доминик напоследок не только потому, что ее показания были важны, но и потому, что он не знал, что она намерена говорить, и это его тревожило. Она была единственным свидетелем, чье выступление не было подготовлено; она отказалась репетировать его. В своей рубрике она ни разу не упомянула храм Стоддарда, но адвокат просмотрел ее более ранние статьи о работах Рорка; кроме того, привлечь ее в качестве свидетельницы советовал Эллсворт Тухи. Доминик поднялась на возвышение, медленно обвела глазами зал. Она была поразительно красива, но казалось, что ее красота — что-то отвлеченно-обезличенное, ей не принадлежащее. Ее красота, казалось, присутствует в этом зале сама по себе. Доминик была похожа на не до конца явившееся видение, жертву на эшафоте, человека, стоящего ночью на палубе океанского лайнера. — Ваше имя? — Доминик Франкон. — Ваша профессия, мисс Франкон? — Журналистка. — Вы автор блестящей рубрики «Ваш дом» в нью-йоркском «Знамени»? — Я веду рубрику «Ваш дом». — Ваш отец, Гай Франкон, известный архитектор? — Да. Моего отца просили дать показания. Но он отказался. Он сказал, что это сооружение, храм Стоддарда, ему не нравится, но вся эта возня недостойна порядочных людей. — Мисс Франкон, давайте не будем отклоняться от сути. Мы очень рады видеть вас здесь, поскольку вы единственная женщина-свидетель, а у женщин всегда сильно ощущение религиозной веры. А поскольку вы к тому же авторитет в области архитектуры, вы, конечно, достаточно компетентны и можете представить здесь то, что я со всей почтительностью назову женской точкой зрения на ситуацию. Скажите, пожалуйста, своими словами, что вы думаете по поводу храма Стоддарда? — Я думаю, что мистер Стоддард совершил ошибку. В его правоте не было бы сомнений, если бы он требовал возмещения стоимости работ не по реконструкции, а по сносу здания. Адвокат явно вздохнул с облегчением: — Объясните, пожалуйста, почему вы так думаете? — Вы слышали объяснения всех свидетелей, выступавших передо мной. — Можно ли понимать это так, что вы поддерживаете все предыдущие показания? — Полностью. Даже больше, чем сами свидетели. Они говорили очень убедительно. — Объясните, пожалуйста, мисс Франкон, что вы хотите этим сказать? — То, что сказал мистер Тухи: это сооружение — угроза всем нам. — Так-так. — Мистер Тухи все очень хорошо понимает. Можно мне пояснить это своими словами? — Безусловно. — Рорк воздвиг храм во имя человеческого духа. Он видит в человеке сильное, гордое, чистое, мудрое, бесстрашное существо, способное на подвиг. Во славу именно такого человека он и воздвиг храм. В храме человек должен испытывать душевный подъем. А душевный подъем, по его мнению, мы испытываем от сознания того, что нам не в чем себя упрекнуть, что мы знаем, где правда и как ее добиться, что мы призваны жить на пределе своих душевных сил, не стыдясь самих себя, не стыдясь стоять обнаженными на солнечном свете, не имея никаких злых помыслов. Рорк считает, что душевный подъем — радость, и эта радость дана человеку от рождения. Он считает, что здание, утверждающее духовную чистоту и силу человека, священно. Вот что он думает о человеке и душевном подъеме. Но Эллсворт Тухи утверждает, что этот храм — памятник глубокой ненависти к человечеству. По Эллсворту Тухи выходит, что для того, чтобы возвыситься душой, надо от страха потерять рассудок, упасть и заскулить, как собака. Эллсворт Тухи говорит, что высшая человеческая добродетель — сознание собственной ничтожности и мольба о прощении. Эллсворт Тухи говорит, что человек — существо, которому нужно прощение, и спорить с этим аморально. Эллсворт Тухи считает, что это здание построено во имя человека, земного человека, и тем самым это здание причастилось грязью, а не святостью. Прославлять человека значит, по его мнению, прославлять грубое наслаждение плоти, потому что в царство духа человеку дороги нет. Чтобы войти в это царство, говорит Эллсворт Гухи, человек должен приползти на коленях, как нищий. Эллсворт Тухи — известный гуманист. — Мисс Франкон, речь не о мистере Тухи, придерживайтесь, пожалуйста… — Я не обвиняю Эллсворта Тухи. Я обвиняю Говарда Рорка. Архитектурное сооружение, как известно, должно вписываться в свое окружение, а в каком же мире построил свой храм Рорк? Для каких людей? Оглянитесь вокруг. Станет ли храм святыней, если он должен служить оправой для мистера Хоптона Стоддарда? Или мистера Ралстона Холкомба? Или Питера Китинга? Что вы чувствуете, когда смотрите на всех этих людей? Ненависть к Эллсворту Тухи? Или вы проклинаете Рорка за невыносимое оскорбление, которое он действительно нанес вам? Эллсворт Тухи прав: этот храм действительно святотатство, хотя и в несколько ином смысле. Но я полагаю, мистер Тухи знает это. Когда вы видите, как человек мечет бисер перед свиньями, не получая даже свиной отбивной, вы возмущаетесь не свиньями, но самим человеком, который настолько не ценит свой бисер, что добровольно бросает его в дерьмо, а в ответ слышит всеобщее негодующее хрюканье, зафиксированное судебной стенографисткой. — Мисс Франкон, суд вряд ли может принять подобные показания. Они недопустимы, несущественны… — Продолжайте, свидетель, — неожиданно подал голос судья. Ему было скучно, кроме того, ему было приятно смотреть на Доминик. Он также видел, что присутствующие слушают увлеченно, хотя бы потому, что назревал скандал. Все были приятно взбудоражены, хотя симпатии безоговорочно оставались на стороне Хоптона Стоддарда. — Ваша честь, видимо, произошло недоразумение, — сказал адвокат. — Мисс Франкон, вы свидетельствуете в пользу мистера Рорка или мистера Стоддарда? — Конечно, в пользу мистера Стоддарда. Я объясняю причины, по которым мистер Стоддард должен выиграть это дело. Я поклялась говорить правду. — Продолжайте, — сказал судья. — Все свидетели, выступавшие здесь, говорили правду. Я просто восполняю пробелы. Они говорили об угрозе и ненависти. Они правы. Храм Стоддарда — угроза многому. Если оставить этот храм таким, каков он есть, никто не осмелится взглянуть на себя в зеркало. А это жестокое испытание. С людьми так нельзя. Требуйте от людей всего, чего хотите. Требуйте от них богатства, славы, любви, жестокости, насилия, самопожертвования. Но не ждите от них самоуважения. За это они возненавидят вас до глубины души. Что ж, им лучше знать. У них есть на это причины. Конечно, они не скажут вам в лицо, что ненавидят вас. Напротив, они скажут, что это вы их ненавидите. Разница, впрочем, не так велика. Они понимают, какие чувства стоят за этим. Таковы люди. Зачем же становиться мучеником ради невозможного? Зачем строить храм миру, которого нет? — Ваша честь, я не вижу, какое отношение все это может иметь… — Я ведь работаю на вас. Я доказываю, что вам следует поддерживать Эллсворта Тухи. Впрочем, вы и без того это делаете. Храм Стоддарда нужно разрушить. Но не ради спасения людей, а ради спасения храма. Впрочем, об этой разнице можно и не говорить. Мистер Стоддард должен победить. Я полностью согласна со всем, что здесь происходит, за исключением одного. Этот храм нужно разрушить, но давайте не будем делать вид, что совершаем акт справедливости. Давайте признаемся сами себе, что мы кроты, поднявшие голос против горных вершин. Или лемминги, животные, которые идут навстречу собственной гибели. Я прекрасно понимаю, что мое выступление так же бессмысленно, как то, что совершил Говард Рорк. Но пусть это будет моим храмом Стоддарда, первым и последним. — Она поклонилась судье. — Это все, ваша честь. — Ваши вопросы к свидетелю, — пробурчал адвокат в сторону Рорка. — У защиты нет вопросов. Доминик сошла с возвышения. Адвокат поклонился в сторону скамьи присяжных: — У истца больше нет вопросов. Судья повернулся к Рорку и жестом пригласил его взять слово. Рорк поднялся и прошел к скамье присяжных, держа в руках коричневый конверт. Он вынул из конверта десять фотографий храма Стоддарда и положил их перед судьей. Затем он произнес: — Защита отказывается от дальнейшего предъявления доказательств. XIII Хоптон Стоддард выиграл дело. Эллсворт Тухи написал по этому поводу: «Мистер Рорк вытащил на суд Фрину*, но это ему никак не помогло. Прежде всего, мы никогда не поверим тому, что она рассказала». Рорку пришлось оплатить расходы по реконструкции храма. Он отказался подать апелляционную жалобу. Хоптон Стоддард объявил, что храм будет переделан в больницу для дефективных детей его имени. На следующий день после суда Альва Скаррет просматривал гранки рубрики «Ваш дом», которые ему принесли, и от ужаса у него перехватило дыхание. Перед ним был полный текст выступления Доминик в суде. Ее показания уже цитировались в обзорах по этому делу, но в печать попали лишь безобидные выдержки из ее речи. Скаррет поспешил в кабинет Доминик. — Дорогая, дорогая, дорогая, мы никак не можем это напечатать. — Она посмотрела на него, как в пустоту, и промолчала. — Доминик, солнышко, будь же разумной. Ты прекрасно знаешь, какую позицию заняла наша газета в этом вопросе. Не говоря уж о твоих словесах и совершенно непечатных мыслях! Ты знаешь, какую кампанию мы провели. Ты видела мою передовицу для сегодняшнего выпуска — «Победа порядочности». Мы не можем допустить, чтобы статья одного из наших авторов противоречила всей нашей политике. — Тебе придется напечатать ее. — Но, дорогая… — Или я должна буду уйти. — Но послушай, послушай, не глупи. Зачем впадать в детство? Ты же все понимаешь. Куда мы денемся без тебя? Мы не можем… — Тебе придется выбирать, Альва. Скаррет оказался меж двух огней: он не хотел терять Доминик, ведь ее рубрика была популярной, но и напечатать ее статью не мог, иначе получил бы жесточайший разнос от Гёйла Винанда. Винанд еще не вернулся из круиза. Скаррет телеграфировал ему в Бали, спрашивая, что делать. Ответ пришел через несколько часов. Телеграмму, зашифрованную личным шифром Винанда, расшифровали. Она гласила: «Уволить суку. Г.В.». Скаррет, совершенно подавленный, уставился в текст телеграммы. Это был приказ. Теперь нельзя было ничего изменить, даже если бы Доминик уступила. Он надеялся, что она сама откажется от своих обязанностей. Он просто не мог представить себе, как будет ее увольнять. Через рассыльного, которого пристроил на работу в редакции, Тухи раздобыл дешифровку телеграммы Винанда. Он положил ее в карман и отправился в кабинет Доминик. Он не видел ее после суда. Она освобождала ящики своего стола. — Привет, — коротко приветствовал он ее. — Чем занимаешься? — Жду новостей от Альвы Скаррета. — Новостей? — Сообщения, надо ли мне подать заявление об уходе. — Есть желание потолковать о суде? — Нет. — А у меня есть. Хочу сказать, что тебе удалось то, что еще никому не удавалось: ты доказала, что я не прав. — Он произнес это холодным тоном, на лице его не отразилось никаких чувств, в глазах не было и намека на дружелюбие. — Не ожидал такого выступления от тебя. Весьма эффектно. Впрочем, на твоем обычном уровне. Просто я просчитался в том, на что будет направлена твоя злость. Однако у тебя хватило ума признать тщетность своих усилий. Конечно, ты выразила что хотела. Я тоже. У меня есть подарок для тебя в знак глубокого уважения. Он выложил телеграмму на стол. Она ее прочитала и, не говоря ни слова, продолжала держать листок в руке. — Как видишь, дорогая, ты даже не можешь уйти по собственному желанию, — сказал он. — Не можешь принести себя в жертву твоему сорящему бисером герою. Помня, что ты можешь вынести побои исключительно от себя самой, я подумал, что этот жест ты сможешь оценить. Она сложила листок и положила его в сумочку: — Спасибо, Эллсворт. — Если ты собираешься бороться со мной, тебе не обойтись одними речами. — А разве я ограничилась только речами? — Нет, конечно, нет. Ты права. Я опять выразился неточно. Ты всегда боролась против меня, и твои свидетельские показания — единственный случай, дорогая, когда ты сломалась и молила о пощаде. — И?.. — Ив этом был мой просчет. — Да. Он церемонно поклонился и вышел. Она сложила все, что собиралась унести домой. Потом отправилась в кабинет к Скаррету. Она показала ему телеграмму, но оставила ее у себя в руках. — Хорошо, Альва, — сказала она. — Доминик, я не мог ничего сделать, тут такое дело… А как ты ее раздобыла? — Не волнуйся, Альва. Нет, тебе я ее не отдам. Оставлю у себя. — Она положила листок обратно в сумочку. — Чек пришлешь мне по почте и сообщишь все что нужно. — Так ты… ты так или иначе все равно собиралась уволиться? — Да, но так мне больше нравится — быть уволенной. — Доминик, мне это страшно неприятно. Просто не могу поверить. Не укладывается в голове. — Все-таки вы, господа, сделали из меня мученицу. А я всю жизнь этого боялась. Это так непривлекательно — быть мученицей. Слишком большая честь для мучителей. Но я вот что скажу тебе, Альва, потому что ты самый неподходящий человек, чтобы выслушать это: что бы вы ни делали со мной… или с ним, ничто не может быть хуже того, что я сделаю сама с собой. Если ты думаешь, что храм Стоддарда мне не по силам, подожди и увидишь, что мне по силам. Через три дня после суда Эллсворт Тухи сидел дома и слушал радио. Работать ему не хотелось, и он позволил себе отдохнуть, с наслаждением растянувшись в кресле, выбивая пальцами сложный ритм симфонии. Раздался стук в дверь. — Входите, — протянул он. Вошла Кэтрин. Как бы извиняясь, она взглянула на радио. — Я думала, что вы не заняты, дядя. Мне надо поговорить с вами. Она стояла, ссутулившись, худая и плоская. На ней была юбка из дорогого твида, но неотглаженная. Губы накрашены небрежно, помада попала на щеки, бледные от наложенной пятнами пудры. В свои двадцать шесть лет она выглядела как женщина, которая старается скрыть, что ей уже за тридцать. За последние несколько лет с помощью дяди она смогла стать видным работником социальной сферы. У нее был постоянный заработок в коммунальной службе, небольшой, но собственный счет в банке, она могла позволить себе приглашать своих приятельниц по службе, женщин старше ее, в кафе, и там они обсуждали проблемы матерей-одиночек, вопросы воспитания детей из бедных семей и вред, причиняемый обществу промышленными корпорациями-монополистами. В последние годы Тухи, казалось, забыл о ее существовании. Но он осознавал, что при всей ее молчаливости и ненавязчивости он очень много значил для нее. Он редко обращался к ней, но она постоянно приходила к нему за советом. Она походила на аккумулятор, которому надо периодически подзаряжаться от его энергии. Даже в театр она не отправлялась, не спросив его мнения о пьесе. Прежде чем записаться на курс лекций, она спрашивала его мнение. Однажды она подружилась с интеллигентной, способной, веселой девушкой, которая любила бедных, несмотря на то что сама была работником социальной сферы. Тухи не одобрил их дружбу, и она отказалась от нее. Когда Кэтрин нужен был совет, она обращалась к нему как бы мимоходом, стараясь не занимать надолго его внимания, — за столом между двумя блюдами, у лифта, когда он уходил из дома, в гостиной, во время паузы в радиопередаче. Она всячески подчеркивала, что не претендует на что-то большее, чем обрывки его внимания. Поэтому Тухи посмотрел на нее с удивлением, когда она появилась у него в кабинете. Он сказал: — Пожалуйста, я не занят, для тебя, милочка, у меня всегда есть время. Приглуши немного радио, будь добра. Она убавила громкость и неуклюже опустилась в кресло напротив. Движения ее были неловки и плохо скоординированы, как у подростка, она утратила уверенность движений и поз. И все же иной раз какой-то невольный жест, поворот головы обнаруживали накапливавшееся в ней недовольство, прорывавшееся наружу нетерпение. Она смотрела на дядю. Взгляд под очками был напряженно-упорным, но ничего не выражающим. Она заговорила: — Чем вы были заняты, дядя? Я читала в газетах, что вы выиграли какое-то дело в суде, с которым были связаны. Я порадовалась за вас. Давно я не следила за газетами. Так много дел… Хотя это не совсем так. Время у меня было, но когда я возвращалась домой, у меня ни на что не оставалось сил. Я валилась на кровать и засыпала. Скажите, дядя, люди много спят, потому что устают или хотят от чего-то укрыться? — Ну-ну, дорогая, это на тебя не похоже. Совсем не похоже. Она беспомощно дернула головой: — Да, я знаю. — В чем же дело? Смотря вниз, на ноги, с трудом шевеля губами, она произнесла: — Видно, дядя, я ни на что не гожусь. -— Она подняла на него глаза. — Я очень несчастна, дядя. Он молча, с серьезным и добрым видом смотрел на нее. Она прошептала: — Вы понимаете меня? Он кивнул. — Вы не сердитесь на меня? Вы меня не презираете? — Дорогая моя, как я могу? — Я не хотела говорить этого. Даже самой себе. Не только сегодня, но много раньше. Позвольте мне все сказать, не останавливайте меня. Мне надо высказаться. Я как на исповеди, как бывало раньше… нет, нет, не думайте, что я вернулась к прошлому, я знаю, что религия — это всего лишь… вид классового угнетения. Не думайте, что я забыла ваши уроки, усомнилась в вас. Меня не тянет снова в церковь. Мне только нужно, чтобы меня выслушали. — Кэти, дорогая, во-первых, почему ты так испугана? Не надо ничего бояться. Во всяком случае, не надо бояться разговора со мной. Успокойся и рассказывай, что случилось. Будь сама собой. Она благодарно посмотрела на него: — Вы так… так великодушны, дядя Эллсворт. Именно этого мне не хотелось говорить, но вы угадали. Я боюсь. Потому что… вы ведь сами только что сказали: будь сама собой. Я как раз этого и боюсь больше всего — быть собой. Потому что во мне много зла. Он рассмеялся необидным, добрым смехом, отрицавшим ее утверждение. Но она не улыбнулась. — Нет, дядя Эллсворт, я говорю правду. Я попробую выразиться яснее. Мне всегда, с детских лет, хотелось быть хорошим человеком. Раньше я думала, что все стремятся к этому, но теперь я так уже не думаю. Одни стараются изо всех сил, насколько могут, делать добро, даже если им не всегда это удается. Но другим безразлично. Я же всегда принимала это близко к сердцу, относилась неравнодушно. Конечно, я понимала, что у меня нет больших талантов, что это очень сложный вопрос — проблема добра и зла. Но независимо от этого, в меру моего понимания, что есть добро, а что зло, я всегда изо всех сил старалась делать добро. Никто на моем месте не сделал бы больше, так ведь? Для вас все это, наверное, звучит детским лепетом? — Нет, милая Кэти, совсем нет, продолжай. — Так вот, я с самого начала знала, что быть эгоистом дурно. В этом я была уверена. Поэтому я ничего не требовала для себя. Когда Питер надолго исчезал… Нет, этого вы не одобряете. — Что я не одобряю, дорогая? — Меня и Питера. Лучше я не буду говорить об этом. Да это и неважно. Вы можете теперь понять, почему я была так рада поселиться у вас. Вы меньше всего думаете о себе, и я, как могла, старалась следовать вашим принципам. Вот почему я пошла в социальное обеспечение. Вы никогда этого прямо не предлагали мне, но я чувствовала, что вы бы это одобрили. Не спрашивайте, на чем основывалась эта догадка, это трудно выразить — нечто неосязаемое, незначительные, казалось бы, признаки. Я с уверенностью приступила к работе. Я знала, что эгоизм порождает несчастье и что настоящего счастья можно добиться, только посвятив себя заботам о других. Я слышала это от вас. Это многие говорили. Об этом твердили людям испокон века лучшие представители человечества. — И что же? — Посмотрите на меня. На время он замер, потом весело заулыбался и сказал: — Что с тобой произошло, голубушка? Если не принимать во внимание, что на тебе чулки из разных пар и помада размазалась по лицу… — Не смейтесь надо мной, дядя Эллсворт. Прошу вас. Я помню, что вы говорили: надо уметь смеяться надо всем и над собой в первую очередь. Только мне теперь не до смеха. — Ладно, Кэти, я не буду подтрунивать над тобой. Но все-таки что же случилось? — Я чувствую себя ужасно несчастной. Несчастной до неприличия, до отвращения, каким-то непристойным, нечестным образом. И уже давно. Я боюсь об этом думать, боюсь всмотреться в себя. И это плохо. Я становлюсь лицемеркой. Я всегда стремилась быть честной перед собой, но больше нет, нет, нет! — Успокойся, дорогая. Не надо кричать. Тебя услышат соседи. Она провела тыльной стороной ладони по лбу. Тряхнула головой. Прошептала: — Извините. Сейчас я успокоюсь. — Отчего же ты так несчастна, дорогая? — Не знаю. Сама не пойму. Вот, например, я организовала курсы для беременных в доме Клиффорда, это была моя идея, я собрала деньги, нашла специалиста. Курсы пользуются успехом. Казалось бы, я должна радоваться, но этого нет. Я ощущаю безразличие. Я сижу и говорю себе: ты пристроила ребенка Марии Гонзалес в хорошую семью и должна радоваться этому. А я не рада. Мне все равно. Я ничего не чувствую. Когда не лукавлю, я знаю, что единственное, что я испытывала все эти годы, — это безмерная усталость. Не физическая усталость, а просто усталость. Такая… такая, будто меня самой уже и нет. Она сняла очки, словно двойной барьер линз — его и ее очков — мешал ей пробиться к нему. И заговорила еще тише, слова давались ей с большим трудом. — Но это еще не все. Еще хуже, просто нестерпимо для меня то, что я начинаю ненавидеть людей. Я становлюсь грубой, подлой и мелочной. Такой я никогда раньше не была. Я ожидаю от людей благодарности, я ее требую. Мне приятно, когда жители трущоб кланяются мне, заискивают и унижаются передо мной. Мне нравятся только те, кто подобострастен. Один раз… один раз я сказала женщине, что она не ценит того, что мы делаем для отбросов общества вроде нее. Потом я долго рыдала, так мне было стыдно за себя. Теперь меня задевает, когда люди начинают спорить со мной. Мне уже кажется, что они не имеют права на собственное мнение, что мне лучше знать, что я для них высший авторитет. Мы очень беспокоились за одну девушку, она встречалась с очень красивым парнем, о котором ходила дурная слава. Я неделями не давала ей прохода, внушая, что с ним она попадет в беду и что она должна бросить его. И что же? Она вышла за него замуж, и теперь они самая счастливая пара в округе. Думаете, это меня радует? Ничуть. Я испытываю раздражение против них и с трудом его скрываю, когда вижу эту девушку. Одной девушке позарез требовалось найти работу по семейным обстоятельствам, и я обещала ей помочь. Но она устроилась на хорошее место без моей помощи. Меня это не порадовало. Наоборот, я испытывала страшную досаду, что кто-то выбрался из беды без моего участия. Вчера я беседовала с пареньком, который хочет попасть в колледж. Я всячески его отговаривала, говорила, что ему лучше пойти работать. Я даже была раздосадована. А потом вдруг поняла: причина в том, что я сама хотела раньше учиться в колледже, помните, вы мне не позволили, вот и я тоже хотела не позволить ему… Дядя Эллсворт, разве вам не ясно? Я становлюсь эгоисткой. Эгоисткой еще худшего вида, чем какой-нибудь мелкий хозяйчик, который заставляет людей работать до седьмого пота, чтобы выжать из них лишний цент. Он спокойно спросил ее: — Это все? Она прикрыла глаза и сказала, опустив голову: — Да, если не считать того, что я не одна такая. Таких, как я, много; большинство женщин, которые работают со мной, такие же. Не знаю, как они дошли до этого. Не знаю, как это случилось со мной… Раньше мне было приятно помогать людям. Помню один случай, я тогда обедала вместе с Питером, по дороге домой я увидела старика, он играл на шарманке, и я дала ему пять долларов — все деньги, какие у меня оставались, я их приберегла, чтобы купить бутылку «Рождественской ночи». Уж очень мне тогда ее хотелось, но потом всякий раз, когда я вспоминала шарманщика, у меня было так радостно, так светло на душе… В те дни я часто виделась с Питером. Возвращаюсь, бывало, домой после встречи с ним, и мне хочется приласкать каждого маленького оборвыша в нашем квартале… А теперь мне, кажется, ненавистны все бедняки. И моим сослуживцам, похоже, тоже… Но бедняки нас не ненавидят, хотя могли бы. Они нас презирают. Не смешно ли? Обычно хозяева презирают рабов, а рабы их ненавидят. Не знаю, как будто роли поменялись. Видно, в этом случае все иначе, а может быть, и нет. Не знаю… — Она выпрямилась на миг в последней попытке сопротивления. — Неужели вам не понять, что меня мучает? Как же так получилось, что я с радостью взялась за дело, которое мне казалось правым, а в итоге оно растлило мою душу? Видимо, во мне изначально нет добра, и я не способна нести его людям. Не вижу другого объяснения. И все же… иногда мне приходит в голову странная мысль: может ли вообще быть смысл в том, чтобы человек искренне, всем сердцем стремился делать добро — при том, что добро ему никак не дается? Не может быть, что я совсем негодный человек. Я ведь все отвергла, ничего не оставила для себя, у меня ничего нет — а между тем, я несчастна. И другие женщины рядом со мной несчастны. И я не знаю ни одного бескорыстного человека в мире, который был бы счастлив… кроме вас, дядя. Она уронила голову на грудь и больше ее не поднимала, казалось, она потеряла интерес к ответу на заданный ею вопрос. — Кэти, — тихо, с мягким упреком сказал он. — Кэти, дорогая моя. Она молча ждала. — Ты действительно хочешь услышать ответ? Она кивнула. — Видишь ли, мой ответ уже содержится в том, что ты сама сказала. Она взглянула на него, не понимая. — О чем ты вела речь? На что ты жаловалась? На то, что Она заморгала глазами, вся внимание, напрягаясь, как школьница, которой задают трудный урок. — Неужели тебе не ясно, как это эгоистично? Ты выбрала благородную профессию, и не ради добрых дел, а ради личного удовлетворения, которое ожидала найти в ней. — Но мне действительно хотелось помогать людям. — Потому что ты рассчитывала проявить в этом лучшие качества своей натуры. — Да, а что? Я считала, что это доброе дело. Разве зазорно хотеть приносить добро? — Зазорно, если это твоя главная цель. Тебе непонятно, что ставить в центр собственные желания — это и есть эгоизм. Пусть все летит к чертовой матери, только бы я был добродетелен. — Но если не уважать себя, как можно что-нибудь совершить? — А зачем вообще быть личностью? — Она изумленно развела руками. — Если заботиться прежде всего о том, кто ты, что думаешь, что чувствуешь, что у тебя есть, а чего нет, то это и есть обыкновенный эгоизм. — Не могу же я вылезти из собственной кожи. — Нет, но можно вылезти из собственной мелкой души. — Вы хотите сказать, что я должна — Нет. Надо вообще не бояться быть жестоким, нечестным, нечистоплотным, словом, идти на все, чтобы вырвать с корнем самое стойкое из зол — свое Я. Только умертвив его, став ко всему безучастным, растворив себя как личность и забыв имя своей души, только тогда познаешь счастье, о котором я говорил, и перед тобой растворятся врата духовного величия. — Но, дядя Эллсворт, — пролепетала она, — когда растворятся врата, кто войдет в них? Он звонко, недобро, но явно оценив ее замечание, рассмеялся: — Ну, милая, никак не ожидал от тебя таких сюрпризов. — Лицо его стало серьезным. — Остроумно, ничего не скажешь, но надеюсь, милая Кэти, за этим ничего больше не кроется, кроме остроумия? — Нет, не кроется, — неуверенно сказала она, — наверное, нет, и все же… — Когда говоришь об отвлеченных материях, нельзя понимать все буквально. Конечно, ты войдешь. Ты не утратишь по дороге свою личность, наоборот, приобретешь более широкую, такую, что вместит все другие и всю вселенную. — Но как? Что это значит конкретно? — Теперь ты видишь сама, как трудно рассуждать об этих вещах, ведь весь наш язык — это выражение индивидуализма со всеми его понятиями и предрассудками. Личность — это иллюзия, не более. Нельзя построить новый дом из одних обломков старого. Не стоит рассчитывать понять меня полностью в рамках нынешнего концептуального аппарата. Наш ум отравлен эгоизмом, его предрассудками и заблуждениями. Нам не дано знать, что будет добром и злом в обществе бескорыстия, мы не можем судить, что и как будем чувствовать тогда. Сначала надо разрушить эго. Вот почему разум так ненадежен. Мы не должны думать. Мы должны верить. Верить, Кэти, даже вопреки разуму. Не задумывайся. Верь. 11олагайся на сердце, а не на рассудок. Не думай, а чувствуй и верь. Она сидела молча, собравшись, успокоившись, и все же выглядела так, будто по ней проехал паровой каток. Она покорно прошептала: — Вы правы, дядя… я… я не могла сама все так понять, я имею в виду, мне казалось, что я должна думать… Но вы правы… то есть, если я могу правильно выразить свою мысль… если я могу правильно употреблять слова… Да, я буду верить… я постараюсь понять… Нет, не понять. Почувствовать, я хочу сказать, поверить… Но хватит ли у меня сил? После разговора с вами я всегда чувствую себя такой ничтожной… Видимо, я в чем-то была права: я недостойна… но это неважно… это неважно… Когда на следующий день вечером позвонили в дверь, Тухи сам пошел открыть. Он с улыбкой впустил Питера Китинга. После суда Тухи ожидал появления Китинга, он знал, что Китингу надо будет встретиться с ним. Но ждал, что Китинг появится раньше. Китинг вошел с неуверенным видом. Казалось, руки у него отяжелели и оттягивали плечи. Веки набрякли, лицо было одутловатым. — Привет, Питер, — энергично сказал Тухи. — Пришел повидаться? Входи же. Очень кстати. У меня весь вечер свободен. — Нет, — ответил Китинг. — Я пришел к Кэти. Он избегал смотреть на Тухи и не видел выражения его глаз за очками. — К Кэти? Ради Бога! — непринужденно сказал Гухи. — Раньше ты никогда к ней не приходил, так что мне не пришло в голову, но… Проходи, думаю, она дома. Вот сюда… ты не знаешь, где ее комната? Вторая дверь. Китинг, тяжело шаркая ногами, прошел по коридору, постучал в дверь и вошел после ответа. Тухи стоял, задумчиво глядя ему вслед. Кэтрин, увидев Питера, вскочила. Минуту она стояла с глупым видом, не веря глазам, потом бросилась к кровати, схватила лежавший там пояс и торопливо засунула его под подушку. Сбросила очки, спрятала их в кулаке, а потом опустила в карман. Она не знала, что хуже: остаться как есть или присесть за туалетный столик и накраситься в его присутствии. Она не видела Китинга шесть месяцев. Последние три года они изредка виделись, иногда вместе обедали, пару раз ходили в кино. Они всегда встречались на людях. После знакомства с Тухи Китинг не решался заходить к ней домой. При встречах они разговаривали так, словно ничего не изменилось. О женитьбе они давно не заводили речи. — Добрый день, Кэти, — тихо сказал Китинг. — Не знал, что теперь ты носишь очки. — Только когда читаю… я… Добрый вечер, Питер… Наверное, вид у меня ужасный сегодня… Я рада видеть тебя, Питер… Он тяжело опустился на стул, не снимая пальто, держа шляпу в руке. Она стояла, беспомощно улыбаясь. Потом сделала нерешительный округлый жест рукой и спросила: — Ты просто заскочил на минутку или… Может, снимешь пальто? — Нет, я не на минутку. — Он поднялся, бросил пальто и шляпу на кровать и впервые за все время улыбнулся, спросив: — Но может быть, ты занята и прогонишь меня? Она прижала подушечки пальцев к глазам и быстро-быстро отдернула их. Она должна была вести себя с ним как всегда при встречах, чтобы голос звучал легко и непринужденно. — Нет, нет, я совсем не занята. Он присел и протянул к ней руку в молчаливом приглашении. Она быстро подошла к нему, вложила свою руку в его, и он притянул ее к себе на ручку кресла. Свет лампы падал на него, и она уже достаточно овладела собой, чтобы заметить выражение его лица. — Питти, — воскликнула она, — что с тобой? Ты выглядишь просто ужасно. — Я пил. — Но не так же. — Именно так. Но теперь с этим покончено. — В чем же дело? — Я хотел тебя видеть, Кэти. Я хотел тебя видеть. — Милый, что они сделали с тобой? — Никто ничего со мной не сделал. Теперь со мной все в порядке. Поэтому я и пришел сюда… Кэти, ты когда-нибудь слышала о Хоптоне Стоддарде? — Стоддард?.. Не знаю. Имя мне где-то встречалось. — Аадно, неважно, не затрудняйся. Только я подумал, как все странно. Видишь ли, этот Стоддард, старый мошенник, не мог больше терпеть угрызений совести и, чтобы загладить свои грехи, преподнес городу большой дар. А я… когда мне стало невмоготу терпеть, я решил, что могу искупить их единственным образом, сделав то, чего мне на самом деле хотелось больше всего, — прийти к тебе. — Что ты не мог больше терпеть, Питер? — Кэти, я сделал большую подлость. Когда-нибудь я тебе расскажу, только не сейчас… Ты могла бы простить меня… простить не расспрашивая? Тогда я буду думать, что прощен человеком, который никак не может простить меня. Человеком, которого нельзя обидеть и который поэтому не может простить… Но от этого мне только хуже. Кэтрин, казалось, ничуть не удивилась. Она с готовностью произнесла: — Я прощаю тебя, Питер. Он несколько раз медленно склонил голову и сказал: — Благодарю тебя. Она прижалась к нему щекой и прошептала: — Тебе так много пришлось пережить, Питер. — Да, но теперь все в порядке. Китинг притянул ее к себе и стал целовать. Он больше не думал о храме Стоддарда, а она не думала о добре и зле. В этом не было нужды, они оба были чисты. — Кэти, почему мы не поженились? — Не знаю, — ответила она. И добавила торопливо, только потому, что сердце ее застучало и она не могла не сказать что-то, но и не могла позволить себе воспользоваться моментом: — Наверное, мы оба знали, что нам не надо торопиться. — Нет, надо. Если мы уже не опоздали. — О, Питер! Ты… уж не делаешь ли ты мне снова предложение? — Кэти, прошу тебя не удивляться. Если ты удивишься, я пойму так, что все эти годы ты испытывала сомнение. Это было бы для меня сейчас ужасно. Я пришел именно сделать тебе предложение. Мы поженимся. Поженимся, не теряя времени. — Да, Питер. — Нам не нужны объявления, приготовления, гости, церемонии п прочее. Из-за них мы все время откладывали нашу женитьбу. Честно, не могу понять, как мы могли пустить все на самотек… Мы никому ничего не скажем, просто исчезнем из города и поженимся. Объясним и объявим всем после, если кому-то потребуется объяснить. Это касается твоего дяди, моей матери, ну и других. — Да, Питер. — Завтра ты бросишь твою чертову работу. Я договорюсь на службе о месячном отпуске. Гай, конечно, взбеленится, интересно будет на него посмотреть. Упакуй нужные вещи, много не потребуется, и не беспокойся о макияже, между прочим… ты вроде сказала, что выглядишь сегодня ужасно? Так вот, ты никогда так чудесно не выглядела. Я буду здесь послезавтра в девять утра. К тому времени у тебя все должно быть готово. — Да, Питер. Когда он ушел, она бросилась на кровать, плача навзрыд, не сдерживаясь, забыв о достоинстве, забыв обо всех делах и заботах. Эллсворт Тухи оставил дверь кабинета открытой. Он видел, как Китинг прошел мимо, не заметив его открытой двери. Потом Тухи услышал рыдания Кэтрин. Он подошел к ее комнате и вошел без стука. Он спросил: — В чем дело, дорогая? Питер обидел тебя? Она приподнялась на кровати, посмотрела на него, отбросив волосы с лица назад, не сдерживая искупительных рыданий. И выпалила первое, что пришло ей в голову и что ей почему-то захотелось сказать. Она сказала нечто, чего сама не поняла, но он понял: — Я вас не боюсь, дядя Эллсворт! XIV — Кто? — выдохнул Китинг. — Мисс Доминик Франкон, — повторила горничная. — Да ты пьяна, идиотка! — Мистер Китинг!.. Он уже был на ногах, оттолкнул ее с дороги, выскочил в гостиную и увидел стоявшую там, в его квартире, Доминик Франкон. — Привет, Питер. — Доминик!.. Доминик, откуда ты? — Над всеми его эмоциями: гневом, недоверием, любопытством, польщенным самолюбием — возобладала признательность Всевышнему за то, что матери нет дома. — Я звонила тебе на работу. Мне сказали, что ты уехал домой. — Я очень, очень рад. Какой приятный сюр… А, к черту этикет. Я всегда стараюсь быть с тобой корректным, но ты видишь меня насквозь, так что в этом нет проку. Не буду разыгрывать роль безупречного джентльмена. Понимаешь, я поглупел от неожиданности, твой приход выходит за всякие рамки, и что бы я ни сказал сейчас, вероятно, будет невпопад. — Да, так будет лучше, Питер. Он заметил, что все еще держит в руках ключ от чемодана, и опустил его в карман. Он был до этого занят тем, что упаковывал вещи для завтрашнего свадебного путешествия. Он осмотрелся вокруг и с раздражением заметил, как вульгарна викторианская мебель по сравнению с элегантной фигурой Доминик. На ней был серый костюм, черный меховой жакет с высоким, до подбородка, воротом и шляпа с опущенными полями. Она выглядела иначе, чем в суде, и не так, как на вечеринках и званых обедах. На память ему вдруг пришел тот момент, когда многие годы назад он стоял на лестнице у кабинета Гая Франкона и желал себе больше никогда не видеть Доминик. Она выглядела такой же, как тогда: незнакомкой с кристально чистой пустотой во взгляде. — Садись, Доминик. Сними пальто. — Нет, я ненадолго. Поскольку на сей раз мы с самого начала говорим начистоту, я прямо скажу, зачем пришла к тебе. Или ты предпочитаешь все же начать с вежливых пустяков? — Нет, обойдемся без церемоний. — Хорошо. Ты хочешь на мне жениться, Питер? Он стоял, не шевелясь, потом тяжело опустился на стул. Он знал, что она не шутит. — Если ты готов жениться на мне, — продолжала она тем же ровным, отстраненным голосом, — то это надо сделать немедля. Машина ждет внизу. Мы отправимся в Коннектикут и вернемся обратно. Это займет около трех часов. — Доминик… — Ему хватило сил только на ее имя. Он хотел, чтобы его парализовало. Он чувствовал, что жизнь бьется в нем, как всегда, он старался усилием воли сковать свои мышцы, мозг, потому что хотел укрыться от ответственности сознательного решения. — Питер, мы не притворяемся. Обычно люди сначала обсуждают доводы, чувства, а потом совершают поступки. Мы идем обратным путем. Если бы я сделала предложение как-то иначе, я бы обманывала тебя. Для нас это возможно только так. Никаких вопросов, условий, объяснений. То, о чем не сказано, уже заключает в себе ответ. Тем, что о нем не сказано. Тебе нечего обдумывать — только хочешь ты так поступить или нет. — Доминик, — заговорил он, мгновенно сосредоточившись, словно шел по доске, перекинутой через пропасть, — я понял только одно, я понял, что должен поступить, как ты: никакого обсуждения, никаких разговоров, только ответ. — Да. — Но я не могу, не могу совсем… — Питер, это такой момент, когда негде укрыться. Негде спрятаться. Даже за словами. — Вот если бы ты сказала одну вещь… — Нет. — Если бы ты дала время… — Нет. Или мы сейчас спускаемся вниз, или забудем обо всем. — Ты не должна обижаться, если я… Ты никогда не оставляла мне надежды, что могла бы… что ты… Нет, нет, этого я не скажу… Но что, по-твоему, я должен думать? Я здесь один и… — Поэтому совет ты можешь получить только от меня. И я советую тебе отказаться. Я не играю с тобой, Питер, но я не хочу облегчать твою задачу, сняв свое предложение. Ты предпочел бы вообще не иметь возможности жениться на мне. Но она у тебя есть. Сейчас. И решение за тобой. Он больше не мог сохранять достоинство. Он опустил голову, уперся кулаком в лоб. — Доминик, — Причины ты знаешь. Однажды, давно, я тебе говорила о них. Если у тебя не хватает духу думать о них, не жди, чтобы я повторила. Он тихо сидел с опущенной головой. Потом сказал: — Доминик, когда женятся люди нашего круга, это новость для первой полосы газет. — Да. — Не лучше ли все сделать как положено, с объявлением и свадебной церемонией? — Я сильный человек, Питер, но не настолько. После ты можешь устроить прием, оповестить газеты. — А сейчас ты ждешь от меня только «да» или «нет»? — Только этого. Он долго сидел, подняв на нее глаза. Она тоже смотрела на него, но в ее взгляде было не больше жизни, чем у взгляда с портрета. Ему показалось, что он остался один в комнате. Она терпеливо ждала, ничем не поступаясь, даже не прося поторопиться с ответом. — Ладно, Доминик, да, — наконец сказал он. Она с серьезным видом приняла его согласие, кивнув головой. Он встал. — Надену пальто, — сказал он. — Поедем в твоей машине? — Да. — Машина с открытым верхом? Не одеться ли потеплее? — Нет. Возьми теплый шарф. На улице слегка ветрено. — Надо ли что-нибудь захватить с собой? Мы возвращаемся обратно сразу же? — Мы там не задержимся. Он не прикрыл за собой дверь, и она видела из гостиной, как он надевал пальто, укутывал шею шарфом, забросив конец за плечо. Он вышел в гостиную, держа в руках шляпу, и кивком головы пригласил ее отправиться в дорогу. На площадке он нажал кнопку вызова лифта и пропустил ее в кабину. Его движения были точны, он действовал без колебаний, без радости, без эмоций. Он казался более чем когда-либо уверенным и мужественным. Переходя улицу к месту, где стояла машина, он твердо и покровительственно взял ее под локоть. Открыл дверцу машины и, когда она уселась за руль, молча устроился рядом. Доминик перегнулась через него, чтобы поднять ветровое стекло с его стороны. Она сказала: — Если будет дуть на ходу, прикрой форточку, чтобы не было слишком холодно. Он сказал: — Поедем по Грэнд-Конкурс, там меньше фонарей. Она положила сумку ему на колени, когда заводила мотор. Внезапно антагонизм между ними исчез, осталось тихое ощущение безнадежного товарищества, словно они оба стали жертвой одной безликой беды и были вынуждены помогать друг другу. По привычке она ехала быстро и ровно, без рывков и спешки. Они сидели молча под мерный рокот мотора; не меняя позы, терпеливо дожидались указаний светофоров. Казалось, их нес властный поток, который нельзя остановить, которому бесполезно противиться. На улицах появились первые признаки сумерек, их слабый намек. Пожелтели мостовые. Магазины еще были открыты. Засветилась реклама кинотеатров, замерцали красные лампы, втягивая в себя из воздуха последние остатки дневного света, и от этого на улицах еще больше потемнело. У Питера Китинга не было желания говорить. Он уже больше не казался Питером Китингом. Уже не искал тепла, не просил участия. Он ничего не требовал. Эта мысль пришла и ей в голову. Доминик взглянула на него, и во взгляде ее светилось одобрение, почти нежность. Он твердо встретил ее взгляд, она увидела, что он все понимает, но не сказал ни слова. Только глаза сказали: «Конечно» — и все. Они уже выехали из города, и холодная бурая лента дороги стремительнее стлалась под колесами. Он сказал: — Дорожная полиция здесь свирепствует. На всякий случай приготовь журналистское удостоверение. — Я больше не журналист. — То есть? — Я больше не журналист. — Уволилась? — Нет, уволена. — Что это значит? Почему? — Где ты был последние дни? Я думала, все уже знают об этом. — Извини, последнее время я отключился от всего. Чуть позднее она попросила: — Достань мне сигарету. В сумочке. Он открыл сумочку, увидел внутри портсигар, пудрснми.у, помаду, расческу, сложенный носовой платок, такой белоснся. ный, что жаль было трогать, он слабо пах ее духами. Где-то и нем шевельнулась мысль, что он как будто расстегивал ее блузку. Но эта мысль задела лишь малую часть его. Равно мало для ист значила и та свобода, с которой он мог распорядиться ее еумич кой. Он достал сигарету, прикурил и передал из своих гу»gt; в ее. «Спасибо», — сказала она. Он закурил сам и закрыл сумочку. Когда они добрались до Гринич, он стал расспрашии.тпр встречных, объяснять ей, куда ехать, где сворачивать. Потом, когда они подъехали к дому судьи, он сказал: «Вот здесь». Вышел мерным и помог выйти ей. Нажал на кнопку звонка. Их обвенчали в гостиной, где старились кресла с выцнетшеп обивкой голубого и пурпурного цвета и лампа со стеклянными бусами на ободке. Свидетелями были жена судьи и сосед по имени Чак, которого отвлекли от домашних дел. От него немного пахло хлоркой. Они вернулись к машине, и Китинг спросил: — Хочешь, я сяду за руль, если ты устала? Она ответила: — Нет. Дорога пересекала бурые поля. На каждом склоне с западной стороны лежала усталая красная тень. Края полей размыла пурпурная дымка, в небе недвижно висела полоса догоравшего огня. Навстречу им катились еще различимые издалека коробки машин, у многих уже светились беспокойно-желтые зрачки фар. Китинг смотрел на дорогу — узкую длинную ленту в центре ветрового стекла; она была зажата между полей, продернута по земле, опоясана вокруг холмов и вся уместилась в прямоугольнике перед его лицом, разматываясь как клубок навстречу летящей машине. Дорога заполняла низ ветрового стекла, сбегала к его краям и рвалась на части, расступаясь перед полетом, распластываясь двумя серыми полотнищами по обеим сторонам машины. Китингу подумалось, что идет гонка, и он стал ждать, когда в этой гонке победит ветровое стекло — врежется в прямоугольник дороги, прежде чем тот успеет развернуться. — Где мы будем жить поначалу? — спросил он. — У тебя или у меня? — У тебя, конечно. — Я бы предпочел переехать к тебе. — Нет. Я расстаюсь со своим жильем. — Вряд ли тебе понравится моя квартира. — Почему? — Не знаю. Она не для тебя. — Она мне понравится. Минуту они молчали, потом он спросил: — Как оповестим о нашей женитьбе? — Как пожелаешь. Оставляю это на твое усмотрение. Темнело, и она включила фары. Навстречу им выскакивали размытые прямоугольники дорожных знаков, извещая: «Левый поворот», «Перекресток». Вспыхивая внезапными пятнами света на обочине дороги, они, казалось, злорадно ухмылялись, суля опасности. Они ехали в молчании, но между ними уже не чувствовалось связи, теперь они не шли вместе навстречу беде, беда уже нагрянула, и их смелость отныне ничего не значила. Он ощутил беспокойство и неуверенность, обычные для него в обществе Доминик Франкон. Он взглянул на нее вполоборота. Глаза ее были прикованы к дороге. На холодном ветру ее профиль был безмятежно чужд и невыносимо прекрасен. Он видел ее руки в перчатках, крепко держащие руль. Видел ее стройную ногу на педали акселератора, его глаза охватили ее очертания снизу доверху. Взгляд задержался на узком треугольнике тесной серой юбки. Внезапно он осознал, что имеет право думать о том, о чем он думает. Впервые он полностью, ясно представил себе эту сторону брака и понял, что всегда хотел эту женщину и что это то же чувство, какое могло у него быть к шлюхе, только непреходящее, безнадежное и мстительное. «Моя жена», — впервые подумал он без тени какого бы то ни было уважения. На него нахлынуло желание, такое неистовое, что, будь сейчас лето, он велел бы ей свернуть с дороги и овладел ею. Он протянул руку и обнял ее за плечи, едва касаясь их пальцами. Она не шевельнулась, не сопротивлялась и не повернулась к нему. Он отнял руку и стал смотреть прямо перед собой. — Миссис Китинг, — без выражения сказал он, не обращаясь к ней, а просто констатируя факт. — Миссис Питер Китинг, — откликнулась она. Когда они остановились перед его домом, он вышел из машины и придержал дверцу открытой для нее, но она осталась сидеть за рулем. — Спокойной ночи, Питер, — сказала она. — Увидимся завтра. — И добавила, прежде чем выражение его лица озвучилось непристойным ругательством: — Завтра я перевезу вещи к тебе, и тогда мы все обсудим. Все начнется завтра, Питер. — Куда ты сейчас? — Мне надо кое-что уладить. — Но что я скажу людям сегодня? — Все что хочешь, а можешь ничего. Она включила мотор и исчезла в дорожном потоке. Когда в тот же вечер она вошла в комнату Рорка, он встретил ее улыбкой, но не привычной легкой улыбкой, а напряженной улыбкой боли и ожидания. Он не видел ее после процесса. Она ушла из зала суда, дав показания, и исчезла для него. Он приходил к ней домой, но горничная сказала, что мисс Франкон не может принять его. Теперь она смотрела на него и улыбалась. В этом взгляде и улыбке впервые отразилось полное приятие, как будто, когда она увидела его, все разрешилось, все вопросы нашли ответ, и ей оставалось только смотреть на него. Минуту они стояли друг перед другом, и она подумала, что самые прекрасные слова — это те, которых и произносить не надо. Когда он шевельнулся, она сказала: — Не надо ничего говорить о суде. Позже. Он обнял ее, и она прижалась к нему всем телом, чтобы ощутить ширину его груди рядом со своей грудью, длину его ног своими; она как бы лежала на нем, и ступни ее не чувствовали веса — его объятия сделали ее невесомой. В ту ночь они лежали в кровати, изредка обессиленно проваливаясь в недолгий сон, но и этот сон был столь же мощным актом единения, как и конвульсивное слияние тел. Утром, когда они оделись, она смотрела, как он ходит по комнате. Ей была видна усталая расслабленность его движений. Она думала о том, что взяла от него, и тяжесть запястий подсказывала ей, что ее сила перелилась теперь в его нервы. Казалось, они обменялись энергией. Когда он стоял в другом конце комнаты, повернувшись к ней спиной, она позвала его спокойным тихим голосом: — Рорк. Он повернулся к ней, словно уже ждал этого и догадывался, что последует. Она прошла на середину комнаты, как в первый раз, когда здесь появилась, и остановилась, собранно и торжественно, словно перед исполнением священного обряда: — Я люблю тебя, Рорк. Она сказала это в первый раз. Реакцию на последующие слова она прочитала на лице Рорка еще до того, как их произнесла. — Вчера я вышла замуж. За Питера Китинга. Ей было бы легче, если бы она увидела, как мужчина с гримасой боли подавляет рвущийся наружу крик, как он сжимает кулаки и напрягает мышцы, защищаясь от самого себя. Но легко ей не было, потому что она этого не увидела, хотя знала, что именно это свершалось в нем, не находя выхода и облегчения в физическом действии. — Рорк… — прошептала она нежно и испуганно. Он сказал: — Все в порядке. — Потом добавил: — Прошу тебя, обожди немного… Теперь все, продолжай. — Рорк, я всегда боялась встретить такого человека, как ты, потому что знала: мне придется увидеть то, что я увидела в суде, и придется сделать то, что я сделала в суде. Это было мне ненавистно, потому что быть защищаемым для тебя оскорбительно, и для меня тоже оскорбительно защищать тебя… Рорк, я могу принять все, кроме того, что легче всего принимают другие: полумеры, почти, приблизительно, ни то ни се, и так и этак. Возможно, у них есть на то основания. Не знаю. И не собираюсь разбираться. Знаю только одно: мне не дано это понять. Когда я постигаю тебя, я вступаю в желанный для меня мир. Мир, в котором стоит жить, по крайней мере, тут тебе дают шанс сражаться, и сражаться на приемлемых условиях. Но такого мира не существует. И я не могу жить, разрываясь между тем миром, который существует, и тобой. Это означало бы борьбу с теми, кто не достоин быть твоим противником. Вести бой за Он смотрел на нее, ожидая. Она знала, что все это он давно уже понял, но об этом надо было сказать. — Для тебя их как бы не существует. Но для меня они есть. Я ничего не могу поделать. Я люблю тебя. Контраст слишком велик. Рорк, тебе не победить их, они тебя уничтожат, но я этого не увижу: меня там не будет. Сначала я уничтожу сама себя. Вот единственная форма протеста, доступная мне. Что еще могу я предложить тебе? Люди жертвуют такой малостью. Я отдаю тебе свой брак с Питером Китингом. Я отказываюсь быть счастливой в их мире. Я принимаю страдание. Это будет мой ответ им и мое приношение тебе. Вероятно, я никогда не увижу тебя. Постараюсь не увидеть. Но я буду жить для тебя. Каждой минутой и каждым постыдным поступком я буду по-своему жить для тебя, и это все, что я могу. Он пытался вставить слово, но она продолжала: — Обожди. Позволь, я закончу. Ты можешь спросить: почему не покончить с собой? Потому что я люблю тебя. Потому что ты есть. Одно это так много значит, что не позволит мне умереть. А раз я должна жить, чтобы знать, что живешь ты, мне придется жить в том мире, какой есть, и жить по его предписаниям. Не наполовину, а в полную меру. Не хныча, не спасаясь от него бегством, но идя ему навстречу лицом к лицу, навстречу боли и уродству этого мира. Я выбираю худшее, что он может сделать со мной. Не как жена какого-нибудь относительно порядочного человека, а как жена Питера Китинга. И только в глубине души, там, куда никому не добраться, будет храниться за надежной стеной моего растления мысль о тебе и знание о тебе, и время от времени я буду говорить себе: «Говард Рорк», и буду сознавать, что заслужила право произнести это имя. Она стояла перед ним, подняв к нему лицо, губы ее не были плотно сжаты, они были мягко сомкнуты, но их линия была четко обозначена на лице как знак боли и нежности, — нежности и покорности. В его лице она видела страдание, такое давнее, что оно как будто стало частью его, потому что с ним смирились, и выглядело оно уже не раной, а шрамом. — Доминик, если бы я сказал тебе сейчас: разорви этот брак, забудь о мире и моей борьбе, оставь гнев, заботы и надежды, живи для меня, для моей потребности в тебе — как моя жена, мое достояние?.. Он увидел в лице Доминик то, что она видела в его лице, когда сказала ему о замужестве, но он не был испуган и спокойно смотрел на нее. Она ответила после паузы, и слова не сходили прямо с губ, а казалось, губы мучительно собирали звуки извне: — Я бы тебе подчинилась. — Теперь тебе понятно, почему я этого не делаю. Я не буду пытаться остановить тебя. Я люблю тебя, Доминик. Она закрыла глаза, и он сказал: — Тебе не хотелось бы слышать об этом сейчас? Но я хочу, чтобы ты услышала. Когда мы вместе, у нас нет необходимости что-то говорить друг другу. И то, что я сейчас скажу, предназначено для времени, когда мы уже не будем вместе. Я люблю тебя, Доминик. Эгоистично, как факт моего существования. Эгоистично, как легкие вдыхают воздух. Я дышу, потому что это необходимо для моего существования, для обеспечения тела энергией. Я принес тебе не жертву, не сострадание, но собственное Я и свои самые сокровенные желания. Надо желать, чтобы тебя только так и любили. Я хочу, чтобы ты только так любила меня. Если бы ты вышла сейчас замуж за меня, я заполнил бы собою все твое существование. Но тогда ты мне не была бы нужна. Ты не была бы нужна себе и поэтому не смогла бы долго любить меня. Чтобы сказать: «Я тебя люблю», надо научиться произносить Я. И если бы сейчас принял твое самопожертвование, я ничего не получил бы, кроме пустого остова. Потребовав этого, я бы погубил тебя. Вот почему я не держу тебя. Я отпускаю тебя к твоему мужу. Не знаю, как я переживу нынешнюю ночь, но переживу непременно. Я хочу всю тебя целиком, как я сам, и такой ты останешься после сражения, в которое вступила. Сражения не бывают бескорыстными. Напряженный ритм его речи говорил ей, что высказать эти мысли ему труднее, чем ей выслушать их. И она слушала. — Тебе не надо бояться мира. Чтобы он не держал тебя так, как держит сейчас. Чтобы он не причинял тебе боли, как это было в суде. Я должен позволить тебе учиться самой. Я не могу помочь тебе. Ты должна сама отыскать свой путь. И когда ты его найдешь, ты вернешься ко мне. Они не уничтожат меня, Доминик. И тебя они не уничтожат. Ты победишь, потому что избрала самый трудный путь борьбы за свою свободу от мира. Я буду ждать тебя. Я люблю тебя. Я говорю это впредь на все годы, пока нам придется ждать. Я люблю тебя, Доминик. — Он поцеловал и отпустил ее. XV В то утро в девять часов Питер Китинг расхаживал взад-вперед по комнате. Дверь в комнату была заперта. Он забыл, что было девять часов и что Кэтрин ждала его. Он заставил себя забыть ее и все, что было с ней связано. Дверь он запер от матери. Прошлым вечером, видя, что он места себе не находит, она вынудила его рассказать правду. Он выпалил, что женился на Доминик Франкон, и в объяснение добавил, что ей пришлось уехать из города к старушке-родственнице, чтобы сообщить о своем замужестве. Мать захлебывалась от восторженных расспросов, эмоции так захлестнули ее, что ему удалось избежать ответов на вопросы и скрыть свою панику: он не был уверен, что обзавелся женой и что она вернется к нему утром. Он запретил матери сообщать кому бы то ни было эту новость, но вечером она кое-кому позвонила и то же сделала утром, так что теперь телефон звонил постоянно: все хотели знать, правда ли это, и рассыпались в изумленных поздравлениях. Китинг видел, как новость кругами расходилась по городу, охватывая все более широкий круг людей разного общественного положения. Сам он отказывался говорить по телефону. Ему казалось, что ликование охватило все закоулки Нью-Йорка, и лишь один он в непроницаемом бункере своей комнаты был в ужасе, отчаянии и не знал, что делать. Был уже почти полдень, когда прозвенел дверной звонок. Он зажал уши руками, чтобы не слышать, кто и зачем пришел. Потом он услышал голос матери, пронзительный и радостный до глупости: — Питти, миленький, иди же скорей и поцелуй свою супругу. Он выскочил в прихожую. Там была Доминик, она снимала мягкую норковую шубу, и от меха к нему донеслась волна холодного воздуха с улицы, смешанного с легким ароматом ее духов. Она смотрела прямо на него и сдержанно улыбалась: — Доброе утро, Питер. Он стоял натянутый, как струна, и за какой-то миг заново пережил всю ночь и утро с телефонными звонками и недоверчивыми расспросами. И пережив, ощутил триумф свершившегося. Он двигался как человек в центре арены гигантского стадиона и улыбался, как будто был высвечен лучами юпитеров и подан на экран крупным планом. Он сказал: — Доминик, дорогая, ты как воплощенная мечта! Чувство обреченности ушло — их брак стал тем, чем и должен был стать. Казалось, она была рада этому. Она сказала: — Извини, Питер, что не дала тебе возможности перенести меня через порог. Он взял ее руку и поцеловал выше запястья с видом небрежно-интимной нежности. Он увидел, что мать стоит рядом, и сказал тоном баловня судьбы: — Мама, это Доминик Китинг. Он смотрел, как мать целовала ее. Доминик с серьезным видом отвечала на поцелуи. Миссис Китинг счастливо кудахтала: — Дорогая, я так рада, так рада! Благослови вас Господь. Я и подумать не могла, что вы такая красавица! Он не знал, что делать дальше, но Доминик взяла инициативу в свои руки, не оставляя времени на лишние эмоции. Она прошла в гостиную и сказала: — Сначала мы должны сесть за стол, а потом, Питер, ты покажешь мне квартиру. Мои вещи должны прибыть с минуты на минуту. Миссис Китинг вся лучилась от радости. — Обед готов на троих, мисс Фран… — Она поперхнулась. — Господи, как же мне звать вас, дорогая? Миссис Китинг или… — Доминик, конечно, — ответила Доминик без улыбки. — Не пригласить ли нам гостей, оповестить о… — начал было Китинг, но Доминик остановила его: — Позже, не сейчас, Питер. Узнается само собой. Позднее, когда прибыл багаж, он видел, как она без колебаний вошла в его спальню. Она показала горничной, как разложить и развесить ее гардероб, и попросила его помочь ей перераспределить одежду в шкафах. Миссис Китинг была озадачена: — Вы что же, детки, никуда не отправитесь? Все так внезапно и романтично, но как же — никакого медового месяца? — Нет, никакого, — сказала Доминик. — Я не хочу отрывать Питера от работы. Он сказал: — Здесь мы, конечно, временно, Доминик. Потом переедем в другую квартиру. Я хочу, чтобы ты сама ее выбрала. — Лучше я перееду, — благородно произнесла миссис Китинг, не подумав, просто из невольного страха перед Доминик. — Я сниму себе квартиру. — Нет, — распорядилась Доминик. — Мне этого не хотелось бы. Я ничего не хочу менять. Я хочу войти в жизнь Питера, не меняя ее. — Как это мило с вашей стороны! — засветилась улыбкой миссис Китинг, а Питер угрюмо подумал, что ничего особенно милого с ее стороны в этом нет. Миссис Китинг осознавала, что, когда придет в себя, она возненавидит свою невестку. Она смирилась бы с высокомерием, но не могла простить Доминик ее серьезный вид и вежливость. Зазвенел телефон. Китинга поздравлял главный проектировщик его фирмы, который сказал: — Только что узнал, Питер. Гай просто ошалел от новости. Думаю, тебе обязательно надо позвонить ему, или самому появиться здесь, или сделать что-то в этом духе. Китинг помчался на работу, радуясь возможности ненадолго сбежать из дому. В конторе он появился с видом юного счастливого жениха, летящего на крыльях любви. Смеясь, он пожимал руки в чертежной, принимая шумные игривые поздравления и завистливые напутствия. Потом он направился в кабинет Франкона. Войдя, увидев улыбку на лице Франкона, улыбку, похожую на благословение, он на миг испытал чувство вины перед ним. И с восторгом обнимая Франкона за плечи, он бормотал: — Гай, я так счастлив, так счастлив… — Я этого всегда ждал, — неторопливо говорил Франкон, — и теперь я спокоен. Теперь все здесь по праву вскоре должно стать твоим, Питер, эти помещения и все прочее. — О чем ты говоришь? — Ладно, Питер, ты все понимаешь. Я уже устал, знаешь, наступает такое время, когда устаешь навсегда, и тогда… Впрочем, откуда тебе знать, ты слишком молод. Ну, черт побери, какой прок от меня здесь? Самое смешное то, что мне уже даже не хочется притворяться, что от меня есть прок… Иной раз мне хочется быть честным, это даже как-то приятно… В общем, куда ни кинь, еще год-другой, и я уйду на покой. Тогда все останется тебе. Конечно, мне будет приятно подольше оставаться здесь, ты ведь знаешь, что я люблю свое дело, здесь кипит работа, все притерлись друг к дру1у, нас уважают, неплохая ведь была фирма «Франкон и Хейер», как ты думаешь? Однако что же я мелю? «Франкон и Китинг». А потом будет просто «Китинг»… Питер, — тихо спросил он, — почему ты не выглядишь счастливым? — Конечно же, я счастлив, я очень признателен и все такое, но с какой стати ты вдруг размечтался о покое? — Я не о том тебя спросил, Питер. Я хочу знать, почему ты не рад, услышав, что все здесь станет твоим? Мне бы хотелось, чтобы это радовало тебя. — Господи, Гай, что на тебя нашло? С чего это ты? — Питер, для меня очень важно, чтобы ты был доволен тем, что тебе остается от меня. Чтобы ты гордился нашим делом. Ты ведь гордишься, Питер? Гордишься? — А кто бы не гордился? — Он не смотрел на Франкона. Ему нестерпим был его просительный тон. — Конечно, кто бы не гордился. И ты, Питер, конечно, гордишься? — Да что ты хочешь от меня? — сердито крикнул Китинг. — Я хочу, чтобы ты гордился мной, — просто, униженно, с отчаянием вымолвил Франкон. — Хочу знать, что я кое-что сделал, что моя жизнь не была бессмысленной. В конечном счете, я хочу быть уверен, что я что-то значу. — А ты в этом сомневаешься? Сомневаешься? — вдруг обозлился Китинг, будто увидел опасность, исходившую от Франкона. — В чем дело, Питер? — тихо, почти равнодушно спросил Франкон. — Черт возьми, у тебя нет права сомневаться! В твоем возрасте, с твоим именем, авторитетом, с твоим… — Я хочу быть уверенным, Питер. Я трудился не покладая рук. — Но ты сомневаешься! — Он был раздражен и напуган, поэтому ему хотелось досадить, причинить боль, и он пустил в ход то, что могло причинить самую сильную боль, забыв, что больно будет ему самому, а не Франкону, что Франкон не поймет, что он не знает об этом и не сможет даже догадаться. — А я вот знаю одного, у которого к концу его жизни никаких сомнений не будет. О, он будет так чертовски уверен в себе, что я готов перерезать его поганое горло! — Кто он? — тихо, без интереса спросил Франкон. — Гай! Гай, что с нами происходит? О чем мы говорим? — Не знаю, — сказал Франкон. Он выглядел усталым. Вечером того же дня Франкон пришел к Китингу на ужин. Он был нарядно одет и излучал былую галантность, целуя руку миссис Китинг. Однако поздравляя Доминик, он стал серьезен, и поздравление его было коротким. На лице его, когда он взглянул на дочь, промелькнуло умоляющее выражение. Он ждал от нее обидной, острой насмешки, но неожиданно встретил понимание. Она ничего не сказала, но нагнулась, поцеловала его в лоб, на секунду дольше, чем требовала простая формальность, прижавшись губами. Он почувствовал прилив тепла и благодарности… и тут же переполошился: — Доминик, — прошептал он, чтобы никто не услышал, кроме нее, — ты, должно быть, ужасно несчастна… Она весело рассмеялась и взяла его за руку: — Да нет же, папа, как ты мог подумать такое. — Прости меня, — пробормотал он, — я просто старый осел… Все чудесно… Весь вечер к ним шли гости, шли без приглашения и без извещения, все, кто прослышал об их женитьбе и считал себя вправе появиться у них. Китинг не мог разобраться, рад он их видеть или нет. Казалось, все в норме, по крайней мере до тех пор, пока длилась веселая суматоха. Доминик вела себя безупречно. Он не уловил в ее поведении ни единого намека на сарказм. Было уже поздно, когда ушел последний гость и они остались одни среди переполненных пепельниц и пустых стаканов. Они сидели в противоположных концах комнаты, и Китингу хотелось оттянуть момент, когда нужно будет думать о том, о чем в такой момент полагается думать. — Ладно, Питер, — вставая, сказала Доминик, — давай доведем дело до конца. Когда он лежал в темноте радом с ней, удовлетворив свою страсть и оставшись еще более неудовлетворенным ее неподвижным телом, которое не реагировало на него, когда он испытал поражение в той единственной возможности навязать свою волю, которая ему оставалась, первыми словами, которые он прошептал, были: — Будь ты проклята! Она не пошевелилась. Тогда он вспомнил о своем открытии, которое минуты страсти на время вытеснили из памяти. — Кто это был? — спросил он. — Говард Рорк, — ответила она. — Ладно, — прошипел он, — не хочешь, не говори! Он включил свет и увидел ее, нагую, лежащую неподвижно, с закинутой назад головой. Выражение ее лица было умиротворенным, невинным и чистым. Она сказала тихим голосом, глядя в потолок: — Питер, если я смогла выдержать это, я теперь смогу выдержать все… — Если ты рассчитываешь, что я собираюсь часто тебя беспокоить при таком твоем отношении… — Часто ли, редко ли — как пожелаешь, Питер. На следующее утро, войдя в столовую завтракать, Доминик обнаружила у своего прибора длинную белую коробку из цветочного магазина. — Что это? — спросила она прислугу. — Принесли сегодня утром, мадам, просили положить вам на стол за завтраком. Коробка была адресована миссис Питер Китинг. Доминик открыла ее. В ней было несколько веток белой сирени, для этого времени года роскошь еще более экстравагантная, чем орхидеи. Там же была небольшая карточка, на которой от руки было написано большими стремительными буквами, которые, казалось, язвительно смеялись ей в лицо: «Эллсворт М.Тухи». — Как мило, — сказал Китинг. — А я удивлялся вчера, почему от него ничего не слышно. — Пожалуйста, поставьте их в воду, Мэри, — сказала Доминик, передавая коробку горничной. Позже Доминик позвонила Тухи и пригласила его на ужин через несколько дней. Ужин состоялся вскоре. Мать Китинга сказала, что не может присутствовать, так как этот день у нее якобы был занят еще раньше. Она оправдывала себя тем, что ей требовалось время, чтобы освоиться в новых обстоятельствах. Поэтому стол был накрыт на троих, горели свечи в хрустальных подсвечниках, в центре стояла ваза пористого стекла с голубыми цветами. Появившись, Тухи поклонился хозяевам так, будто был приглашен на прием ко двору. Доминик вела себя как хозяйка на светском рауте, словно родилась для этой роли и ни для какой другой. — Что скажешь, Эллсворт? — спросил Китинг, сопровождая слова жестом, который объединял гостиную, обстановку и Доминик. — Дорогой Питер, — сказал Тухи, — не будем говорить о том, что говорит само за себя. Доминик прошла с ними к накрытому столу. Она была одета к ужину: белая атласная блузка мужского покроя, длинная черная юбка, прямая и простая, гармонировавшая с каскадом прямых блестящих волос. Узкий пояс юбки так тесно охватывал стройную талию, что ее можно было без усилия обнять пальцами двух рук. Короткие рукава блузки оставляли руки обнаженными. На тонкое левое запястье Доминик надела большой, тяжелый браслет из золота. В целом Доминик оставляла впечатление элегантной до извращения, опасной и мудрой женщины — и впечатление это она создавала именно тем, что выглядела как очень юная девушка. — Скажи, Эллсворт, разве она не великолепна? — говорил между тем Китинг и смотрел на нее с таким жадным восторгом, как будто нашел набитый банкнотами бумажник. — Конечно, великолепна, — отвечал Тухи, — не менее, чем я ожидал, но и не более. За столом в основном говорил Китинг. Казалось, его поразил вирус болтливости. Он сыпал словами, с наслаждением барахтался в них, как мышь в крупе. — По правде говоря, Эллсворт, идея пригласить тебя принадлежит Доминик. Я ее не просил об этом. Ты наш первый гость. Великолепная компания для меня — жена и лучший друг. Не знаю, почему я раньше думал, что вы с Доминик недолюбливаете друг друга. Глупая мысль, невесть откуда взявшаяся. Тем более я счастлив теперь — мы вместе, втроем. — Ну, Питер, тогда ты не веришь в математику, — сказал Тухи. — Что тут необычного? Сложение величин дает известную сумму. Есть три единицы — Доминик, ты и я: при сложении они закономерно дают определенную сумму. — Говорят, что трое уже толпа, — засмеялся Китинг. — Но это как посмотреть. Два лучше, чем один, а три иногда лучше, чем два, все зависит от случая. — Эти рассуждения не совсем справедливы, — скапал lyxn. — Мы привыкли видеть в слове «толпа» нечто предосудительное. А на деле все как раз наоборот. Как ты сам с легкостью подтвердил. Я могу добавить, что три — одно из главных мистических чисел. Доказательство, например, Святая Троица. Или треугольник — незаменимая фигура в наших кинофильмах. Есть множество разновидностей треугольника, не обязательно несчастливых. Например, наша троица: я выступаю в качестве гипотенузы, точнее, дублер гипотенузы — вполне уместная замена, поскольку я замещаю своего антипода, разве не так, Доминик? Они заканчивали десерт, когда Китинга позвали к телефону. Было слышно, как он нетерпеливо давал пояснения чертежнику, который допоздна засиделся за срочной работой и нуждался в консультации. Тухи повернулся, посмотрел на Доминик и улыбнулся. Этой улыбкой он высказал все, что ранее ему не позволяло высказать поведение Доминик. В ее лице ничто не дрогнуло, она выдержала его взгляд, но выражение теперь изменилось, словно она принимала смысл его взгляда, вместо того чтобы отвергнуть его. Он предпочел бы замкнутый взгляд неприятия. — Итак, Доминик, ты вернулась в колею? — Да, Эллсворт. — Больше не взываешь к милосердию? — Ты полагаешь, в этом еще есть необходимость? — Нет. Я восхищен тобой, Доминик… Как тебе нравится твое положение? Полагаю, Питер неплох, хотя и не так хорош, как человек, о котором мы оба думаем, тот, конечно, само совершенство, но, увы, этого ты никогда не узнаешь. Отвращения в ней не было, она выглядела искренне изумленной: — О чем ты, Эллсворт? — Ладно, ладно, милая, мы ведь больше не притворяемся, так ведь? Ты ведь влюбилась в Рорка, едва увидела его в гостиной Кики Холкомб, и — позволь мне быть откровенным — хотела переспать с ним, но вот беда, он тебя даже презрением не удостоил, отсюда все последующее твое поведение. — Ты так подумал? — Разве не ясно? Женщина, которой пренебрегли. Так же ясно, как то, что Рорк как раз тот мужчина, которого ты бы пожелала, и пожелала в самом примитивном смысле. Разве ты могла смириться с тем, чтобы он не узнал о твоем существовании? — Я тебя переоценила, Эллсворт, — сказала она. Она потеряла всякий интерес к нему и даже не испытывала надобности сохранять осторожность. Он стал ей скучен. Тухи озадаченно нахмурился. Вернулся Китинг. Тухи потрепал его по плечу, направляясь к своему креслу. — До моего ухода, Питер, нам надо обсудить вопрос перестройки храма Стоддарда. Сможешь обтяпать это дельце? — Эллсворт! Как ты… Тухи рассмеялся: — Не будь ханжой, Питер. Велика беда, профессиональный жаргон, словечко, ну, может быть, несколько пошлое. Доминик не возражает. Как-никак она ведь в газете работала. — Что с тобой, Эллсворт? Ты так раздосадован, что забываешь держать марку. — Она встала. — Кофе подать в гостиную? Хоптон Стоддард добавил щедрую сумму к той, что отсудил у Рорка, и храм Стоддарда был перестроен группой архитекторов в соответствии со своим новым назначением. Группу отобрал Эллсворт Тухи, и в нее вошли Питер Китинг, Гордон Л.Прескотт, Джон Эрик Снайт и некто по имени Гэс Уэбб, юнец двадцати четырех лет от роду, обожавший говорить непристойности на улице, проходя мимо почтенных дам; раньше ему не приходилось работать над заказами самостоятельно. Трое из подрядчиков были людьми профессионально и общественно известными, у Гэса Уэбба не было ни того, ни другого. Именно поэтому Тухи включил его в группу. Из всей четверки у Уэбба был самый громкий голос и самый безапелляционный тон. Все они состояли в Совете американских строителей. Совет американских строителей вырос. После процесса Стоддарда в кулуарах АГА было немало горячих споров. Отношение АГА к Эллсворту Тухи вначале было отнюдь не сердечное, в особенности после того, как был учрежден Совет американских строителей. Однако судебный процесс все незаметно изменил: многие члены организации указывали, что толчком к суду послужила статья в рубрике «Вполголоса» и что человек, который может принудить заказчиков предъявить иск, заслуживает осторожного обращения. Так возникла идея пригласить Эллсворта Тухи выступить на собрании АГА. Нашлись и противники такого приглашения, и среди них Гай Франкон. Но самым яростным оппонентом был один молодой архитектор, он выступил с яркой речью, голос его дрожал от волнения, так как это была его первая публичная речь. Он сказал, что восхищается Эллсвортом Тухи и разделяет его общественные взгляды и идеалы, но если группа людей чувствует, что кто-то начинает забирать власть над ними, пора выступить против такого человека. Но большинство его не поддержало. Приглашение Эллсворту Тухи было направлено, послушать его собралось множество народу, и Тухи произнес блестяще хитроумную речь. Многие члены АГА вступили в Совет американских строителей. Среди них был Эрик Снайт. Четверка архитекторов, возглавившая работу по перестройке стоддардовского сооружения, собралась в кабинете Китинга вокруг стола, на котором были разложены чертежи храма, фотокопии первоначальных чертежей Рорка, полученных от подрядчика, и глиняная модель сооружения, выполненная по заказу Китинга. Разговор шел о депрессии и ее разрушительном влиянии на строительную промышленность. Еще говорили о женщинах, и Гордон Л.Прескотт рассказал серию анекдотов, в которых основным местом действия была ванная. Потом Гэс Уэбб воздел кулак и обрушил его на крышу модели, отчего еще не затвердевшая модель превратилась в лепешку. — Ну, ребята, — произнес он, — пора заняться делом. — Гэс, сукин ты сын, — закричал Китинг, — эта штука стоила денег! — Плевать, — сказал Гэс, — не мы за нее платим. Каждый из них располагал подборкой фотокопий первоначальных эскизов с четкой подписью Говарда Рорка в углу. Они потратили много вечеров и много недель, набрасывая свои варианты перестройки и улучшения сооружения. Они потратили на это больше времени, чем было необходимо. Внесли больше изменений, чем требовалось. Казалось, это доставляло им удовольствие. Затем они соединили четыре варианта в один общий. Никогда еще они не испытывали такого наслаждения от работы. Они подолгу дружески совещались. Возникали незначительные разногласия, например, Гэс Уэбб заявлял: — Какого черта, Гордон, если ты делаешь кухни, то уборные, уж конечно, должны достаться мне. Но это была лишь легкая рябь на гладкой поверхности. Они ощущали единство и относились друг к другу с заботливой предупредительностью, у них сложились тесные братские отношения, способные выдержать любой шквал. Храм Стоддарда не снесли — в его каркас вписали пять этажей, где разместили спальни, аудитории, амбулаторию, кухню и прачечную. Вестибюль выложили цветным мрамором, лестницы оградили перилами из фасонного алюминия, в душевых поставили стеклянные перегородки между кабинками, в комнатах отдыха появились пилястры коринфского ордера. Громадные окна оставили без изменений, но рассекли перекрытиями этажей. Четверка архитекторов твердо решила добиться гармонии и поэтому постановила избегать какого-либо архитектурного стиля в чистом виде. Питер Китинг спроектировал полудорический портик из белого мрамора, поднявшийся над главным входом, а также венецианские балконы, ради которых в стенах прорубили дополнительные двери. Джон Эрик Снайт водрузил маленький полуготический шпиль, увенчанный крестом, а стены из белого песчаника украсил гирляндами стилизованных листьев терновника. Гордон Л.Прескотт спроектировал полуренессансные карнизы и стеклянную террасу, выступившую из стены на третьем этаже. 1эс Уэбб украсил окна кубистским орнаментом и водрузил на крыше современную неоновую надпись, которая гласила: «Приют Хоптона Стоддарда для дефективных детей». — Когда грянет революция, — провозгласил Гэс Уэбб, созерцая завершенное строение, — у каждого малыша в нашей стране будет такой приют, как этот. Первоначальная форма здания была все еще различима. Оно походило не столько на растерзанный труп с безжалостно разбросанными членами, сколько на труп, который расчленили, а потом второпях собрали. В сентябре приют заселили. Небольшой штат был подобран Тухи. Труднее было отыскать детей, которые отвечали условиям приюта. Большую часть их перевели из других приютов. Шестьдесят пять детей в возрасте от трех до пятнадцати лет были отобраны инициативными дамами, большими доброхотками, которые отсеивали небезнадежные случаи и набирали исключительно тех детей, излечить которых не представлялось возможности. Среди них был мальчик, который в пятнадцать лет не научился говорить; бессмысленно смеявшийся подросток, не умевший ни читать, ни писать; безносая девочка, родившаяся от собственного деда; бесполый ребенок неопределенного возраста, которого звали Джекки. Они вошли в свой новый дом; в их глазах застыла пустота, то был неподвижный взгляд смерти, до которой не существовало никаких миров. Теплыми вечерами дети из окрестных трущоб забирались в парк, окружавший приют, и через громадные окна завистливо смотрели на спортзал, комнаты для игр и кухню. У них были перепачканные лица, на них были грязные отрепья, но их маленькие тела были ловки, в глазах светились ум и энергия, они вызывающе и требовательно смеялись, отстаивая свое место в мире. Но персонал приюта гнал их прочь с громкими возмущенными криками — ах, опять эти юные гангстеры! Раз в месяц приют посещала делегация спонсоров. Их имена были хорошо известны, они числились среди лучших людей города, хотя ни у одного из них не было личных заслуг перед обществом. Это была депутация норковых манто и бриллиантовых подвесок с благородными вкраплениями сигар стоимостью в целый доллар и дорогих шляп, импортированных из Великобритании. Всякий раз их сопровождал Эллсворт Тухи. После такого посещения казалось, что норковые шубы греют еще лучше, а право на их ношение неоспоримо утверждалось за их обладательницами, поскольку визит связывал воедино социальное превосходство и бескорыстную любовь к людям, выставляя эту связь гораздо привлекательнее и ярче, чем посещение, например, морга. По завершении осмотра на Эллсворта Тухи сыпались комплименты; его не без смущения поздравляли с успешным осуществлением большого общественно значимого начинания и не скупились на добровольные взносы и пожертвования на другие его гуманитарные акции: публикации, курсы лекций, радиофорумы и социологические семинары. Кэтрин Хейлси поставили заведовать отделением детской трудовой терапии, и она переехала жить в приют. За новые обязанности она взялась с неистовым энтузиазмом. Она непрестанно только об этом и говорила со всеми, кто готов был ее слушать. Голос ее звучал сухо и непреклонно. Когда она говорила, движения губ скрывали две новые, недавно появившиеся морщинки, рассекшие ее лицо от ноздрей к подбородку. Люди предпочитали, чтобы она не снимала очков: ее глаза лучше было не видеть. Она с вызовом утверждала, что занимается не благотворительностью, а «реабилитацией человеческих существ». Наибольшее значение она придавала урокам художественного воспитания, которые обозначались как «уроки детского творчества». Для этих целей была отведена специальная комната с видом на далекую городскую перспективу. Дети получали материалы, и их поощряли к свободному творчеству под присмотром Кэтрин: она наблюдала за ними, как ангел во время родов. Ее необычайно воодушевило, когда Джекки, казалось бы, наименее способная из всех, внезапно создала законченный продукт художественного воображения. Джекки собрала в пригоршню обрывки фетра, прихватила баночку с клеем и уселась в углу комнаты. Там, в углу, из стены торчала под углом консоль с оштукатуренным и выкрашенным в зеленый цвет экраном — она осталась от экспериментов Рорка по формированию интерьера и предназначалась для рассеивания света при закате солнца. Подойдя к Джекки, Кэтрин увидела на зеленом экране узнаваемое подобие собаки с бурой шерстью, испещренной голубыми пятнами, и с пятью ногами. Джекки выглядела очень довольной. «Теперь вы видите, видите? — повторяла Кэтрин своим сослуживицам. — Какое чудо и как трогательно! Никогда не знаешь, чего может достичь ребенок, если его поощрять. И как много теряет юная душа, когда ее побуждения к творчеству подавляются. Очень, очень важно не лишать их возможности самовыражения. Видели бы вы лицо Джекки!» Статуя Доминик была продана. Никто не знал, кто ее купил. Купил ее Эллсворт Тухи. Бюро Рорка сократилось до одной комнаты. После завершения строительства делового центра Корда он остался без работы. Депрессия пагубно сказалась на строительстве, заказов было мало, говорили, что с небоскребами покончено, архитекторы закрывали мастерские. Время от времени возникали мелкие заказы, и тогда к ним устремлялись архитекторы, обнаруживая не больше достоинства, чем в очереди за хлебом. Среди них были люди вроде Ралстона Холкомба, которые никогда ничего не просили, а напротив, требовали, чтобы заказчик предъявил гарантии. Когда Рорк пытался получить заказ, ему отказывали, и в отказе сквозил подтекст с этим не стоит церемониться. «Рорк? — спрашивали осторожные бизнесмены. — Тот, о котором кричали в газетах? Деньги нынче в цене, жаль выбрасывать их на судебные издержки». Все же ему доставались мелкие поручения: перестроить тут или там многоквартирный дом, где всей работы было переставить перегородки и поменять водоснабжение и отопление. — Зачем ты берешься за это, Говард? — сердито выговаривал ему Остин Хэллер. — И хватает у них наглости подряжать тебя на такие заказы. И это после того, как ты возвел небоскреб Корда, построил дом Энрайта. — Я возьмусь за что угодно, — отвечал Рорк. Выплаты по стоддардовскому делу перекрыли его гонорар за небоскреб Корда. Но пока еще его сбережений хватало. Он оплачивал комнату Мэллори и рассчитывался почти во всех случаях, когда они обедали вместе, а это бывало довольно часто. Мэллори пытался протестовать. — Перестань, Стив, — останавливал его Рорк. — Я это делаю не ради тебя. В такие времена могу я все же позволить себе небольшие излишества? Я покупаю самое ценное, что можно купить за деньги, — твое время. Я соперничаю с целой страной, разве это не роскошь? Они бы хотели заставить тебя делать надгробные плиты, а я нет, и мне нравится противодействовать им. — А над чем бы ты хотел, чтобы я работал, Говард? — Я хочу, чтобы ты работал, не спрашивая никого, чего бы ему хотелось. Остин Хэллер услышал об этом от Мэллори и конфиденциально поговорил с Рорком. — Если ты помогаешь ему, то почему ты против того, чтобы я помог тебе? — Я не был бы против, если бы ты мог, — сказал Рорк. —Но ты не можешь. Ему нужно лишь время и больше ничего. Он может работать без клиентов. А я не могу. — Странно, Говард, видеть тебя в роли альтруиста. — Оскорблять меня совсем не обязательно. Это не альтруизм. Вот что я тебе скажу: большинство людей говорят, что им больно видеть страдания других. А мне нет. И все же одного я не могу понять. Большинство не пройдут мимо, увидев на дороге истекающего кровью человека, которого сбил водитель, трусливо скрывшийся с места происшествия. И вместе с тем большинство даже пальцем не пошевелят ради Стивена Мэллори. А разве им не известно, что если страдание можно измерить, то Стив Мэллори страдает много сильнее, чем целая рота, скошенная пулеметным огнем, когда не может исполнить те работы, которые хочет? Если кто-то хочет утолить боль всего мира, то не с Мэллори ли следовало бы начать?.. Впрочем, я помогаю ему не по этой причине. Рорк еще не видел храм Стоддарда после перестройки. Одним ноябрьским вечером он отправился взглянуть на него. Он не знал, чему подчинил страх увидеть здание в новом виде: боли или чувству торжества. Было поздно, и парк вокруг здания был безлюден. Сооружение погрузилось во мрак, лишь одно окно наверху во дворе было освещено. Рорк долго стоял и смотрел на здание. Дверь под греческим портиком открылась, и появилась легкая фигура мужчины. Он быстро и уверенно сбежал по ступенькам. Потом остановился. — Добрый вечер, мистер Рорк, — тихо сказал Эллсворт Тухи. Рорк взглянул на него без удивления. — Добрый вечер, — ответил он. — Пожалуйста, не убегайте. — В голосе Тухи не было насмешки, тон был серьезен. — Не собирался. — Я знал, что когда-нибудь вы здесь появитесь, и мне хотелось оказаться здесь, когда это произойдет. Я придумывал всякие предлоги, чтобы почаще бывать здесь. — В голосе не чувствовалось торжества, он звучал тускло и обыденно. — И что же? — Не стоит отказываться от разговора со мной. Видите ли, я понимаю то, что вы создаете. А вот как я свое понимание употребляю, это другое дело. — Употребляйте, как вам заблагорассудится. Это ваше право. — Я понимаю ваше творчество лучше кого-либо, за исключением разве что Доминик Франкон. А возможно, лучше, чем она. Это немало, не правда ли, мистер Рорк? Вокруг вас немного людей, которые могут утверждать подобное. Так что связь между нами более прочная, чем если бы я был вашим преданным, но слепым поклонником. — Я знал, что вы понимаете. — Тогда вы не будете возражать протин разговора. — О чем? В потемках могло показаться, что Гухи вздохиул. После паузы он показал на здание и спросил: — Это вам понятно? Рорк не ответил. Тухи продолжал, не возвышая голоса: — Как это выглядит для вас? Как бессмысленное нагромождение? Как случайный лесной завал? Как хаотическое творение неразумных сил? Но так ли это, мистер Рорк? Нет ли здесь метода и закономерности? Не открываются ли они вам, человеку, знающему язык архитектуры и смысл формы? Нет ли здесь цели? — Не вижу смысла обсуждать это. — Мистер Рорк, мы здесь одни. Почему вы не скажете, что вы думаете обо мне? В такой форме, в какой вам угодно. Никто нас не услышит. — Но я о вас не думаю. На лице Тухи было выражение внимания, он прислушивался к чему-то простому, как судьба. Он долго молчал, и Рорк спросил: — Что вы хотели мне сказать? Тухи посмотрел на него, затем на голые деревья, обступившие их, на реку, бежавшую поодаль внизу, и на безмерный шатер неба, поднимавшийся за рекой. — Ничего, — ответил Тухи. Он зашагал прочь, в тишине его шаги резко и ровно скрипели по гравию, как выстрелы клапанов паровой машины. Рорк остался один на пустынной дорожке. Он смотрел на здание. |
|
© 2026 Библиотека RealLib.org
(support [a t] reallib.org) |