"Бритый человек" - читать интересную книгу автора (Мариенгоф Анатолий Борисович)ДЕСЯТАЯ ГЛАВАТеперь все ясно. Хиромантией заниматься бессмысленно. Я сижу в ванне и слышу через тонкую стенку, как хохочет моя жена. У меня мутнеют глаза. Я открываю кран, ошпариваю себя кипятком, засовываю голову в мыльную пенящуюся воду. Моя жена хохочет, как рыжий в цирке. Я затыкаю уши красной резиновой губкой, вгрызаюсь зубами в мыло. Она встречает меня улыбкой: — Ну, бубочка, хорошо выкупался? — Прекрасно. — С легким, паром, Мишка. — Спасибо, Лео. — А почему у тебя, бубочка, такая красная рожа? — Я принял чересчур горячую ванну. — С твоим сердцем, бубочка, это чистое сумасшествие. — Зачем ты волнуешь свою жену? — Он всегда меня волнует. Он ужасная дрянь. Лео бреется перед зеркалом моей бритвой. Нина вышивает гладью целующихся голубков. Раздается четыре звонка. — Это к нам. Бубочка, отопри. Я только что растянулся на диване. Какое наслаждение после ванны полежать минут двадцать, не шевельнув пальцем. Но она меня пытает, — в ее распоряжении шотландский сапог, сжимающийся винтом, нюрнбергский валик, вырезывающий кожу полосками, богемские тиски для пальцев, дыба, облюбованная Малютой: когда в жаркий день я останавливаюсь у будки, чтобы выпить стакан ледяного нарзана, она говорит: «Миша, оставь мне глоточек», и я оставляю ей этот глоточек, хотя именно его мне и не хватает, чтобы утолить жажду. Я хочу эту каплю ледяной влаги как бессмертия. Но я не сопротивляюсь: пусть пьет, все равно моя жизнь загублена, все равно она целый день поет романсы, перевирая слова, мотивы. Я умоляю: «Ниночка, ради всего святого: „ночь, платформа, огоньки, дальняя дорога“. „Знаю, знаю, не учи, пожалуйста.“ И тянет свое: „В семафоре огоньки, же-ле-е-езная дорога…“ Я открываю дверь. Входит Лидочка — лучшая подруга моей жены. Лидочка на девятом месяце. Тем не менее ступает она легко, как паук по своей трепещущей паутинке. Лео, намыливая подбородок, философствует: — Я нахожу, что природа отнеслась несправедливо к нам, к мужчинам. Право же, я предпочел бы раза два-три в жизни родить, чем каждый день бриться. Моя жена обнимает подругу: — Ты к кому, солнышко, записалась? — К Пигеру. — Миленькая, да ведь у него на прошлой неделе целых две роженицы Богу душу отдали. Впрочем, миленькая, везде роженицы или умирают или калечатся. Лидочкины глаза тонут в слезах. Почтовое отделение помещается в первом этаже углового дома из бурого кирпича. Некоторые окна в доме занавешены, некоторые голые. Те, что освещены и без занавесок, кажутся бесстыдными. В окнах стоят эмалированные кастрюли, глиняные горшки, прикрытые тарелками, банки с солеными огурцами, пивные бутылки с зелеными туберкулезными шеями, консервные коробки, ожерелья из луковиц, кактусы с обломанными пальцами (соком кактусов москвичи лечат мозоли) и еще какие то пыльные растения с бумажными розами. К форточным задвижкам привешены свертки. Из промокшей газетной бумаги выглядывают рыбьи хвосты и сырое мясо, выданное по карточкам на три дня. Лео говорит: — Расплодились. Сопят. Чешутся. Жуют. Переваривают. Возмутительно! Это мешает мне наслаждаться жизнью. Я люблю думать, что мир создан только для моего сопенья, переваривания, моих снов, моего насморка. Мы поднимаемся по каменной лестнице, засеянной бандеролями, стянутыми с трубочек, конвертами на красной подкладке, вскрытыми, как рана; открытками, скомканными или разорванными. Лео покупает десятикопеечную марку у девушки, свирепо разрисованной усами. Над ее клеткой висит плакат: Мой друг присаживается к длинному столу, оклеенному черной клеенкой и окапанному фиолетовыми чернилами. Он пишет адрес круглыми буквами, располагающимися на бумаге как поссорившиеся супруги в кровати: «Минск. Октябрьская ул. II, Ядзе Пширыжецкой». (Лео все еще питает надежду освободиться от угрызений совести.) Написав, переворачивает письмо и, оглянувшись по сторонам, наклеивает марку Он говорит: — Каждый свергает советскую власть и борется с социалистическим строительством как умеет. У меня является прекрасное желание кинуться в будку телефона-автомата и вызвать «ГПУ». Если бы Лео на моих глазах заряжал адскую машину для взрыва Кремля, у меня не явилось бы такого желания: «Фи! Донос». Смертна ли принавычившаяся в нас «мещанская мораль»? Однако и в случае «с маркой» я не сделал того, что следовало. Позор! Мои резиновые губы растянулись в улыбку, почти одобрительную. Нечто схожее происходит со мной во время писания докладов, рапортов, резолюций. Когда перо бежит без размысливаний, я никогда не грешу орфографической ошибкой; но стоит запнуться в слове, потереть лоб над буквой, и в самом простом случае я промахнусь с непростительностью дошкольника. В обширном кресле с сигарой в зубах и с напильничком для ногтей в чересчур длинных пальцах Лео иногда разговаривал с глазу на глаз высокими и щеголеватыми фразами: — Эта несносная революция, как железнодорожный вор, вторично крадет у снисходительной улицы ее многообещающих, как реклама, женщин, обласканных рыжими куницами, золотистыми соболями, вкрадчивыми кротами, непорочными горностаями и каракулями, курчавыми, как семиты; ее породистых мужчин — в белоснежных кашне, пенящихся над бобровыми воротниками, подобно взбитым сливкам в стаканах кофе; ее автомобили — нетерпеливые, как биржа; рестораны, величественные и молитвенные, как храмы, и храмы, шикарные, как кабаки; рысаков, более статных, чем гвардейские офицеры; витрины, ласкательно сияющие чужим счастьем; фоксов и булей — в барсовых ошейниках; фонари — в нимбах, как святые. И он снял с сигары кольцо нежно, как с пальца женщины, принадлежащей другому. Я вижу, что мой добрый знакомый увешан тючками, сверточками и кулечками. Мне еще ни разу не ответили трагическим анекдотом: «Дела? А вы знаете, Михаил Степанович, что такое г…? Ну так это — к о м п о т по сравнению с моими делами». Я бегу от милиционерского поста. Серые стены бывш. Благородного собрания оклеены туманом, тенями, золотыми бумажками фонарей и афишами горлопастыми: «Шпре-егарт. Шпреегарт. Шпреегарт». На панели толпятся девушки с красными руками и юноши с такими глазами, что я недоумеваю, почему не пахнет палеными ресницами и горелым мясом. Слова у моего друга красные, как руки девушек. Я говорю себе: «Значит, он еще не выходит. Хорошо, если он меня заметит. Он тогда решит, что я был в Политехническом. Это его порадует. Ему кажется, что у меня от зависти болит живот. Я занимаю слишком большое место в его жизни. Если бы меня не существовало, он бы, наверное, был личным секретарем Саши Фрабера. Слава для него была бы безвкусна. Как щука по-жидовски без перца». Я ищу глазами милиционера, чтобы справиться, как пройти в Спасско-Голенищевский переулок. Красная фуражка останавливает мой взгляд с властностью тревожного фонаря стрелочника, вкапывающего экспресс копытами в землю. Я подошел к милиционеру, когда его дребезжащий свисток ловил за подол старушку лунного цвета. Она совершила беззаконие, сойдя с задней площадки трамвая. Милиционер получил с преступницы рубль и выдал ей голубенькую квитанцию. Старушка бережно спрятала ее в ридикюль 90-х годов. Она, должно быть, решила предъявить документ Господу Богу в день Страшного Суда. Я спросил милиционерскую спину: — Товарищ, как пройти в Спасско-Голенищевский? Спина, сверкнув медными зрачками, важно ввернулась. Будь в эту минуту на моем месте моя жена, она бы непременно занозисто воскликнула: «Жак! Голубчик! Неужели, роковулечка, это вы? Поручик? Гусар смерти? С черепом? С косточками? Ой, дорогушеч-ка, как к вам катастрофически не идет мильтонский колпак!» Но я, по существу, не такой уж плохой человек. Я узнаю моих старых гимназических товарищей, когда это доставляет им удовольствие; интересуюсь «как здоровье?», когда щеки судачат румянцем; говорю «привет жене», если уверен, что нежная половина не перепорхнула только что к соседу по комнате на легких крылышках своей юбки, не в меру послушной ветру страстей; наконец, любопытствую «как делишки?». — Перестань, Лео, мучить Мишу. И Саша Фрабер, как водится, сложил губы многозаботным бантиком. — Хорошо. Хорошо. Изволь. Будем говорить о звездах, о сливочном масле, о политике, о литературе. Несколько капель водки из его рюмки, высокой, как палец, выплеснулось „на увитую розочками тарелку фарфоротрестовской фабрики «Имени Правды». Темная чайная колбаса лежала парными суживающимися колесиками (как нарезанный бинокль). В стакане, отмеченном прыщами юношеской целомудренности, стояла слипшаяся кетовая икра. В расковыренных ножницами консервных банках — сладкий перец, синие, баклажаны и маринованный судак. — Кстати, только на этих днях я перечитал «Братьев Карамазовых». Не находите ли вы, друзья мои, что великий русский писатель стал для нас русских, — африканским негром? китайцем с Желтой реки? или, в лучшем случае, жителем Мадрида? Я прочел роман Федор Михалыча с прелестной легкостью. Как «Тарзана». Как экзотическое сочинение завсегдатая джунглей. Увлекательная штучка! Нет, вы только подумайте, — книга Лео насадил на вилку темное колесико чайной колбасы и замахал им над головой. — Скажи, милый друг, Саша, — русская душа? Кес-кесе? О чем это кушают? Русская душа. А не думаете ли вы, товарищ Фрабер, что мы сбрили наши русские души вместе с нашими русскими бородами в восемнадцатом году? Не думаете ли вы, что у нас в груди так же гладко, как и на подбородке? Мой друг пошатнулся. — Вдохновенные бакенбарды Пушкина? Патриаршья борода Толстого? Мистические клочья Достоевского? Интеллигентский клинышек Чехова? Оперные эспаньолки символистов? Тю-тю! Ауфидерзейн! Он пронзил указательным пальцем облачко табачного дыма. — Архив. История. Пыль веков. Мы самые современные люди на земле. По сравнению с нами французы сумасшедшие: вообразили Бутылка, словно чахоточный, кровохаркнула в стакан моего друга. — А товарищ Фрабер — материалист, социалист, марксист, диалектик и почти коммунист… Саша, переполненный чувством собственного достоинства, нахлобучился: — Плехановец! — …плехановец Фрабер сидит с кислой физиономией. Ему хочется, чтобы у него была душа. Как у старца Зосимы. Старца Зосимы. А? Не правда ли? Зосимы? Грушеньки? Бляди Настасьи Филипповны? Идиота Мышкина? В отставку товарища Фрабера. На пенсию. На социальное обеспеченье. В богадельню. В ящик! Моя жена была в вечернем платье из шифона цвета железа с ржавчиной. Левой рукой он схватил ее за голое плечо, а правой за грудь, выскользнувшую из его пальцев, словно мокрый кусок розового семейного мыла. — Ниночка, Нинок… Он икнул. — …ты одна меня понимаешь. Одна! Чокайся. Пей. — Лео, ты все врешь. У меня тоже есть душа. У меня очень широкая русская душа. И жена зарыдала, уронив голову в тарелку с заливным поросенком. А я, с околдованными глазами, ринулся к моему другу целоваться, искательно и одикаревши. Философ Сковорода сказал бы: осел, позавидовав собачьим ласковостям, спятился копытами на брюхо хозяина. Я полирую ботинки бархатной полоской. Наслюнявленными пальцами отдираю от штанов гагачьи пушинки. Протираю одеколоном голову, стриженную под машинку. Пудрюсь перед зеркалом, поджав рот. Я всегда поджимаю губы, когда смотрюсь в зеркало. А Лео презрительно узит глаза. А моя жена строит очаровательную улыбку. А Саша Фрабер старательно делает умное лицо. Каждый разно, но непременно щепетильно и с болезненной беспокойностыо хочет себе понравиться. Мы все не очень долюбливаем правдивые зеркала. По всей вероятности, их недолюбливали и сидоняне (эти первые кокеты древности), и венецианцы XIII века, любовавшиеся собой в зеркала из дутого стекла на свинцовой фольге. Я сегодня, одиночествуя, вкусно поел (жена убежала к Лидочке, благополучно родившей десятифунтового мальчугана), соснул после обеда, лежебокствовал, прочел газету и удачно набросал тезисы к докладу в ВСНХ. У меня свежий вид, веселые глаза и настроение не без ласкательства к самому себе. Стук в дверь. Я оборачиваюсь и делаюсь грустный и пыльный как ресторанная пальма. Даю голову на отсечение, ты, Мишка, идешь в балет, на «Лебединое озеро». Почему это у моего друга сегодня такая глупая физиономия? Может быть, у него всегда такая? А я пятнадцать лет по оплошалости и рассеянию не замечал. Я догадываюсь: мой друг сегодня постригся. А у мужчин, как правило, после цирюльника физиономии делаются глупее процентов на семьдесят пять. Я бы хотел, чтобы мне довелось увидеть автора «теории относительности», выходящим из парикмахерской. Лео берет кресло и садится против меня. Его зрачки, как пиявки, впиваются в мой нос: — Мишка, а ведь у тебя над правой ноздрей Все пропало. Кровь, точно молоко от капли уксуса, свертывается в моих жилах. — Голову прозакладую, что ты ошибаешься. У меня на носу нет — Полно врать, есть. — Клянусь тебе. — Клянусь тебе, — угорек. И достаточно внушительный. Его взгляд становится Коршуновым Сосудики на белках наливаются кровью. — Надо выдавить. — Может быть, завтра, Лео? Сегодня я собрался на «Лебединое озеро». У меня хорошее место, разорился на третий ряд, только Ниночке не рассказывай. Он пересаживается ко мне на колени, берет меня за виски и приближает мой нос к своим Коршуновым глазам в кровавых ниточках. Он дрожит. Наслаждение, получаемое им от выдавливанья на моем носу угрей, может равняться только ужасу, который испытываю при этом я. Я закрываю глаза. Пальцы мои становятся горлышками пивных бутылок. Лоб покрывается остекленными капельками. Я галлюцинирую когтями стервятника, пахнущими грушевой эссенцией. Они покрыты лаком — красным, как запекшаяся кровь. — Не двигайся Мишка. У тебя на носу целых четыре — Но это же мой нос. Мой собственный нос. Разве я уж не хозяин своего собственного носа? Он упирается мне коленом в живот. Сладострастно дышит. Я плачу крупными слезами, как волоокая лошадь. Все мое лицо покрыто вспухшими кругами с пунцовыми фонариками, словно освещающими вход в опустошенные норки. Трудно даже поверить, что из-за этих самых крохотных червячков с издевательскими головками и белыми хвостиками я на шнуре от портьеры повесил моего друга. |
||
|