"Александр Брагин. За добро добром (fb2) " - читать интересную книгу автора (Брагин Александр Евгеньевич)
Александр Брагин ЗА ДОБРО ДОБРОМ Рассказ
1. Честь двора
Вспоминаю себя в двенадцать-шестнадцать лет.
Мальчишка с городской окраины. Бессменный вратарь дворовой сборной. Футбольное поле начиналось сразу за нашими дровяными сараями. С шести лет гоняя на нём мяч, я рос и набирался ума. Годам к десяти аттестован Портовой улицей как "чёткий голкипер". Скорее всего потому, что без страха за свою стриженую голову нырял в ноги нападающим и снимал мяч с их рано облысевшей в баталиях обутки. Из-за моего отсутствия даже иной раз переносились матчи с другими знаменитыми на весь Зареченский район командами. С другими, ибо наша в то время на слуху была среди первых.
Случалось, что в день ответственной игры меня загружали домашней работой или отсылали с тяпкой на неокученную картошку. Тогда вся команда являлась к моей матери хлоптать за стража ворот. Анну Ивановну не надо было убеждать, что честь двора превыше всего. Она с этим охотно соглашалась. И не возражала, чтобы я, не щадя сбитых коленок, защищал честь. Но только после картошки.
Тогда обычно капитан спрашивал, не сыщется ли в нашем дровянике ещё пять-шесть тяпок. Как не сыщется, отвечала мама, вокурат шесть, одна к одной, все на свежие черенки насажены.
Подобным образом выручали не только меня. Сам я не раз участвовал в братской помощи "пострадавшему".
Матери наши не могли позволить себе такой роскоши — отпускать сыновей, куда им вздумается и когда вздумается. Улица, как подсказывает её название, находилась в портовом квартале города. Отцы многих моих сотоварищей плавали: на буксирах, рудовозах, пассажирских катерах. Старшим механиком на рудовозе был мой отец. Навигация у него начиналась ранней весной и заканчивалась стылой осенью. Три времени года из четырёх мы опекались матерью. Мы, то есть я и мои братья, — четыре гаврика. Поэтому мне, как старшему, накладывался возок домашних обязанностей. Работой я нагружался не из особых рассудительно-воспитательных соображений, как теперь модно, просто без моих рук семья не могла обойтись.
Ежедневно отпуская меня на стадион, мне давался "наказ". То я должен был, "между делом", набрать мешок куриного пуха: куры на закраинах футбольного поля проводили лучшую часть своей жизни. Собирать следовало только мелкое, невесомое, свежее и чистое перо. Пока наполнишь эту "прорву" мешочек — накланяешься. Из куриного пуха мать делала подушки. Спалось на них крепко, и сны снились лёгкие. То мне вручалась корзина. Задание давалось такое: нарвать травы для кроликов "пять раз по этой набирушке". И не лениться, траву уминать в корзине что есть сил и накладывать с верхом. Последнее, "что есть сил" и "с верхом", не всегда мной выполнялось. Чаще же всего меня использовали как наставника молодёжи: за мной закрепляли махонького, едва научившегося ходить братана. Я должен был его беречь и пестовать. Роль няньки, конечно, обременяла, но совсем свободы не лишала. Я с первых шагов закреплял в брате самостоятельность. Он ползал позади футбольных ворот, изучал землю, на которой ему ещё целый век предстоит жить, ловил жуков, жевал какие-то листья. Если это был конский щавель, я не торопился отбирать их у него, пусть полакомится, я и сам им нередко подкреплялся.
Отсидев попку, махонький поднимался в полный рост, на чуток замирал, решая, куда и зачем бежать. И пускался наутёк. Я косил на него глазом: до канавы — граница стадиона, — визжи на здоровье. За канаву же — ни духом, ни ногой! Ежели махонький выбирался за дозволенную территорию, я кричал ближайшему защитнику: "Постереги ворота!", отлавливал ослушника и — эх, голова с прорехой! — пришвартовывал его возле штанги. Как брата не убило — диво! Должно быть, я всё же был цепким вратарём…
2. Костёр картофельного поля
Сразу за стадионом находилось не меньшее по площади поле — картофельное, с двумя прудами посередине. Наша семья владела на нём четырьмя кусками земли: парой грядиц и парой грядочек. Не будь у нас этого надела, не видать бы нам сытого детства. Разрешения на ту землю нам никто не давал, но и гнать не гнали.
Во время посадки и копки картофеля как-то само собой без понуждения старших игры исчезали из нашего быта. Посадку старались приурочить к возвращению отца из рейса. Семья превращалась в бригаду. Махонький не исключался из её рядов, он топтался по участку с ведёрышком, складывая в свою посудину камни размером со среднюю пуговицу, и относил их на берег пруда. Такой каменной мелочью были заплёваны все ряды. Убирали её каждый год. И каждый год она вновь проклёвывалась. Нам уже казалось, что камни произрастают здесь, как картошка.
Отец с матерью налегали на лопаты. Махонький производил уборку. А Остальная шатия-братия жгла ботву. Без костра, от которого не столько огня, сколько горьковатого, ублажающего ноздри дыма, посадочной страды я себе, пожалуй, не представляю. Как не представляю, например, сорванной с ветки антоновки, не источающей аромата. Вообще надо сказать, в детстве и отрочестве обоняние гораздо больше значило для нас, чем в зрелую пору. Позже господствует зрение, а — почти звериный — чуткий и памятливый нюх сильно потеснён…
Затем, когда ботву схрумкал огонь, а пепел граблями разнесён по гряде, наступал срок шатии-братии разбирать лопаты. В двенадцать лет мне разрешили встать в линию с отцом и матерью и пластать землю с начала гряды. До того я с братьями вскапывал её с конца, с задней межи. То есть спины родителей двигались встречь нашим спинам. Копая участок с тыла, мы втягивались в нешуточное, по нашему разумению, соревнование со старшими. И, устав, наломавшись, никогда не выигрывая, всякий раз огорчались проигрышу.
Поставленный в линию с родителями, я стал замечать, что отец и мать отрезают от "целины" примерно равные ломти. Кровь, помню, ударила мне в голову. Я ужаснулся своего наблюдения — отец жульничает! И ведь силой не обижен. И не хворый он нынче — это я знал наверняка… Тогда и поведение матери показалось мне небезупречным. Ей хоть бы что! Энергичная, раскрасневшаяся, глазами сверкает. С отцом чуть ли не перемигивается. Сыну — неловко, а они вершат несправедливость и не стесняются!..
Движимый благородным негодованием я вгонял лопату в "целину" сантиметрах в сорока от кромки и, не охнув, выворачивал глыбу раз в пять крупнее отцовского ломтя. Одну, вторую… Почему я могу, а он не может! Моя лопата не резала, а рвала землю. Я отторгал от гряды тяжёлые куски и сталкивал их на взрыхленную полосу. Пусть видит, что я мужчина!..
Меня, помню, остановил окрик:
— Ты чего безобразничаешь!
Отец сурово и прямо смотрел мне в глаза. Я молчал и думал: оказывается, грешники тоже умеют смотреть в глаза сурово и прямо, как честные люди.
— Не хочешь работать — уходи, — холодно сказал отец.
Я сдержал слёзы.
— Не, пап, я останусь.
— На землю только дураки дуются — запомнил? Не злись. Копай, как я…
Ничего я тогда не понял. И оправдывал отца лишь потому, что он пластал гряду без передышек, а мать время от времени делала минутные остановки. Да и с участка он маму отпускал часа на два раньше.
Значительный срок — двадцать лет — понадобился, чтобы меня осенило: отец пользовался своей силой ровно настолько, насколько это было на пользу делу. Уподобься он, к примеру, мне, его мощь обернулась бы насилием. А насилие над родной землёй — поганая вещь.
Посадку картошки мы обычно заканчивали за два-три дня. Часто завершали страду уже без отца: рудовоз уходил в рейс.
3. Тепло и холодно
По утрам у нашего деревянного двухэтажного восьмиквартирного дома по жилам растекался огонь: хозяйки топили печи, кашеварничали. Мальчишки — летом в том наряде, в котором взрослые выдернули их из постелей, а зимой в фуфайке и валенках на босу ногу — выскакивали во двор за охапкой душистых дров,
Зимой летишь к дровянику, коленкой коленку подбадриваешь, плечами передёргиваешь — стряхиваешь с себя холод. А оказался у поленницы — и давай форсить сам перед собой: хотя дрожмя дрожишь, в тепло не терпится, а плашки накладываешь на левую руку лениво, поленом о полено постукиваешь, и звоном стылого дерева себя потчуешь, как всё равно редким пирожным. Намучил себя достаточно — волю проявил. Обратно бежишь — воздух за спиной свистит. Подавать к печи дрова — неписаная привилегия мальчишек. В каждой из семей нашего дома было кого послать к поленнице: во-первых, родители не боялись дать жизнь лишнему рту, а во-вторых, во всех восьми квартирах почему-то упорно лезли на белый свет одни парни
Чистый и смиренный утренний огонь не очень занимал нас. Бубнит чего-то чайнику да щиплет сковороду с кашей — на том спасибо. Другое дело — завораживающий и отпугивающий, как восточные сказки, запальчивый вечерний пламень.
Сидим мы с братьями на корточках в коридоре. Предварительно заправили печь, которая обогревает спальню. Щёлкнули выключателем: электричество мешает, а потом за него надо платить. Сидим в темноте. Слушаем гудение, потрескивание за чугунной дверцей. Нам покойно. Мы жалеем полярников, а также оборванных и сирых американцев: хотя у них вроде бы теперь лето.
В тринадцатилетнем возрасте при таком сосредоточенном сидении я сочинил стих.
Речка застеклённаяНа ветру вздыхает.Печка раскалённаяЛето выдыхает.Хорошо, тепло,И забудем мы,Что цветут вокругСнежные холмы,Что вокруг пургаТропки замела…Но страшны снега,Когда нет тепла.Когда бросил васНа дороге друг.Когда вы одни —Никого вокруг…
Стих я отнёс в городскую газету Валентину Васильевичу Викулову, брату поэта Сергея Викулова. Его вскоре напечатали. Ничего не исправляя, в таком виде, в каком он написался. Переврали только мою фамилию. Но домашние знали, что Брайнин — это на самом деле я, поэтому особо тужить у меня не было повода…
Дождавшись вишневого румянца на чугуне, отковырнёшь, отворишь дверцу. Зной выпорхнет из печи и вонзится в лицо сотнями тончайших невидимых иголок. Отпрянешь от зева печи, заслонишь лицо рукой, выкрикнешь нечто первобытно смелое. И за кочергу хватаешься. Огонёк шевелишь.
Затем подкладываешь два-три полена. Их торопливо грызут синие, жёлтые, оранжевые змеи — слепые, коварные существа, дочери старика огня. Ядрёные поленья гибнут в непосильной схватке. Младшие братья с замиранием сердца следят за поединком.
— Вот, — говорю я им, — теперь вам ясно, почему нельзя брать спички без спроса.
4. Шатия-братия
Мои братья были застрахованы от взбучек. Они, видите ли, позже меня родились. Поэтому за все их проказы, раны и ушибы влетало мне.
— А тебя где носило? — пеняла мне мать. — Ты куда смотрел? Ты — старший! С тебя и взыщу.
Взыскивали с меня на дню до десяти раз. Чем больше взыскивали, тем сильнее возрастало уважение братьев ко мне. К материным шлепкам я относился снисходительно, на отцовские старался не нарываться.
— Матросы нашкодничают, — внушает отец, — на капитана шишки сыплются. Заруби на носу…
Сравнение с капитаном мне нравилось. Шатия-братия охотно соглашалась на роль матросов.
Гаврики мои незаметно подрастали. Становились не только равными в играх, но и товарищами в трудах. Мы уже нередко обособлялись от дворовой ватажки, объединяясь в свою, в которой я атаманил.
Вожди двора, конечно, не одобрили нашу автономию, но и не объявили её "вне закона". Они не хотели ссориться со мной: ведь я мог уже и постоять за себя. Да и заслуги рядового "общинника" перед двором не были забыты. Короче, мне даровали "вольную".
Не будь такого признания, я бы недолго наатаманил, даже над братовьями. Двор есть двор. Чего двор не пожелает — тому век не случиться.
Четыре дома-близнеца старательные строители обнесли "крепостной стеной" — высоким забором. Жильцы вырыли вдоль наружной стороны забора канаву. Получился уютный остров — наш двор.
Мальчишки и девчонки острова состояли в дворовом сообществе, стихийно возникшем и стихийно существующем. Стихийно, но не беззаконно. Строгие установления и правила само собой никто не стягивал уздечкой формулировок. Они не заносились в ученическую тетрадь. Даже в самых общих чертах. Но попробуй переступи грань! И все об этом знали.
Ябеда, например, из компании не изгонялся, его — "дятла" — лишь вышучивали да в играх уравнивали с малышнёй. Пока кто-нибудь из честных парней не поручится за него — "крепость", "кремень", "могила". Замухрышке, который приворовывал и был на этом пойман, тут же указывали на ворота. Разговаривали с ним сквозь зубы, от всех своих дел отлучали. Гулял он в чужих дворах. Подолгу ни в одном не задерживаясь, всюду его за прикарманивание колотили. Помыкавшись по Заречью, он приходил с повинной. Его с радостью прощали. Но велели, дабы "назад не тянуло", зашить карманы.
Но не воровство и даже не трусость считались у нас царём пороков. Мы люто ненавидели "жадоб" — жадин. Конечно, и пожадничавшего мы могли бы лихо турнуть с острова. Только почти никогда этого не делали. Зачем? Мы поступали по-другому. Двором — пользуйся. А к компании — не суйся. Владеешь корабельным биноклем — носи его на пузе. Или до дыр наглядись в него на все крыши окрест. В одиночестве. Потому что всякого примазавшегося к "жадобе" презирали.
Ну, час он перед нами покрасуется. Ну, второй поважничает. А потом?.. Куда он от нашей ватажки денется! Будет проситься в рядовые "общинники". Мы затребуем "вступительный взнос" — корабельные окуляры. И вернутся они к бывшему жадине, может, через месяц, а может, и через полгода — пока весь двор в них досыта не наглядится.
Кроме футбола, городков и лапты знали мы, конечно, и более азартные игры. Мастерили "поджиги", заряжавшиеся порохом. Весной катались на льдинах — на реке, либо прудах. Однажды моя прозрачная "посудина" на середине водоёма раскололась. И я, в ватном пальто, шапке-ушанке и валенках с калошами, шумно погрузился в воду по самую маковку. Мне даже в голову не пришло, что я тону в этой студёной купели. Я подумал: как бы валенки не потерять. И отчаянно задёргал руками и ногами.
Пока проталкивался к берегу, пока затем на берегу меня артельно отжимали, вращая, как болванчика, то влево, то вправо, кто-то из длинноногих девиц доскакал до нашего дома и сообщил моей матери, дескать, сын ваш утоп. Мать с табурета подняться не смогла. К пруду побежала соседка…
Стать "классным" дворовым мальчишкой ничуть не проще, чем классным шофёром или токарем-универсалом. Во-первых, на любой вопрос сверстника у тебя должен быть ответ. Как называется кормовая мачта корабля? — Бизань. Когда была Куликовская битва? — В 1380 году. Почему нас не любят президенты Соединённых Штатов? — Потому, что мы им поперёк горла. Что тяжелей — килограмм пуха или килограмм свинца? — Свинца. Нет — пуха! Нет — смотря чем взвешивать! Ага — они равны!.. Во-вторых, нужно быть сильным, ловким и гораздым на выдумку. В силе и ловкости крепкий середняк, в фантазиях я воспарял над остальными ходжа насреддинами. Мои воспарения безоговорочно принимались сотоварищами, родителями же — редко, за иные блестящие фантазии меня секли. В-третьих, иметь красивые руки — со шрамами и мозолями: следами знакомства с рубанком, топором, напильником и кухонным ножом. Мы сами делали самокаты на подшипниках, городошные биты, ивовые свистульки для братьев и сестёр, мутовки и скалки для матерей и даже вёдра из тонкого оцинкованного железа. Инструмент — отцовский, материал — отцовский, возле каждого сарая — отцовский верстак. Отцы были у всех, матерей-одиночек я что-то в нашем дворе не припомню. В-четвёртых, обязательно обладать тайной. Например, углядеть, что в кучах мусора близ рыбохолодильника попадаются полированные мраморные брусочки. В-пятых, уметь ершиться и задираться со своей братвой. Но не всерьёз, а от "молодечества". В-шестых… И в-десятых… Наверное, пора и честь счёту знать.
Так вот, когда мы с гавриками получили автономию, я и принялся их натаскивать на "классность" по дворовым наукам. Родной брат, известно, и спуску не даст, и чрезмерно жёстким не будет: ребята, смотришь, солёных насмешек не наслушаются и кровяные сопли им лишний раз вытирать не придётся.
По последнему снегу отец привозил во двор воз берёзовых, сосновых и еловых лесин. Брёвна были уложены на особые сани, которые тащила огненно-рыжая коняга. Возчик, дядя Вася, обмороженным голосом её понукал. Лошадь принадлежала судоремонтному заводу: завод до конца шестидесятых годов имел пять или семь единиц гужевого транспорта.
Нашей шатии-братии поручалось привезённые лесины распилить, чурбаны колуном расщепить на четвертушки и плашки (когда ствол тонок), а затем из четвертушек устроить поленницу. В иных кругляшах колун увязал, едва войдя в мякоть древесины. Провозившись с таким экземпляром неделю, откладывали его для отца. Но не со всяким и отец справлялся. И тогда припрятывали упрямца для гостей.
Когда гости сидели за чаем и пирогами — в нашей квартире спиртное не водилось, — младший брат, по моему наущению, подкатывался к самому могутному мужику. И спрашивал:
— Дядя, ты сильный?
Все начинали улыбаться. И могутный мужик тоже.
— Неси кочергу, — бросал он небрежно.
— Сломаешь?
— Согну.
— Не, не дам, — мотал головой брат. — У нас всего одна.
Взрослые впокатушку. Но смехом махонького не смутишь, он зовёт народ во двор и тычет пальцем в занозистый кругляш. Мужик машет колуном, превращая в мочало верх чурбана, но на молочно-жёлтых боках даже трещины не появляется. Мужик конфузится. Гости со всех сторон засыпают его советами. Кое-кто уже кричит: "Отступись! Дай-ка мне!" Колун ходит по рукам. Чурбан упирается. Нам — забава…
Разделывая лесины, мы с гавриками сговаривались позже посадить столько деревьев, сколько пошло под пилу. Мы откуда-то вывели для себя: леса, как и бродячие собаки, нуждаются в защите
Задуманное непременно выполнялось. Сотни прутиков мужской особи тополя воткнули мы во взрыхлённую почву, десятки младенческого возраста берёз расселили по Заречью.
…Странно, но вот только теперь пришло на ум, что после шестнадцати лет мне всё как-то некогда отдавать лесу долги.
5. Машинное масло
Каждое учебное заведение, наверное, имеет свои легенды. Они передаются с рук на руки. Когда я стал студентом Литинститута, то есть через семь лет после окончания его Василием Ивановичем Беловым, мне поведали — таким тоном, каким сообщают о значительных достопримечательностях, — что мой земляк хранил в комнате дёготь, который помогал ему "войти в настроение". Я никогда не спрашивал у Василия Ивановича, правда ли это. Полагаю — чистая правда. У Александра Яковлевича Яшина, например, в рабочем кабинете в Москве хранились серп, лопата, грабли, коса. "Это не бутафория, — предупреждал Яшин, — не причуды. Это моя пуповина, зацепка за родную землю, связь с деревней".
Для кого-то, вероятно, запах дёгтя не самый волнующий.
И даже не из приятных. Зато они неравнодушны к дымку костерка, на котором сжигают картофельную ботву. Или к ароматам скошенных трав. Или к пряному воздуху земляничных полян. Или к духовитости только что срезанного подберёзовика. Или к столярному клею. Или к раздражающему ноздри запаху окалины. Или, как я, к судовому машинному маслу.
Отец брал меня в рейс лет с четырёх: сначала это были северные реки, а затем Белое море. Причём не так: захотел, заревел — и тебя взяли. Все братья бредили судном. Поэтому рейс следовало ещё заслужить. Возвращался в порт отец и спрашивал маму, а мы, конечно, тут же крутились: "Которого брать, который заслужил? Александра? Михаила? Сергея? Николая?" И мама называла счастливца, и остальным объясняла, почему этому брату предпочтение. Которого брали, тот немедленно укладывал личные вещи и докладывал отцу о готовности. Отец одобрял такую стремительность: время выхода судна из порта колебалось в пределах от нескольких часов до нескольких суток, так что, когда он прибегал за кем-то из нас, отправляющимся к "неизведанным землям", начинать собираться в дорогу было поздно.
Многое из тех рейсов отложилось в памяти. Но самое заветное воспоминание у меня одно. Чёрная, но не мрачная, тёплая августовская ночь. Я стою у борта близ машинного отделения, дверь туда отдраена, и из спокойно освещённой ямы доносится деловитый перестук двигателей и тянет машинным маслом. И от запаха масла, как в городе от запаха пирогов, а в деревне от свежеиспечённого хлеба, появляется ощущение дома. Сердце обмякло, оттаяло. Мне уютно возле крашенного охрой грузного железного борта. Мой дом плывёт по таинственной ночной реке. Сбоку проползают редкие огни неизвестных мне деревень, где добрые ко мне и моему отцу, и ко всей нашей команде люди припозднившись сидят за самоваром. Впереди, едва различимы, светлячки бакенов. Внизу волны пошлёпывают судно по щеке. Река кое-где чешуится — от отражённого света сигнальных огней судна, от света деревень и бакенов. Небо — без начала и конца, без конца и края. И думается, с неба видят меня, но те, кто видит, равнодушны и холодны ко мне. Хотя я-то знаю, что это один вид, что это лишь обман, что небо любит меня. Мне и жутко, и любопытно, и душа обмирает от восторга и гордости, ещё бы, ведь я живу!
Тогда меня не повергали в смятение вечность и вселенная. "Вселенная" — от слова "вселиться". Я поселился на этой реке, с этим небом и с этими светлячками бакенов — и живу. И всегда буду жить так, если захочу. Если двигатели будут стучать. Если машинное масло не кончится…