"Иосиф Бродский. Проза и эссе (основное собрание)" - читать интересную книгу автора

рядом с самой знаменитой в России тюрьмой - Крестами1. И в морге этой
больницы я стал работать, когда ушел с "Арсенала", ибо задумал стать врачом.
Кресты же открыли мне свои двери вскоре после того, как я передумал и начал
писать стихи. Когда я работал на заводе, я видел за оградой больницу. Когда
я резал и зашивал трупы в больнице, я видел прогулку заключенных на дворе
Крестов; иногда они ухитрялись перебросить через стену письма, я подбирал их
и отсылал. Благодаря столь плотной топографии и благодаря ограждающим
свойствам раковины все эти места, должности, заключенные, рабочие,
охранники, врачи слились друг с другом, и мне уже не понять, вспоминаю ли я
заключенного, расхаживающего по утюгообразному двору Крестов, или это я сам
там расхаживаю. Кроме того, завод и тюрьма были построены примерно в одно
время и внешне неразличимы; одно вполне сходило за крыло другого.

Посему нет смысла стремиться к соблюдению последовательности в моем
рассказе. Жизнь никогда не представлялась мне цепью четко обозначенных
переходов; скорее она растет как снежный ком, и чем дальше, тем больше одно
место (или время) походит на другое. Помню, например, как в 1945 году, на
какой-то станции под Ленинградом, мы с матерью ждали поезда. Война только
что кончилась, двадцать миллионов русских гнили в наспех вырытых могилах,
другие, разбросанные войной, возвращались к своим очагам или к тому, что от
очага осталось. Станция являла собой картину первозданного хаоса. Люди
осаждали теплушки, как обезумевшие насекомые; они лезли на крыши вагонов,
набивались между ними и так далее. Почему-то мое внимание привлек лысый
увечный старик на деревянной ноге, который пытался влезть то в один вагон,
то в другой, но каждый раз его сталкивали люди, висевшие на подножках. Поезд
тронулся, калека заковылял рядом. Наконец ему удалось схватиться за
поручень, и тут я увидел, как женщина, стоявшая в дверях, подняла чайник и
стала лить кипяток ему на лысину. Старик упал... броуново движение тысячи
ног поглотило его, и больше я его не увидел.
Сцена была жестокая, да, но этот жестокий миг сливается в моем уме с
историей, произошедшей двадцатью годами позже, когда изловили группу бывших
полицаев. О ней писали в газетах. Там было шестеро или семеро стариков.
Фамилия их главаря была, естественно, Гуревич или Гинзбург: иначе сказать,
он был еврей, хотя еврей-полицай - существо трудновообразимое. Они получили
разные сроки. Еврей, естественно, высшую меру. Рассказывали, что утром,
когда его выводили на расстрел, офицер, командовавший охранниками, спросил
его: "Да, кстати, Гуревич (или Гинзбург), какое твое последнее желание?" -
"Последнее желание? - переспросил тот.- Не знаю. Отлить бы". На что офицер
ответил: "Ладно, после отольешь". Так вот, для меня эти две истории
одинаковы; и даже хуже, если вторая - чистый фольклор, хотя я в этом
сомневаюсь. Я слышал сотню подобных историй. Может быть, не одну сотню. Тем
не менее, они сливаются.

Отличие завода от школы состояло не в том, чем я там и там занимался,
не в том, о чем я думал в соответствующие периоды, а в их фасадах, в том,
что я видел по дороге в цех или на урок. В конечном счете, наружность - это
все, что есть. Тот же дурацкий жребий выпал миллионам и миллионам.
Существование, и само по себе монотонное, было сведено централизованным
государством к единообразной окостенелости. Наблюдать оставалось только
лица, погоду, здания; а кроме того язык, которым вокруг пользовались.