"Путешествие в некоторые отдаленные страны мысли и чувства Джонатана Свифта, сначала исследователя, а потом воина в нескольких сражениях" - читать интересную книгу автора (Левидов Михаил Юльевич)

Глава 10 Свифт поддается соблазну


Ничто не может угасить разума: он создан, чтоб владычествовать! Байрон
– Это начальник? Какой ужасный вид – я не решусь заговорить с ним! Мэтьюрин

К началу восемнадцатого века Кенсингтон еще не был в лондонской городской черте и считался хотя аристократическим, но пригородом.

Только что была проложена дорога для экипажей, соединявшая Кенсингтонский дворец с Сент-Джемским; триста фонарей освещали эту дорогу, и все же она не могла считаться вполне безопасной. Но стали уже людными кенсингтонские сады. Серебряная лента Серпентайн отделяла Хайд-парк – любимое место прогулок в экипажах лондонской знати – от кенсингтонских садов; они плотно примыкали к Кенсингтонскому дворцу, неуклюжему зданию из красного кирпича, тяжелому, приземистому. Дворец был перестроен при Георгах; при Анне он был лишь поместительным домом. Но королева Анна предпочитала Кенсингтонский дворец Сент-Джемскому и Виндзорскому; эта неумная, лживая и истерическая дама была ханжою по призванию – неуклюжий облик дворца импонировал ее чувству приличия.

Впрочем, большой зал для приемов, примыкающий к внутренним покоям королевы, вполне приличен, даже импозантен, с его громадными двухсветными окнами, выходящими в прекрасный сад, и куполообразным, нависающим потолком, украшенным легкими и нарядными фресками работы художника Кента.

Зал полон. Королева вскоре должна здесь проследовать, направляясь на вечернюю службу в домашнюю церковь. Зал жужжит. Несколько десятков человек перешептываются, болтают, смеются, стоят у камина в позах небрежного самодовольства, мягко ступают по пестрому, светло-серому с желтыми продольными полосами, ковру, встречаются, сталкиваются, расходятся… Большинство – из числа тех нескольких сот, чьи имена и фигуры олицетворяют для мира Англию, сильную, богатую и коварную страну, заканчивающую ныне утомительную, долгую войну за испанское наследство и навязывающую ныне свою волю континенту – миру…

Зал жужжит неумолчно и приглушенно. Сегодняшний день не может считаться большим днем. Сегодня нет королевского официального приема, потому и отсутствуют в зале знатные дамы; но все же всегда полезно побывать в этом зале, дать заметить свое присутствие, небрежно кивнуть друг другу, бросить фразу, улыбку, обменяться пожатием руки, передать, дополнив и расцветив ее в меру фантазии, только что услышанную дворцовую сплетню, показать другим, да и убедить самого себя, что ты тут как дома… А если придет счастливый случай – где ж искать его, как не здесь?

Четвертый час хмурого октябрьского дня 1712 года, скоро будут зажжены гирлянды настенных канделябров.

Зал затих напряженной, тревожной тишиной. В дверях, ведущих на широкую, парадную лестницу, показался человек. Он вошел легкой и быстрой походкой. И неожиданно остановился, вгляделся в зал – поверх людей – внимательным, почти сумрачным взглядом. Он казался несколько выше своего среднего роста благодаря гордой посадке высоко поднятой головы; капризно очерченные, несколько припухлые губы были крепко сжаты; четкий, гладко выбритый подбородок слегка двигался, как бы сдерживая затаенный внутри смех; маленькая, тонкая рука, прятавшаяся в широкой кружевной манжете, крепко сжимала четырехугольную золотую табакерку; черные туфли с блестящими пряжками ловко облегали маленькую ногу; морщинки не было на строго натянутых черных шелковых чулках; черно-матовые волны парика спускались на хорошо сшитое священническое одеяние, из-под которого виден был высокий жилет, доходивший до горла и украшенный продолговатым четырехугольником черно-белого жабо. Он остановился, несколько наклонившись вперед, – в облике и позе его достоинство, чуть подчеркнутое: резкий отпор ждет каждого, кто осмелится словом или жестом – покуситься на это достоинство.

Лорд Эберкорн, кругленький, еще моложавый, с мясистым лицом, на котором беспокойно шевелились черненькие, узенькие глазки, тяжело дыша, приблизился к вошедшему, семеня короткими ногами. Улыбнулся сладковатой улыбкой, обнажившей неожиданно большие, черноватые, подгнившие зубы, бережно коснулся маленькой руки в кружевной манжете.

– Почтенный доктор…

– Я вас слушаю, милорд…

Голос Джонатана Свифта был четок, звучен и как-то намеренно, преувеличенно ясен, голос, не оставлявший сомнений и не разрешавший иллюзий.

– Я вас слушаю, милорд, – повторил Свифт, когда, отойдя в сторону, они уселись на короткой, низкой софе, стоявшей у стены. Мерное жужжание зала возобновилось.

Лорд Эберкорн замялся, ему хотелось, чтобы Свифт сам коснулся интересующей его темы: неужели же этот наглый священник не понимает, что неудобно ему, лорду Эберкорну, опять оказаться в роли просителя?

– Вы, конечно, знаете, почтенный доктор, что лорд Селкирк выставил странные претензии, к которым я не могу отнестись иначе как с удивлением.

– Говоря проще, милорд, вы боитесь, что лорд Селкирк перебежал вам дорогу?

– Несколько рискованное выражение, доктор Свифт, но я понимаю, что ваше великолепное остроумие…

– Речь не идет о моем великолепном остроумии, лорд Эберкорн, – голос Свифта стал еще суше и безнадежнее, – я излагаю дело, как оно есть: Селкирк считает, что он имеет больше прав на этот титул!

В узеньких глазках лорда промелькнула злобная искорка.

– Из английских дворян только я один могу претендовать на титул герцога Шэтельро. Его величество, король Людовик, оказал мне милость, высказавшись именно в этом смысле. При сен-жерменском дворе только ждут соответственных официальных представлений со стороны лорда-казначея…

– Вы так осведомлены о том, что происходит при сен-жерменском дворе? Но ведь мир еще не заключен… – Глаза Свифта, в упор направленные на собеседника, холодно улыбались.

– Это не так важно, – пробормотал Эберкорн, – вы сами признали справедливость моих притязаний, и вдруг этот Селкирк! Конечно, Селкирк родственник герцога Гамильтона, а всем известно, что вы друг герцога…

Но Свифт, как бы дружески, прикоснулся рукой к его колену – и Эберкорн замолчал, прикусив губы. Свифт понизил голос, слова его падали медленно и тяжело, каблук его туфли все глубже входил при каждом новом слове в мягкий ковер.

– Вы, конечно, не намерены сказать, милорд, что мои мнения по какому-либо вопросу меняются в зависимости от дружеских отношений с каким-то знатным лицом? И притом вам надлежит знать, что я выбираю моих друзей, а не они меня. Я действительно был настолько любезен, чтоб изложить ваши претензии лорду-казначею, указав, что считаю их убедительными. Лорд Селкирк также выставил свои претензии на титул герцога Шэтельро. Дело лорда-казначея решить, чьи претензии основательнее, моя же роль в этом деле кончена. Если вам нечего добавить, милорд, простите – я очень занят…

И, встав, не ожидая ответа, он отправился в глубь зала. Эберкорн застыл с полуоткрытым ртом.

Свифт быстро подошел к высокому священнику в потертой одежде, стоявшему поодаль, в одиночестве. Тот встрепенулся, в водянистых серо-зеленых его глазах промелькнул испуганный вопрос. Свифт смотрел на него очень серьезно:

– Я занялся вашим делом, викарий Торолд. Пост главного священника в нашей посольской церкви в Роттердаме вам обеспечен. Это важный пост, с дипломатическим значением, хотя оплачивается невысоко – всего двести фунтов. Пожалуйста, без благодарностей, и вам нечего больше делать в этом вавилонском вертепе, отправляйтесь домой, вы на днях получите ваше назначение…

Торолд, то красневший, то бледневший, быстро, словно Свифт подгонял его, пошел к выходу. У самой двери он столкнулся с маленьким, тоненьким человеком, который почти вбежал в зал, неся в далеко отставленной руке громадный желтый, туго набитый портфель. Свифт остановил его, когда он был уже посреди зала.

– К королеве с бумагами, мистер Гвинн? Идите, идите, только не забудьте потом подойти ко мне – мне нужно вам сообщить кое-что от лорда-казначея…

Человек поспешно заулыбался, кивнул головой и понесся дальше.

– Вы слышали, – шепнул соседу грузный и угрюмый герцог Ноттингем, – оказывается, Гвинн докладчик не только королевы, но и этого безбожного священника!

Сосед усмехнулся:

– Если сэр Уильям ведет к нему на поклон испанского посла…

И действительно, Уильям Уайндхэм, член правительства, секретарь по военным делам, один из лидеров партии тори, член общества «Братьев», еще молодой политик, но уже щеголявший в парламенте своим эффектным красноречием, подвел к Свифту престарелого испанского гранда с изможденным, бледным лицом.

– Почтенный доктор Свифт, – произнес Уайндхэм, как бы любуясь своим выразительным, хорошо отрегулированным голосом, – мой друг маркиз хочет выразить свое удовольствие от встречи с вами…

Стоявшие рядом отодвинулись, не настолько, однако, чтобы не слышать дальнейших слов Уайндхэма, – было ясно, что слова эти предназначены не только для Свифта. Посол наклонил голову. Наклонением головы ответил и Свифт, лицо его было серьезно, почти сурово.

Уайндхэм продолжал, элегантно подчеркивая нужные слова:

– Мой друг желает поделиться с вами своим горячим убеждением в том, что его государь, испанский король Филипп Пятый, равно как и французский король и наша возлюбленная государыня Анна должны считать себя лично обязанными вам, уважаемый доктор, больше, чем кому-либо во всей Европе, за ту роль, что вы сыграли в почетном для всех сторон окончании этой ужасной войны!

Гул прошел по залу. Не слишком ли лестно? Но сэр Уильям достаточно опытный придворный, чтоб знать, что делает…

Испанец улыбнулся и протянул Свифту руку, вялую, бескровную. Маленькая, горячая рука прикоснулась к бескровной, усталой руке. Свифт думает: «Согласно правилам игры, я должен ответить ему: „Ваша светлость, я только выполнил свой долг христианина, смиренного служителя господа“, – придется обойтись ему без ответа…»

Испанец отошел. Свифт взял Уайндхэма под руку, направляясь к софе у стены.

– Послушайте, Уайндхэм, это не может продолжаться дальше!

Брови его сошлись, лоб нахмурен, но в глазах мелькали блики сдерживаемого смеха.

– Я не совсем понимаю вас, почтенный доктор?

– Вот как? Прекрасно поймете, когда вам придется явиться на ближайший обед «Братьев», – ну конечно, завтра четверг, завтра – в новое место: таверна «Звезда и Перчатка», в Бэдж Роу… Я уже договорился с хозяином.

– Но как на это посмотрят остальные?

– Им придется примириться! Послушайте, этот разбойник с Сент-Джеймс-стрит взял с нас в прошлый раз двадцать один фунт восемь шиллингов шесть пенсов за скромный обед на одиннадцать человек без вина. Черт возьми! Я не в состоянии тратить такие деньги на мои развлечения, я не благородный лорд и не денежный мешок из Сити, я только бедный ларакорский священник! Это совершенно серьезно, Уайндхэм…

– Но я не возражаю, любезный доктор, и, пожалуй, остальным «Братьям» действительно придется примириться… в конце концов прелесть наших еженедельных обедов не зависит от того, на каких блюдах подаются яства.

И все же он недоумевал, сэр Уильям Уайндхэм, молодой карьерист, полагавший, что он прекрасно знаком с человеческой природой и что эта природа мало чего стоит; все же он недоумевал: «Конечно… все близко стоящие знают, что этот Свифт на самом деле то, что называется „честный человек“, но не до такой же степени! Доводить честность до такого абсурда, чтоб нуждаться в деньгах на элементарные расходы, и при его положении?»

Сэр Уильям Уайндхэм редко удивлялся и не любил удивляться. Пришлось бы ему все же удивиться, прочти он в некоем документе, предназначавшемся Свифтом отнюдь не для потомства, такие строки, на днях только им написанные:

«Я живу в Кенсингтоне уже около двух недель, отчасти из-за воздуха и режима, отчасти для того, чтобы быть ближе к двору. Обычно я езжу в город в карете и возвращаюсь пешком. В субботу я обедал у герцогини Ормонд, в ее загородном доме, и думал вернуться по Темзе. По берегу я дошел до Кью – лодки не было, дошел до Мортлэйка – опять лодки нет. Наконец подошел маленький ялик, переполненный достаточно грязной компанией. В нем я доехал до Хаммерсмита, оттуда прошел две мили пешком и лишь к одиннадцати часам попал домой… Я даже люблю все эти тривиальные пустяки, когда они в прошлом, но я их также ненавижу, ибо происходят они потому, что не располагаешь тысячью фунтов в год…»

– Смотрите, он опять что-то выдумал, – злобно шепнул герцог Ноттингэм Эберкорну.

Свифт стоял у камина, в глубине зала, поставив ногу на решетку. Вокруг него, сохраняя некоторое расстояние, сгруппировалась значительная часть присутствовавших. Голос его звучал повелительно, с легкой насмешкой:

– Я хочу, джентльмены, чтоб ваша щедрость обогатила английскую литературу. Вы не сомневаетесь, конечно, что мой молодой друг мистер Поп – лучший поэт Англии. Он начал ныне свой благородный труд – перевод песен Гомера. Но было бы несправедливо, если б мой друг передал свой труд печатнику, не имея в своем распоряжении хотя бы скромной суммы в тысячу гиней. Вам предлагается сейчас, джентльмены, быть первыми в числе участников подписки: заметьте, это большая честь для вас, милорды, – в любой кофейне Сити эта ничтожная сумма была бы собрана в полчаса. Но я согласен предоставить первую возможность представителям нашей аристократии. Я жду, джентльмены…

Пауза была очень непродолжительной. Лорд Эберкорн быстро подошел к Свифту:

– Прошу возглавить моим именем подписной лист, почтенный доктор, на сумму хотя бы в полтораста гиней…

Свифт ответно улыбнулся; последовавшие его слова были осторожны, даже вкрадчивы:

– Вы совершенно убеждены, дорогой лорд, что только забота о процветании английской литературы побудила вас сделать ваше любезное предложение?

– Я отказываюсь понимать вас, доктор Свифт!

– Ваша воля, лорд Эберкорн!

Реплики последовали почти одновременно.

– Впрочем, благородный лорд, я согласен оставить за вами шанс изменить ваше побуждение. Вы возглавляете лист, лорд Эберкорн. Кажется, вы сказали – двести гиней?

Эберкорн отошел, растерянно мигая. Глупо было ожидать, что бешеный священник будет вести себя, как полагается благовоспитанному человеку… Какое дело Эберкорну до каких-то стишков: каждый понимает, что, ожидая от Свифта услуги, он готов вперед заплатить за нее, – чего же естественнее? Но бешеному священнику доставляет непонятное удовольствие издеваться над самыми нормальными человеческими чувствами и поступками! Околдовал он, что ли Роберта Харли и Сент-Джона? Подумать только – одно слово этого Свифта Харли или Сент-Джону – и что останется от надежд Эберкорна на герцогский титул? Выбросить двести гиней и не знать даже, увеличило ли это его шансы…

Список имен в записной книжке Свифта меж тем увеличился. Подписались и лорд Эрран, мечтавший проникнуть в общество «Братьев», и молодой Дэвенант, – отправляясь на днях в Голландию с дипломатическим поручением, он нуждался в некоторых советах Свифта, и лорд Риверс – он не любил стихов, но любил Свифта, и Джордж Эши, епископ, не любивший ни стихов, ни Свифта, и сам герцог Ормонд, – до полной тысячи осталось немного.

Свифт вынул часы и воскликнул удивленно:

– Как? Пятый час, а сэр Роберт еще не вышел?

– Ваши часы спешат, мистер Свифт, теперь без четверти четыре, – сказал юный Дэвенант.

Свифт рассмеялся звонко, почти молодо:

– Ну да, льстецы всегда торопятся, они и подарили мне часы, которые всегда спешат…

Гул пронесся по залу. Из дверей, ведущих в покои королевы, вышел сэр Роберт Харли, ныне граф Оксфордский, лорд-канцлер, то есть первый министр, пятидесятилетний, рыхлый и вялый, с расслабленной походкой человека, которому некуда спешить, ибо он устал и ему все равно… Его одутловатое, красными пятнами покрытое лицо алкоголика – неожиданными казались на этом лице полузакрытые, умные и горькие глаза его – искривилось нерешительной гримасой, изображавшей улыбку: он увидел Свифта.

Пройдя через зал и обмолвившись несколькими медлительно-вялыми репликами с обступившими его придворными, он кивнул Свифту. Об руку они спустились с парадной лестницы.

– Я чертовски устал, Джонатан, – слова эти были сказаны высоким, почти пискливым и усталым голосом, – и быть в одной упряжке с таким бурным конем, как Генри Сент-Джон… я не знаю, куда наша пара может привезти государственную колесницу…

– Но я знаю, что ваша пара прекрасно перевернет колесницу, если рысаки будут мчаться в разные стороны!

– Вы все в той же роли зловещей Кассандры или заботливого опекуна, – слабо улыбнулся собеседник Свифта.

– Скажите лучше – ворчливой старой няньки, сэр Роберт! Но это не моя вина. И я, право, не знаю, зачем мне понадобилось это надоедливое занятие! – Свифт говорил сердито и тихо, словно сам с собой.

– Как? А честолюбие, милый Джонатан? Разве не дошли до вас слухи, что правит Англией не ее королевское величество, и не парламент, и даже не я с Сент-Джоном, а некто Свифт, ирландский священник…

– Мое честолюбие, сэр Роберт! – Тут он остановился; конец фразы: «что вы можете знать о нем» – остался непроизнесенным. Вместо этого он добавил: – Следует ли упоминать о честолюбии человеку, который вместо того, чтоб сказать: Сент-Джон со мной, говорит: я с Сент-Джоном…

– Я и не заметил, что так сказал, – искренне удивился Роберт Харли. – Что же поделаешь: привычка, не больше. Мое честолюбие, увы, устало…

– Тем опаснее становится ваша привычка, – проронил Свифт.

И опять неопределенная гримаса вместо улыбки искривила губы Роберта Харли. Он прекрасно понимал, что еще больше, чем молодое и агрессивное честолюбие, способно наносить кровоточащие раны честолюбие усталое, живущее лишь по инерции; но только наносить их, никогда не залечивая. Однако: неужели и это понимает Свифт? Неужели все на свете понимает этот странный человек? И действительно ли он сам в самом деле не честолюбив?

Они уже стояли перед каретой.

– Пообедаете со мной, дорогой доктор?

– Благодарю, сэр Роберт, но я уже пообещал пообедать в Сити с моим издателем Бен-Туком.

– Тогда разрешите вас довезти – вы вряд ли достанете карету…

– Если б и мог достать, попросил бы вас довезти меня: вы знаете, я не в состоянии тратить фунт в день на мои разъезды по государственным делам…

Опять эта вызывающая откровенность! Роберт Харли органически не выносил прямых, решительных формулировок и никогда не пытался додумать до конца: чем же вызвана эта откровенность, в чем состоит честолюбие Свифта и почему он – усталый, равнодушный и вялоциничный политик – так привязался к этому странному человеку, что ему даже неловко моментами выдерживать пристальный взгляд его суровых голубых глаз…

Карета тронулась.

Анна уже проследовала в церковь. Зал опустел. Последними вышли герцог Ноттингэм и лорд Эберкорн; они никак не могли расстаться с темой, именуемой – доктор Свифт.

Герцог, грузный, еле передвигавшийся на своих опухших, подагрических ногах, с лиловыми мешками под мутными, старческими, но все еще злобными глазами, кашляя и отплевываясь, выбрасывал ненавидящие слова:

– Я вам говорю, Эберкорн: это духовное лицо – величайший безбожник во всем королевстве, во всем христианском мире; он околдовал этого пьяницу и труса Харли, он справляет дьявольский шабаш с этим распутником Сент-Джоном, он издевается над всеми нами, аристократами крови…

Эберкорн согласно кивал головой. Он жалел о своих двухстах гинеях, но не мог не подумать: недаром так бесится развалина Ноттингэм – ведь весь Лондон повторяет свирепо сатирические стихи по его адресу, написанные Свифтом…


Свифт справляет пир! Праздник жизни, мощное и великолепное цветение ее… Весело пировать; но не растет ли готовящийся за дверью счет, счет, что будет предъявлен великолепной иллюзии от имени суровой реальности…

К концу 1709 года война Англии, Голландии и Австрии против Франции – она вошла в учебники истории под названием «война за испанское наследство», – длившаяся уже восемь лет и протекавшая благоприятно для союзников, застопорилась, завязла. Бленгейм, Рамильи, Уденарде! Три страшных удара было нанесено французским армиям, побледнел, подернулся туманом ореол французского оружия – и вся Европа с удивлением и восторгом повторяла имя трехкратного победителя, верховного главнокомандующего всеми союзными армиями, английского полководца Джона Черчилля, герцога Мальборо; французский национальный гений своеобразно отомстил победителю, превратив его в Мальбрука из знаменитой песенки, оставшейся в веках.

А затем последовало, уже на французской территории, кровавое сражение при Мальплаке. Около тридцати тысяч с обеих сторон осталось на кровавом поле – французская армия не считала себя разбитой, марш английской армии был приостановлен. Но кровавое сражение оказалось просто ненужным. Еще до этой битвы дипломатия Людовика XIV нащупывала почву для соглашения, идя полностью навстречу требованиям и интересам Англии.

В начале века денежные люди из Сити, промышленники, купцы и банкиры и в первую очередь производители и торговцы знаменитой английской шерстью – основой английской экономической мощи – поняли, что Франция ведет глубоко заложенный подкоп под Англию, ощутили зловещую французскую угрозу. Угроза возникла в тот момент, когда внук Людовика Филипп Бурбон занял в результате сложных подземных интриг освободившийся испанский трон. «Нет больше Пиренеев!» – это хвастливое восклицание Людовика быстро перелетело Ла-Манш и посеяло панику в переулках Сити… «Нет больше Пиренеев» – это означало установление фактической власти Франции на Пиренейском полуострове и вытеснение английских товаров – прежде всего шерсти – с заокеанских рынков. «Франция, будучи госпожой Испании, станет распоряжаться торговлей и сокровищами Вест-Индии…» – говорилось в одном из современных памфлетов. Но ведь это значит, что символический «мешок с шерстью», на котором восседал и по сей день восседает в палате лордов английский лорд-канцлер, превратится в мешок с грязным тряпьем!

Но мало того: по смерти Вильгельма Людовик XIV, продолжая политику всей своей жизни, отказался признать Анну законной английской королевой, заявив, что всеми силами он будет поддерживать домогательства на английский престол сына изгнанного Якова II Стюарта, католика, находившегося при его дворе, известного под кличкой «претендент». Английский парламент в ответ объявил «претендента» вне закона, закрепив права наследования после Анны за протестантской антифранцузской ганноверской династией. В результате этих событий и началась в 1702 году «война за испанское наследство»; с большим основанием ее можно было бы назвать войной за «вигское наследство»; партия вигов защищала этой войной полученные ею в наследство от Стюартов блага.

Политико-экономические цели войны были уже осуществлены. Уже нанесен сокрушительный удар военной гегемонии Франции на материке; уже не находится под угрозой независимость Голландии; уже заявляет Людовик, что он торжественно признает Анну законной королевой и отказывается от дальнейшей поддержки «претендента». Соглашается Франция и на срытие укреплений Дюнкирхена – пистолета, направленного в сердце Англии; а имевшаяся в виду уступка Англии Майорки и Гибралтарской крепости знаменует начало новой эры европейской политики, отмеченной преобладанием Англии в Средиземном море.

И если отвоевано так много, теряет свое значение вопрос, будет ли находиться на испанском троне Филипп Бурбон или Карл Габсбургский.

И однако война продолжалась. В чьих же, однако, интересах? Это нетрудно было разглядеть. В Европе настаивали на продолжении войны узкодинастические интересы Габсбургов. А в Англии? В эти годы впервые в истории был применен Англией капиталистический метод финансирования войны могучим финансовым учреждением – Английским банком – при помощи биржи. За несколько лет войны государственный долг Англии возрос с четырнадцати до пятидесяти миллионов фунтов; в руках небольшой группы «денежных людей» из Сити сконцентрировались облигации долга, приносившие солидный обеспеченный доход. Но кроме того, бешено и бесстыдно наживалась кучка спекулянтов и банкиров на поставках на войну. А во главе этой кучки стоял сам Джон Черчилль, герцог Мальборо.

Был он человеком очень талантливым и очень откровенным; известен его афоризм: «Я полагаю, что гораздо приятнее возбуждать зависть, чем жалость!» К концу войны стал он богатейшим человеком в Европе – он наживался на каждой солдатской подметке, каждом куске свинины, бросавшемся в походный котел, каждой выпущенной во врага пуле. Вместе с португальским банкиром Соломоном Медина сумел благородный герцог осуществить грандиозную систему «налогового обложения» войны: с каждого фунта стерлингов, затраченного на военные нужды, определенный процент шел в пользу герцога и банкира. И помимо всего «благодарная нация» наградила его за фландрские победы великолепным лондонским дворцом, именуемым Бленгейм Хаус.

Так мог ли герцог Мальборо согласиться на заключение мира?

Популярность герцога была очень велика, влияние «денежных людей» из партии вигов было очень сильно. И все же к середине 1710 года, после того как уже в течение многих месяцев война беспомощно топталась на месте, в общественном мнении Англии произошел переворот. Невыносимы стали все растущие налоги. Повысился налог на соль с трех до десяти пенсов за галлон; были тяжело обложены чай, табак, перец, пиво, мыло, свечи, бумага, чернила, ситцы, шелк; пытался парламент ввести налог с окон – это было возвращением к столь ненавистному «подымному» налогу, уже издавна объявленному «признаком рабства». Сильно повысился и поземельный налог; один крупный лендлорд, уплативший четыре тысячи фунтов годового налога, воскликнул в пафосе отчаяния: «О боже, почему я христианин, а не магометанин, почему живу я в Англии, а не в Турции!»

Страна роптала. Правительство вигов стало шататься.

Неудачный судебный процесс, проведенный министрами-вигами, против некоего священника Сэчверелла, пошлого демагога и пьянчужки, выступившего с истерической речью в защиту англиканской церкви, на права которой покушаются якобы вигские министры, подлил масла в огонь. Три дня процесса Лондон бушевал; в защиту Сэчверелла, выступавшего в роли мученика за веру, поднялись все неспокойные элементы громадного, буйного города; народные низы грозным потоком затопили улицы города; жизнь судей Сэчверелла была под угрозой.

Процесс Сэчверелла кончился ничем, но престижу вигского министерства, да и всей партии вигов, был нанесен чувствительный удар. Эта партия располагала устойчивым большинством и в палате общин и в палате лордов, ее представители занимали все основные посты в администрации и управлении государством. Но королева Анна учла политический момент и сочла возможным осуществить, воспользовавшись процессом Сэчверелла и сдвигами в общественном мнении против вигов, небольшой государственный переворот. Она распустила парламент и произвела перемены в правительстве, предоставив главные правительственные посты лидерам торийской партии Роберту Харли и Генри Сент-Джону.

Анна, фигура малозначительная, имела свои соображения, решаясь на эту перемену. Эта коронованная дама обладала всеми большими недостатками маленьких людей. Слабовольная, трусливая, а вдобавок и ханжа, она уравновешивала все эти мещанские пороки одной королевской добродетелью: она была тупо и злобно упряма, и главным образом в своей ненависти к партии вигов. Она ненавидела ее за многое: и за то, что исторические предшественники этой партии обезглавили ее деда; и за то, что отцы нынешних вигов прогнали с трона ее отца; что нынешние виги были в ее представлении «республиканцами» и грозили в случае чего прогнать с трона и ее; и за то, что они отстранили от престолонаследия ее брата «претендента», заменив его Георгом Ганноверским – «германским медведем»; и за то, что, как ее убедили, они покушались на права англиканской церкви, главой которой она была по ее положению; но больше всего за то, что ее долголетняя подруга и любимая прежде фаворитка Сарра Дженнингс, в супружестве герцогиня Мальборо, женщина недюжинного ума, чертовской энергии и жадных страстей, стала теперь, «осуществляя политику вигов», как казалось Анне, а по существу попросту отстаивая интересы своего мужа, подлинной властью за кулисами, тираном, а то и тюремщиком Анны.

Долгие годы выносила Анна необузданный характер Сарры, но наконец решила взбунтоваться. А науськивала ее в этом предприятии некая красноносая и толстая дама, Эбигейл Мэшем, урожденная Хилл, придворная камеристка, дальняя родственница Сарры, ею же устроенная на это тепленькое местечко.

Красноносая дама была сравнительно неглупа и возымела желание стать новой фавориткой; она прижилась ко двору и заложила глубокую мину против Сарры: «Теперь королева не Анна, а Сарра», – нашептывала Эбигейл в королевские уши, и это было не лишено основания. «Нужно освободиться от Сарры и кстати от министерства вигов».

Сарра, проведав об интриге, заложила контрмины; последовала ожесточенная подземная борьба; крови пролито не было, но грязи было не меньше, чем на поле Мальплаке. В итоге возник хитроумный заговор камеристки, королевы и политика (Роберт Харли, он, кстати, приходился родственником Эбигейл) против могучей Сарры и вигского министерства.

И в результате заговора Роберт Харли и Генри Сент-Джон и пришли к власти: первый стал лордом-канцлером, второй – статс-секретарем по иностранным делам. Это произошло в августе 1710 года.

А в сентябре в Лондон прибыл из Дублина Джонатан Свифт.

Положение нового правительства было достаточно затруднительным. Правда, последовавшие новые выборы в палату общин дали ториям некоторое большинство, но в палате лордов заседали в преобладающем количестве все те же виги. Представители этой партии оставались и в составе самого министерства, на второстепенных правительственных и административных постах, – освободиться от них на первых порах было не так-то просто. В руках вигов находился и Английский банк – эта могущественная финансовая организация, распоряжавшаяся государственным кредитом; вигам принадлежала и знаменитая Ост-Индская компания. И наконец, оставались за вигами и командные посты в армии, во главе с самим Мальборо; вигами были и большинство высших чинов англиканской церкви – епископы и архиепископы. Харли и Сент-Джон находились, по существу, среди врагов – оттесненных, притаившихся, но далеко еще не разбитых.

Положение не улучшалось тем, что у торийских лидеров не было сколько-нибудь продуманной, стройной программы. Крайнее крыло партии – «сельские джентльмены» – члены палаты общин, объединившиеся в группировке «Октябрьского клуба», мечтали втихомолку о реставрации Стюартов, о передаче трона «претенденту», отлично понимая, что при ганноверской династии, тесно связанной с денежной аристократией, с Ост-Индской компанией и Английским банком, они останутся все в том же положении обиженных и обделенных. Но об этих мечтах за кружкой крепкого октябрьского пива нельзя было и заикнуться вслух – такие мечты встретили бы отчаянное сопротивление самых широких народных масс. И каково бы ни было подлинное отношение Харли и Сент-Джона к идее реставрации Стюартов, они понимали, что заговорить об этом открыто – значило бы погубить себя.

Но и лозунг «защита церкви», под которым прошли последние выборы в палату общин, годился лишь для элементарной демагогии. На права англиканской церкви как института виги отнюдь не покушались, об улучшении же положения низовых органов церкви – сельских священников – торийское правительство, никогда и не думало. Отражая, далее, недовольство помещичьих и мелкобуржуазных городских кругов против все растущего засилия финансовой аристократии, новое правительство, в лице, по крайней мере, Роберта Харли, не решалось повести серьезную борьбу против людей из Сити.

Новое правительство тем самым могло выдвигать лишь программу «от противного» – и во главу угла стал вопрос о ликвидации войны.

А для ликвидации войны необходимо было дискредитировать партию вигов, и главным образом внешнюю политику этой партии.

Широкая антивигская агитация и пропаганда, как осуществить ее – с этой важной проблемой столкнулись новые министры с первых же дней.

Печать – и в форме повременных изданий – еженедельных и ежедневных газет, и в форме памфлетов на злобу дня, бесцензурная, по существу общедоступная по цене своей, не обремененная ни авторским гонораром, ни специальными налогами, – в эти годы уже была важнейшим рычагом воздействия на общественное мнение.

Но и тут положение было не блестящим. Большинство лучших литераторов Англии было связано лично или политически с партией вигов.

Два виднейших журналиста эпохи, Аддисон и Стил, были активными политиками вигов. Правда, столь популярные их журналы «Тэтлер» и «Спектэйтор» отстранились от обсуждения политических проблем после того, как Харли и Сент-Джон возглавили правительство, но рассчитывать на них как на проводников правительственной линии, конечно, нельзя было.

Не приходится поэтому удивляться, что оба министра с большим интересом узнали о прибытии в Лондон Свифта: должны были знать эти опытные политики, что у Свифта произошла какие-то недоразумения с руководящими вигами.

Прибыл он в столицу скромным ходатаем все по тому же, злосчастному делу о снятии налогов с ирландского духовенства, и на этот раз он был не более как агентом по связи, привезя с собой письмо от ирландских епископов к двум лондонским епископам, которые и должны были добиваться у новой власти этой льготы. Адресатов Свифт в Лондоне не застал – письмо не удалось передать. Но нечто интересное для себя в Лондоне Свифт увидел. Увидел – и удивился. Удивился – и задумался.

Было что видеть – чему удивляться – о чем задумываться.

Было видно подчеркнутое внимание руководящих вигов к Свифту. Могло удивить их настойчивое стремление подружиться со Свифтом. И стоило задуматься над тем, как принимать эти авансы.

«Все виги отчаянно старались увидеть меня, пытались уцепиться за меня, как утопающий за соломинку; все большие люди приставали ко мне с неуклюжими извинениями. Забавно видеть, как они жалостно извиняются в своем прежнем плохом обращении со мной».

Так писал Свифт в некоем «автобиографическом документе», тут же, по свежим следам событий.

Так оно и было. Сомерс, Галифакс (Монтегью), даже Томас Уортон, тот самый Уортон, действительно попытались схватиться за Свифта, но не как за соломинку: они-то знали цену перу Свифта: приобрести это перо для борьбы против торийского правительства – значило не соломинкой, а топором вооружиться.

И разве этот топор не их? Поддержка конституции 1689 года, неприемлемость реставрации Стюартов, защита прав народа против королевского абсолютизма – эти принципы отстаивал Свифт в своих памфлетах, но ведь это же принципы вигов!

Рассуждение казалось безупречным, но одной досадной детали не учли виги. Для Свифта не существовало политики вне людей, вне повседневной практики этих людей. Отделять принципы от людей он не умел и не хотел; и в области жизни и в области мысли был он не доктринером, не теоретиком, но психологом, неистовым и непримиримым психологом-обличителем. И против практики вигов, против них как людей, граждан, а следовательно, политиков обрушивал он свой яростный гнев – и раньше и теперь.

Почему же именно против них?

Потому, что они уже были у власти и показали воочию, какой практикой оборачиваются их теоретические принципы: практикой коррупции, обмана, интриг, узколобого сектантства, оппортунистической беспринципности.

Великий мистификатор, любил Свифт разум обряжать в одежды безумия, но, великий разоблачитель, хотел он с корысти срывать одежды благородства… Виги были для него психологически скомпрометированы.

Был и еще момент, немаловажный.

Война! Еще в «Сказке бочки» гуманистический антимилитаризм Свифта побудил его поставить вопрос: в чьих же интересах ведутся войны? В памфлетах своих все время возвращался он к этой теме и показал в «Раздорах», как ведут войны к порабощению народов. Мог ли он не видеть сейчас бессмыслицу затянувшейся войны; мог ли не заметить, с какой цинической откровенностью стоят за ее продолжение те, кто на ней наживается, – «денежные люди» из Сити; они-то и составляют опору партии вигов, их-то и ненавидел Свифт всю жизнь.

Этой детали опять-таки не учли виги.

Великолепный вельможа, меценат, любитель литературы, покровитель Аддисона, Конгрива, Чарльз Монтегью лорд Галифакс приглашает Свифта на званый обед, едва ли не в честь Свифта Устроенный, в своем загородном доме в Хэмптон-Корте, летней королевской резиденции.

Полушутя, полусерьезно провозглашает красноречивый лорд тост за возрождение и победу вигов.

Поднимет ли свой бокал Свифт?

Нет, рука не протянулась к бокалу.

– Вы не поддерживаете этот тост, доктор Свифт?

– Я поддержал бы его, если бы вы сказали: за покаяние и исправление вигов! – был ответ, любезный и многозначительный.

Общество смущено, но не смущен Свифт и добавляет с еще большей любезностью:

– Вы ведь знаете, лорд Галифакс, что вы единственный виг в Англии, которого я уважаю!

Благородному лорду и его друзьям предоставлялось сделать из этого все выводы.

А сам Свифт, какие выводы делает он?

Приехав в Лондон по специальному своему делу, он мог надеяться, что ныне, при изменившейся ситуации, добьется успеха. Мог также надеяться, что исполнится его мечта: получит он хороший приход в Англии и покинет ларакорскую дыру. Но не больше того.

«Я уже устал от этого города и хотел бы не вмешиваться в эти дела», – говорится в «документе» в первые его лондонские дни.

И в те же дни сообщает «документ», что вдруг видит себя Свифт чуть ли не центральной фигурой политического Лондона; в скромной его квартирке из двух комнат на Бэри-стрит за восемь шиллингов в неделю – считает он, что это дорого, – толпятся ежедневно люди, литераторы, политики, придворные; чуть ли не ежедневно получает он приглашения на обед от самых видных людей столицы – лордов, епископов, аристократических дам, людей из Сити…

Как это случилось?

Через десяток с лишним лет, описывая, как внезапно стал Гулливер модным человеком в столице лилипутов, Свифт поймет, в чем было дело. А сейчас – сейчас он усиленно размышляет.

Итак, виги почти заискивают в нем, но из этого ничего не выйдет. А что делают тори?

«Тори откровенно заявляют мне, что я могу стать богатым человеком, если я захочу. Я их не понимаю, – или, вернее, я их понимаю» – так говорит «документ».

«Вы были единственным человеком в Европе, которого мы боялись», – скажет ему через несколько месяцев Роберт Харли.

На четвертое октября было назначено первое свидание. А утром того же дня приносит лакей Галифакса на Бэри-стрит любезное приглашение пожаловать сегодня в Хэмптон-Корт: там соберутся виднейшие виги, предстоит важная беседа…

Два виднейших политика Англии назначают ему одновременно свидание…

Чем определится его выбор?

Какой же, однако, может быть здесь выбор! С вигами ему делать нечего – пока они не покаялись и не исправились. А к Харли его призывает дело, по которому он приехал в Лондон, – и «выйдет ли это дело или нет, я скоро возвращусь», – говорит «документ».

Свидание носит предварительный характер: Харли просит Свифта прийти к нему снова седьмого числа – пообедать и конкретно поговорить об интересующем его деле.

Роберт Харли, по существу дилетант, лишенный мировоззрения и программы, понимавший под политикой умение использовать в своих интересах игру человеческих страстей, медлитель и лентяй, тихий и упорный алкоголик, знавший лишь одну настоящую страсть – коллекционирование редких манускриптов, был недюжинным психологом, психологом-комбинатором, ловцом человеческих душ. При первой же встрече хотел он очаровать этого странного священника из ирландской глуши, о котором столько слыхал он со всех сторон, произведения которого читал с таким удивлением: звучат в них страстная ненависть, непримиримый гнев – этих качеств Харли органически не понимает, может быть и побаивается…

«Он принял меня с величайшим уважением и любезностью…», долго пожимал своей пухлой, безвольной рукой горячую, сухую руку. «Посмотрим, посмотрим: я вижу – передо мной большой человек, но, кажется, я не ошибаюсь, – и наивный человек!»

А седьмого октября, в субботу, состоялось второе свидание – важное.

Харли выходит встретить Свифта в вестибюль, просит пройти в гостиную – там его сын, зять, несколько друзей. Непринужденная беседа, хорошее вино, шутки, остроты – весь аристократический Лондон помешан на остроумии в эпоху Анны – раздолье Свифту; и хотя остроумие его не гостиного свойства – оно слишком бьет, жалит, – слушатели переглядываются в восторге, а хозяин словно пробует острие кинжала, который он намерен приобрести.

А затем следует двухчасовая беседа с Харли с глазу на глаз. Свифт излагает свое дело – весь вопрос решается в четверть часа: Харли немедленно доложит королеве о ходатайстве ирландского духовенства, – нет сомнения, оно будет уважено. Свифт доволен: очевидно, этот министр по-настоящему умный и справедливый человек…

Беседа переходит на политические темы. Что думает мистер Свифт о политической ситуации? Не считает ли мистер Свифт, – впрочем, зачем такая официальность? – не разрешит ли мистер Свифт называть его по-дружески – Джонатан?

«…Оказывается, он очень хорошо знал, как мое имя».

И, подводя итог этой встрече, говорит «документ»:

«Он сказал все, что я только мог пожелать… было так много комплиментов и выражения уважения ко мне, что я почти начал верить, как сообщали мне друзья, он сделает все, что угодно, чтоб завоевать меня. Он пожелал пообедать со мной – какая забавная ошибка – я хочу сказать, он пожелал, чтоб я пообедал с ним во вторник, и после того, как я пробыл с ним четыре часа, он подвез меня в наемной карете к сент-джемской кофейне… Все это странно и смешно, если подумать о нем и обо мне…»

Это написано Свифтом в одиннадцать часов вечера, седьмого, через три часа после свидания с Харли.

Да, действительно смешно и странно, что Свифт только теперь начинает догадываться, что его хотят завоевать любой ценой, что он считает честью для себя, что обедает с Харли! Прав Харли – Свифт действительно наивный человек. И не видит себя Свифт хозяйскими глазами Харли, умного человека, сразу смекнувшего, как пойдет его мельница, если пустить на нее неистощимый поток ясной и могучей свифтовской мысли!

Снова свидание и еще свидание. Не на официальных приемах, а на дому, вдвоем или в присутствии ближайших друзей. Конкретное дело Свифта разрешается быстро и успешно, медлительный Харли на этот раз не медлил, уже через десять дней имеется принципиальное согласие королевы – при вигах Свифт не мог этого добиться ряд лет. Правда, остаются еще всякие формальности, и притом у Свифта возникают новые дела: его уже забрасывают и в Лондоне и из Дублина письмами и просьбами о протекции, помощи, но в общем – «через пару месяцев мне здесь нечего будет делать».

Характерно: Свифт с большой охотой оказывает протекцию и помощь в первую очередь своим литературным друзьям вигам. Тщеславное удовлетворение ролью «благодетеля»? Несомненно. Но Свифту ли не понимать, что тут уже начинается измена принципам – не свифтовские ли стрелы яростной иронии разили систему протекции? От нее один лишь шаг до коррупции.

Происходят дальнейшие свидания с Харли. И происходит знакомство Свифта с Генри Сент-Джоном, впоследствии виконтом Болинброком.

Лицо – маска: надменная, бесстрастная; холодные, бледные до прозрачности, словно эмалированные, глаза; бескровная полоска губ; медленные, точные движения.

Не человек – манекен.

Нет, не манекен, а человек; человек всех страстей – обильных, неистовых, бушующих, как сама Англия. Веселый фанатик страстей, раздирающих его.

Почему нельзя быть одновременно грузчиком, ударом кулака убивающим, повздорив из-за девки, своего соперника, и государственным деятелем, вонзающим стилет убийственного красноречия во врага?

Тонким мыслителем, бесстрастно решающим отвлеченную проблему, и буйным картежником, ставящим самую жизнь на карту?

Капитаном судна, одолевающим бешенство бури, и могучим оратором, поднимающим бурю восторга силой своего слова?

Жить несколькими жизнями сразу, как умели жить легендарные люди итальянского Возрождения или конкистадоры эпохи Елизаветы!

Увы, Генри Сент-Джон родился слишком поздно.

Но все то, что можно успеть сделать в этой узкой жизни, он будет пытаться делать, подгоняемый всеми своими страстями и главной, воинствующей, пожирающей его, страстью честолюбия.

Честолюбие сделало его выдающимся оратором, память о котором до сих пор жива в истории английского политического красноречия, и оно же побуждало его претендовать на титул самого распутного в Лондоне человека; честолюбие толкало его на самые опасные политические авантюры, в которых рисковал он головой, и оно же ликовало, когда «весь Лондон» повторял, что Генри Сент-Джон первый осмелился появиться на королевских приемах без парика. Честолюбие управляло его действиями в большом и малом, сделало его, органического атеиста, лидером партии тори, обвинявшей в безбожии вигов, привело его к потере чувства политической реальности и к катастрофе; и новый огненный взлет этой страсти превратил его, политика-банкрота, в талантливого политического мыслителя, учителя Вольтера, гордившегося своей дружбой с этим английским Алкивиадом.

И пусть он не резал хвосты бродячим лондонским псам, но даже в стремлении к славе, к власти не находила полного выхода страстность его натуры; он был героем не только лондонских гостиных, но лондонских кабаков и притонов; он мог к черту послать важное политическое совещание, увлекшись опасными похождениями в лондонских доках; и веру в свою личность, свою «звезду» доводил до того, что не удостаивал замечать окружавшую его политическую реальность, считая ее глиной в своих руках. Более всего опасна таким людям их собственная активность: залог их жизненного успеха – в безучастном дрейфе по воле событий, но горе кораблю, на котором они дрейфуют, если сами они стоят у руля, – волны и ветер, мели и скалы возьмут они в помощь своему бешеному бегу к катастрофе.

Таков Генри Сент-Джон, английский Алкивиад, как назвал его Свифт, и был он единственным из современников Свифта, кто действительно по-настоящему импонировал скромному священнику из Ларакора, до такой степени, что через десяток с лишним лет после их первой встречи, рассказывая миру о себе, полагал Свифт, что рассказывает он о виконте Болинброке.

Вскоре после этой встречи Роберт Харли и Генри Сент-Джон сделали Свифту интересное и важное предложение.

В двух комнатах на Бэри-стрит беспорядок. Слуга Патрик, долговязый, ленивый и добродушный ирландец, привезенный Свифтом из Ларакора, считает совершенно излишним убирать комнаты в отсутствии хозяина и боится их убирать в его присутствии. На столе, на стульях валяются брошюрки и книги, на полу рассыпан табак – утром, одеваясь, Свифт обронил табакерку. Повсюду чернильные пятна, не убрана даже тарелка с остатками утренней овсяной каши – завтрак Свифта. Но Свифту некогда обрушиться на Патрика ураганом своего гнева, от которого крупные слезы катятся из честных и глуповатых его глаз; Свифт только что – а уже десять! – вернулся с позднего обеда в кофейне «Дьявол» в Темпл Баре, он обедал с Аддисоном и Гартом. Он завален работой – только вчера кончил балладу о «Лондонском дожде» для «Тэттлера»; как восхищался ею сегодня Аддисон. Но ведь не для того приехал Свифт в Лондон, чтоб писать баллады и эссе в журналах Аддисона.

А для чего он приехал?

Вопрос нужно решить – Харли ждет ответа.

Мечта последних лет – о создании новой политической партии, народной партии, – приближается ли она к осуществлению?

Народная партия!

Как нуждается в ней Англия…

Эта партия покончит с войной – кровавым полем грязной наживы, не позволит «денежным людям» занять преобладающее положение в стране, защитит единственный здоровый элемент английской нации, сохранивший начала общественной и личной морали, – мелких землевладельцев, потомков кромвелевских йоменов, положит конец позорному заигрыванию с католиками и нонконформистами.

Но эти люди, осыпающие его ласками, нуждающиеся в его помощи, Харли и Сент-Джон, они ведь лидеры не народной партии, еще не существующей, а партии тори?

Это так, но как будто с этими людьми Свифту по пути больше, чем с кем-либо другим. Они кажутся людьми честными, заботящимися об общественном благе, и, во всяком случае, общие пункты «программы минимум» Свифт легко может с ними установить.

Да, лидеры партии тори. Но, поддерживая их, Свифт не берет на себя обязательство поддерживать политику партии тори как таковую. Он воинствует за принципы, ему дорогие, торийские ли или вигские – ему безразлично, об этом он писал еще в «Раздорах».

Свифт знает, что ториям приписывают стремление восстановить династию Стюартов – католицизм – папство. А где папство – там и рабство, тирания. С этим Свифт не примирится никогда.

Но ведь это опасность отдаленная, а сейчас наличествует другая, близкая, на пороге: опасность возврата к власти вигов с их системой бесстыдной коррупции, с их лозунгом продолжения этой гнусной войны, с их методами разврата в политике.

Следовательно, нужно разоблачить, дискредитировать прежнее вигское правительство до конца. Тут Свифт найдет общий язык с Харли и Сент-Джоном, в борьбе против опасности возвращения вигов они могут быть воедино.

Министры предлагают ему теперь почетную миссию: стать единственным редактором и автором еженедельного правительственного органа – «Экзаминер» («Исследователь»).

Вышло уже тринадцать номеров газеты; ее составляли Сент-Джон, Эттербери, Прайор – лучшие литераторы тори; но Свифту не нужны компаньоны, он будет писать один, так, как сочтет нужным. Да, он исследует, сорвет все маски, обнажит все корни, поставит вигов к позорному столбу, предаст стыду и осмеянию.

Со свечой в руке, бросающей неверный, желто-тусклый свет, идет он на кухню за своим стаканом молока, проходит через каморку, в которой спит Патрик, блаженно полуоткрыв рот. Скотина Патрик, он не подмел сегодня – сколько пыли по углам, сколько грязи кругом, – с чего он начнет свою геркулесову работу в авгиевых конюшнях, именуемых Соединенное Королевство? Метла в руке! Наконец в руке настоящая метла, и он будет мести так, что все встревоженные крысы покинут свои насиженные углы…

И тогда, в очищенной атмосфере, Свифт как следует подумает о своей народной партии…

Но крыс нужно спугнуть, а озлобленные крысы склонны кусаться. Они уже точат зубы. Свифт уже слышал намеки, перешептывания, смешки: Свифт перебежал к тори! Это ли его остановит? Он чем-нибудь обязан вигам? Виноват ли он, что они дискредитировали свои принципы? Виги думают, что он специально приехал в Лондон, чтоб с ними расквитаться. Неправда! Все знают, как он отказывался от этой поездки; правда, сейчас он в ней не раскаивается. Раскаются зато виги – в своем обхождении с ним.

И в припадке нахлынувшей бешеной ярости, полураздетый, в ночном колпаке, при тускло-желтом свете свечи вносит Свифт в «документ» мрачные слова:

«Эти неблагодарные псы раскаются в своем обхождении со мной, прежде чем я оставлю этот город».

Прочтя эти слова – какой из биографов Свифта их не читал! – так легко отнести принятое Свифтом решение за счет его жажды мести обидевшим его политикам; так просто все мечты об открывшемся пути считать камуфляжем вульгарно-корыстного стремления к карьере!

Да, соблазн стоял перед Свифтом в этот решительный момент, и он ему поддался, – соблазн реализовать свою ненависть к человеческой подлости, трусости, глупости, связать эти качества с живыми людьми, дать им точный адрес, увидеть их в реальной обстановке и на них обрушить рассчитанный, уничтожающий удар.

Этим ударом, серией непрекращающихся ударов был журнал «Экзаминер».

Тридцать три номера «Экзаминера» – с 14-го от 2 ноября 1710 года до 46-го от 14 июня 1711 года. Это не обычный журнал: скорее еженедельные памфлеты-листовки в три-четыре страницы, выходящие по четвергам, продававшиеся мальчишками на улицах по полтора пенса. На листовках – заголовок, номер, число и внизу фамилия и адрес типографщика, самые памфлеты безымянны.

Стиль чистый и ясный, как родниковая вода; стиль – словно спокойно-гладкая пластинка стекла, через которую каждый предмет, лежащий под нею, виден в своих форме и цвете с абсолютной точностью. Язык – только скромный выполнитель велений мысли, с неуклонной правдивостью передающий мельчайшие ее изгибы, сложнейшие вариации. Воздействовать на читателя существом мысли, а не нарядом ее, сделать содержание формой, а форму – содержанием, внушить читателю, что это, только что им прочитанное, и было всегда его мыслью.

В чем же убеждал «Исследователь»?

Что говорили читателю тридцать три памфлета?

Каждый из них – стрела, направленная в определенную цель. Чаще всего эта цель – конкретный человек.

Нужно развенчать великого полководца, любимца толпы, герцога Мальборо. Вся Англия знает о бесстыдной, маниакальной жадности герцога – сюда направляется удар.

Свифт не возмущается, не негодует. С неподражаемой серьезностью протестует против обвинения, что Англия недостаточно благодарна герцогу; всем известно, говорит он, что римляне умели ценить своих полководцев, устраивая им триумф. Во сколько обходился римскому казначейству такой триумф? Лавровый венок в два пенса, статуя при жизни – сто фунтов, тысяча медных медалей с его изображением – шестьдесят два фунта один шиллинг восемь пенсов, бык, принесенный в жертву, – восемь фунтов, триумфальная арка – пятьсот фунтов, горшки для фимиама – четыре фунта десять шиллингов, прочие расходы – триста фунтов, и в общем – девятьсот сорок четыре фунта одиннадцать шиллингов.

А сколько же стоил Англии Мальборо?

И Свифт перечисляет всей Англии известные затраты, приводя точные цифры – стоимость поместья, подаренного герцогу, и сооруженного для него дворца, специальные денежные выдачи, подарки, жалованье – и все это помимо частных доходов герцога, а в общем итоге – пятьсот сорок тысяч фунтов.

«Как же можно утверждать, что Англия не благодарна своим героям?» – спрашивает памфлетист, деловито, спокойно, без тени улыбки, без слова негодования.

А в следующем номере стрела летит в старого знакомца – Уортона, Уортон был при вигах лордом-наместником Ирландии; Свифт вспоминает о знаменитой речи Цицерона против Верреса, наместника Сицилии, прославившегося коррупцией, грабежом, развратом. Памфлетист якобы переводит цицероновскую речь, подставляя в нее все известные факты беззаконной деятельности Уортона в Ирландии.

Не только о людях речь в памфлетах, но и о принципах, о политической ситуации, о наболевших вопросах.

С замечательным диалектическим мастерством отражает памфлетист ходовые обвинения, направленные против нынешних министров, перебрасывая их в лагерь вигов; с мужественной серьезностью поднимает он тему о постоянной армии, доказывая, что в нынешней ситуации противоречит существование этого института народным интересам и служит лишь трамплином для честолюбия генералов; с наглядной ясностью вскрывает лживость утверждения вигов, будто отражают они подлинные интересы народа; с уничтожающим юмором показывает, что бы делали сейчас виги, если б вернулись к власти…

Приемы памфлетиста различны в каждом памфлете и неистощимы: стилизация античной истории в плане современности, полемика с воображаемым противником, имитация монолога вига, апокрифическое письмо в редакцию, спокойное, отвлеченное рассуждение на абстрактную тему, и последние несколько строк вдруг расшифровывают рассуждение, превращая его в страстную атаку на противника.

И при всем этом беспримерном богатстве приемов, изумительном разнообразии технических средств не забывает памфлетист основной, по существу единственной, своей темы. С могучим упорством, железной настойчивостью проводит он в тридцати трех памфлетах целеустремленную кампанию, первую кампанию в истории мировой публицистики, показывая себя в ней гениальным мастером политической полемики, полководцем, равного которому не найти, с армией аргументов неутомимых, всегда в движении, побеждающих…

Кто враг?

Вигизм как мировоззрение, виги как партия, прошлое, настоящее и будущее вигов. И до Свифта знала Англия страстную полемику партий, но такого концентрата ненависти, ожесточения, бешенства и упорства обличения, такого гения оскорбления и фантазии ярости не знала политическая полемика Англии, да и всей Европы, ни до, ни после Свифта.

Эта политическая полемика была для Свифта одновременно и в первую очередь мировоззренческой, философской, моральной полемикой, и термин – вигизм, виги – лишь условным обозначением, символом всего зла мира. О чем бы Свифт ни писал, всегда он писал об одном и том же, и «виги» «Экзаминера» – это все те же Петр, Джек, Мартин из «Сказки бочки».

Но тут возникает некоторое новое обстоятельство – неужели не видит его Свифт? Джеку и Петру ничего и никого не противопоставляет автор «Сказки», а вигам он настойчиво противопоставляет партию тори.

Это… серьезно? Автор не чувствует здесь режущего диссонанса, нестерпимой фальши? Пусть постоянно наличествует мысленная оговорка, что тори меньшее зло, что виги большая опасность, – разве снимает она сознание – не могло его не быть у Свифта, – что как морально-этическая категория тори не более отличны от вигов, чем впоследствии будут отличаться в «Гулливере» «тупоконечники» от «остроконечников»!

Сознание это нужно затаить, слишком зоркие глаза нужно прикрыть, иначе ничего не выйдет. Приняв свое решение в октябре 1710 года, Свифт поддался соблазну «совершенствовать человечество» в качестве политического деятеля – не угодно ли за это заплатить!

Плата берется вперед, хотя бы этим искусственным, насквозь фальшивым противопоставлением «злу» вигов «добра» ториев, хотя бы этой жестокой необходимостью окунать свое перо в патоку, в сироп каждый раз, когда он касается в своих памфлетах нынешнего министерства, когда защищает он своих политических «друзей»…

Не слишком ли дорого платит Свифт за удовольствие заниматься политикой?

Этот вопрос будет Свифтом поставлен впоследствии, и будет дан на него недвусмысленный ответ, когда заставит он Гулливера заниматься «реальной политикой» в стране лилипутов, где разделяются политики на тех, кто разбивает яйцо с тупого конца, и тех, кто это предпочитает делать с острого конца…


А сейчас – справляет пир Джонатан Свифт.

Творческая его энергия не умещается в рамках трех-четырех еженедельных страничек. Он пишет памфлеты и вне «Экзаминера». Один из них посвящен все тому же лорду Уортону.

«Тот, кто ради пользы науки описывает природу змеи, волка, крокодила, лисицы, тот делает это без какой-либо личной любви или ненависти к описываемому животному. И точно так же я не питаю ни любви, ни ненависти к его светлости. Я встречаюсь с ним при дворе, иногда в его доме, иногда в моем, ибо он удостаивает меня своими визитами; и когда эти строки будут опубликованы, он в крайнем случае скажет мне – „чертовски вы обхамили меня“, а затем спросит о погоде. Дело в том, что у почтенного лорда нет чувства стыда или чувства чести, подобно тому как у некоторых людей нет чувства обоняния, и доброе имя имеет для него не больше значения, чем лучший аромат для лишенного обоняния. Поэтому я предпринимаю эту работу со спокойным сердцем, я уверен, что не рассержу его, не поврежу его репутации; его светлость достиг такой степени уверенности и довольства, какой не знал до него ни один философ».

И дальше следует тщательно подобранный, скрупулезно обоснованный комплекс оскорблений и обвинений, относящийся к деятельности Уортона в Ирландии, изложенный стилем академическим, монотонно-протокольным, но поток ненависти бьется за тонкой пленкой льда. Трудно представить, что это пишет памфлетист о современнике своем; редкому художнику удавалось вложить в описание ненавидимого им персонажа столько гнева и яда.

Уортон был лакомым блюдом на пиру Свифта.

Но этого Свифту мало. Куда девать свифтовский дар шутки, забавы, мистификации? Ему тесно в рамках политических памфлетов.

И он пишет – быстро, немедленно откликаясь на злобу дня, – стихи, агитки, баллады, оды, мистификационные, пародийные, сатирические, много сотен стихотворных строк, с неожиданной, всегда остроумной рифмой, с острой концовкой, ярким сюжетом. Он предстает здесь первым и исключительным мастером политической поэзии, стихи его пенятся, как шампанское, он бросает их щедрой рукой, они заучиваются наизусть, поются на улицах…

Но и этого мало. Одновременно он собирает материалы к основному произведению этой эпохи: своему знаменитому трактату «Поведение союзников» – ценнейшему вкладу в политическую историю Англии.

Но и этого мало. В рамках самой широкой творческой работы за письменным столом не умещается жадная жизнь Свифта, умственная его энергия.

Для пышного цветения жизни необходим и устный жанр.

И уже в первый год лондонской жизни он самый популярный человек в столице. Свифт нарасхват в гостиных знатных дам, в загородных виллах лордов, он центр внимания, приманка званых вечеров. Молчание пробегает, когда он входит в комнату, почтительное, ожидающее; его остроты ловят на лету, суждение воспринимается как приговор.

И Свифт острит («Шарль Дартинеф лучший остряк в городе, не считая, конечно, меня», – говорит «документ»).

Он импонирует – лаконичной силой речи, четкостью мысли, энергией безжалостного остроумия, самим взглядом своим, ясным, пронизывающим, самой фигурой своей с высоко поднятой мощной головой. Родился тот Свифт, который каждому современнику своему внушает почтение, смешанное со страхом.

И такой же он в столовой Роберта Харли, где не реже раза в неделю собирались за обедом влиятельнейшие люди страны – хозяин, Сент-Джон, лорд Риверс, лорд Харкур и Свифт.

Идет интимная политическая беседа, обсуждается правительственная тактика, подготовляются ответственные выступления… И как прислушиваются к словам Свифта благородные лорды!

«Вы не только наш любимец, но и наш опекун», – сказал ему лорд Харкур.

«Опекун»? Кто назначил его таковым? Где права его и полномочия на эту работу? На чем держится этот его авторитет? Как же не видеть: достаточно легкого недовольства хоть одного из «подопечных», не говоря уж о Харли и Сент-Джоне, – и прекращается странно-великолепный сон, и пробуждается Свифт все тем же ларакорским священником в отпуску. Ведь он не имеет никакой официальной должности, титула, чина, положения, нет у него денег, поместий, деловых связей, он живет на пересылаемый ему скромный доход ирландского приходского священника – около двухсот пятидесяти фунтов в год, он беззащитен всячески, он уязвим повсюду…

Свифт это видит.

И делает отсюда вывод, достойный большого человека. Тот уязвим, кто дорожит своим делом, функциями, положением. Неуязвим независимый во всем и до конца человек. Таким Свифт был всегда, тем более теперь. И свою независимость нужно так показать, чтоб о ней чирикали воробьи с лондонских крыш. Раньше всего в области личных, материальных дел. Может быть, вы думаете, лорды, что ларакорский священник стремится к карьере, к деньгам? Будьте добры признать вашу тяжелую ошибку.

Литературного гонорара не существовало в те дни, но литераторы и публицисты, писавшие в пользу какой-либо партии, не оставались без вознаграждения, подчас достаточно крупного. Выгодные синекуры, правительственные пенсии, чиновничье жалование, а то просто значительные денежные суммы – все это получали Аддисон, Стил, Конгрив, Прайор, другие.

Но только не Свифт. На первых же порах решительно и гневно отказывается он от почетной синекуры – места капеллана (домашнего священника) у Роберта Харли.

Настойчиво отвергает он всякие попытки оказать ему денежную помощь.

Харли просто не понимает этого странного бескорыстия – «ведь Свифт работает для нас, как вол» – и в злосчастную минуту решает сделать скромный подарок Свифту, конфиденциально, чуть не тайком посылает к нему своего доверенного секретаря, Льюиса, кстати, друга Свифта, тот вручает ему скромный подарок: пятьдесят фунтов. Это было в начале февраля 1711 года.

Свифт почернел от гнева.

– Передайте вашему хозяину, что я не наемный писака! – крикнул он и бросил на стол банковский билет.

А в «документ» была внесена запись: «Я с ним не встречусь, пока он не извинится». И еще запись:

«Я ожидаю дальнейшего удовлетворения. Если позволить великим мира сего распуститься – ими нельзя будет управлять. Он обещает всячески удовлетворить меня, если я соглашусь на свидание с ним, но я не согласен, я требую письменного извинения, или я расстанусь с ним».

Извинительное письмо было вскоре написано, и запись через несколько дней кратко гласит: «Я снова хорошо отношусь к мистеру Харли».

А между тем Свифт нуждался в деньгах постоянно и чувствовал себя прямо несчастным, когда ему пришлось однажды заплатить три гинеи за новый парик. А между тем Свифт был страшно доволен, когда добился у министров подарка в пятьдесят гиней для начинающего литератора Хэррисона.

Но то Хэррисон, а то Свифт.

Так доводится до сведения всех и каждого, что в эту эпоху всеобщей коррупции, взяточничества и жадной погони за кусочком государственного пирога есть человек, который мог бы купаться в золоте, если б захотел, но, однако, этого не хочет.

И этого еще недостаточно Свифту.

Эти лорды считают его своим «опекуном»?

Прекрасно, он воспользуется каждым случаем показать, что он капризный, тиранический опекун.

Вот представился случай: кажется Свифту, что в одной из бесед с ним Генри Сент-Джон разговаривает с ним небрежно. Последовала бурная сцена.

– Я не намерен ни от кого на свете терпеть подобного обращения; если вы что-нибудь против меня имеете, скажите прямо, а не прибегайте к вашей холодно-аристократической позе! – так гремел Свифт, смотря в упор на Сент-Джона.

Капризный «опекун»! И вообще тяжелый человек, и вдобавок стремящийся всячески демонстрировать это свойство характера.

Отсюда нарочитая и подчеркнутая колючесть – человек весь из острых углов, отсюда даже пугающая резкость в обращении, отсюда вызывающее высокомерие – не тогда, когда принимает он своих дублинских приятелей, просящих замолвить за них словечко, или обедает в таверне Сити с издателем Бен-Туком, славным и простым парнем, по полкроны с человека, или умоляет Патрика подмести наконец комнаты на Бэри-стрит…

А тогда, когда сидит он, откинувшись в позолоченном кресле, в салоне герцогини Ормонд; когда бросает с уничтожающим презрением модной красотке: «Миледи, вам не следовало бы рассуждать о политике»; когда отказывается знакомиться с герцогом Бэкингемом, полный титул которого – Джон Шеффилд – граф Мелгроу – маркиз Нормэнби – герцог Бэкингем, – именно потому, что у него такой длинный титул, что он известен как самый надменный человек Англии.

Нужно ли понимать все это как организованную систему поведения?

Конечно, нет.

Слишком сложны душевные движения Свифта, чтобы быть уложенными в рамки какой-либо системы, да еще выработанной им самим; слишком активно и непосредственно воспринимал он жизнь, чтоб отгородиться от нее заранее данными правилами поведения.

Но несомненно, что агрессивность его была лишь инстинктивной формой самозащиты, результатом постоянно присутствовавшего ощущения, что стоит ему, Свифту, хоть в чем-либо выказать слабость, хоть на минуту снять броню своей независимости, непроницаемости, неуязвимости – и окажется он перед лицом этого мира, глубоко чуждого ему, вот в чем дело, голым, беззащитным!

Но пока – он в упоении пира.

И самый опьяняющий кубок на пиру – тот, откуда пьет он жадными, быстрыми глотками, – ощущение своей власти над душами людей.

И склонны были некоторые современники превращать этот пир в кутеж самодура. Живописует один из современников, со злобой и не без остроумия, такой «кутеж», рассказывая об «утренних приемах» Свифта:

«Было отдано распоряжение, чтоб все являвшиеся на прием для подачи прошений передавали их, опускаясь на колено; он же сидел, окруженный величественным беспорядком. Вокруг него валялись разбросанные, по прихоти Патрика, предметы одежды, ночные сорочки, колпаки и полотенца, полусгоревшие свечи торчали в бутылках, табак плавал в тарелке с жидкой кашей, пол и стулья были усеяны черновиками баллад, распевавшихся на улицах, отрывками речей, которые должны были быть произнесены с высоты трона. И если входил в комнату лорд, то хозяин, установивший свои правила поведения, чтоб показать, что он отличен от других и больше других, – хозяин обращался к лорду небрежно: „Если желаете сесть, можете снять с того стула эти проклятые четки и усесться“, но если появляется простой смертный, то, идя к нему навстречу, он очищает сам место на стуле, посылая Патрика ко всем чертям…»

Не понимает современник-мемуарист, что в этой верно подмеченной детали – подчеркнутая небрежность по отношению к лорду, подчеркнутое внимание к простому смертному, – и есть проявление инстинктивной самозащиты Свифта.

Стихийно пирует Свифт и не чувствует еще, как посмеется над ним безжалостная реальность.