"Твоя смерть" - читать интересную книгу автора (Цветаева Марина Ивановна)ВаняУмер русский мальчик Ваня. Впервые об этом мальчике я услышала этим летом, у моря, от его сестры. Я сидела на песке и играла со своим полуторагодовалым сыном. – А у меня есть брат, – неожиданно сказала моя знакомая, – почти такого же развития, как Ваш сын. Папа, мама, дядя, спасибо, пожалуйста... – Сколько лет? – Тринадцать. – Недоразвитый? – Да, и очень хороший мальчик, очень добрый. Ваня – зовут. – Хорошее имя, самое русское и самое редкое, сейчас никто так не зовет, – сказала я, ограничивая отзыв именем. Вторично о Ване я услышала от близкого мне лица, с сестрой Вани зашедшего в тот вечер к Ваниной матери. – Я, когда шел, побаивался: как с таким обращаться? Играть? Странно как-то, что-то от ложного положения. Но он меня сразу успокоил: как только увидел – заулыбался, обрадовался: “Дядя, дядя!” – А роста? – Роста большого, как нужно. И совсем уж не так ничего не соображает, как я боялся. Няня стала собирать ужинать. “Ванечка, накрой на стол”, – и накрыл, только тарелки перепутал, маленькие вместо больших. А няня, с укором: “Да что с тобой, Ванечка? Нешто эти тарелки? Ты сумасшедший, что ли”? Няня замечательная, всю жизнь ему отдала. Так и живут, мать, няня, он. Им живут. Разговариваю о чем-то с его матерью, вдруг: “Дядя! дядя!” – оглядываюсь: зашел потихоньку сзади и глядит. И такая добрая, добрая улыбка. Я прекрасно понимаю, что он может быть радостью. От него, действительно, свет. Прошел какой-то срок. И вот, в какой-то день, прошел слух, что Ваня заболел. Воспалением легких. Слух поселился. Из Медона дуло. Дуновение шло из красного кирпичного дома, который я неопределенно знала, как Ванин. Шло по двум направлениям – к сестре, в Кламар, ко мне, в Беллевю. Болезнь осела. Ваня, прикованный к постели, путешествовал. Дни шли. Из Медона продолжало дуть. Вскоре болезнь невиданного Вани сделалась привычной, полагающейся, в порядке – нарушающих порядок – вещей. – Как ваш брат? – Да плох, температура держится, все время на камфаре... Камфару я знала по последним минутам отца и для меня она называлась – смерть. – Посидите еще... – Да нет, нужно к маме, брат очень плох. О матери и няне я думала не с состраданием, замещающим, а с страданием, незаместимым. Но думала отрывочно. Поглощенная твоей смертью, Райнер, то есть приобщая к ней все, мною до сих пор претерпенные: гордую смерть матери, высокоумилительную отца, другие, многие, разные, – приобщая или противуставляя? – я, естественно, насторожилась в сторону Ваниной камфары. Две комнаты с кухней. Кроватка. (Пусть большая, но раз “дядя” – все маленькая!) Упорядоченное, бытовой заботой и церковностью, отчаяние няни. (Какое – матери?!) Ужас того, что это Медон, а не Москва (В Москве бы...). Ужас недозволенных, непроизвольных мыслей о чужбинном кладбище... Завезли в Медон... Если бы не Медон... Если бы в тот день не взяли его в лавку... Если бы... – Как брат?.. – Кроткий, хороший, лежит в кроватке совсем как маленький, – такой трогательный... Последнее, что я знаю из жизни Вани – что он ел икру. – А я сегодня ела икру. Брату давали, он не доел, я доела. Ничего не хотел есть, а икра вдруг понравилась... Мы все так обрадовались... Икра мне напомнила предсмертное материнское шампанское, – ничего не хотела, шампанскому обрадовалась. Икра тоже называлась смерть. – Завтра будете там-то? – Да, не знаю, если не останусь с мамой. Брат очень плох, можно ждать всего... Дня через два после икры, одна из обитательниц нашего павильона, входя с улицы: – Все-таки умер гlt;учgt;ковский мальчик. “Две комнаты с кухней”. Кроватки не видно, ничего не видно, кроме спин. Панихида идет без света. Стою на пороге прихожей и первой комнаты. Гроб точно за тысячу верст, недосягаем. Звонки, все новые и новые провожатые. Выход священника, создающего вокруг себя пустоту. Ту священническую, священную. Круг пустоты, создаваемый нечеловеческим. Передвигающийся круг. Никому не было места, стало – всем. Растяжимость сосуда или сжимаемость содержания? Отказ от насущного во имя того, излишка. Отказ от себя и всех во имя того, одного. И всем просторно. Только отказаться – всего много станет. – Так я вам советую таких-то певчих... (говорит – священник). – А почему не?.. – Лучше таких-то... – Что, поют лучше? В вопрошающем голосе настойчивость, которой страшусь, ибо не хочу слышать ответа. – ...А я, наоборот, слышала, что эти лучше... – Поют-то хорошо, да... (Вот! Вот оно!)... Неприступны очень, а эти... Целуюсь в полутьме с проходящими матерью и няней. – Вы, ведь, пешком пришли? Устали? Посидите... Без слез, с добротой. (О русская прекрасная степенность горя!) Почему не подошла? Ложный стыд, ложный страх слез над впервые видимым. Страх стыда и стыд этого страха. Хочется, чтобы все ушли, чтобы тут же, над ним, рассказать им двум о тебе, Райнер, о всем, что знаю через тебя. Знаю, что в эту минуту я, – Милый Ваня! – так звучит не слышимое, а оглашаемое, так когда-то, на мое внутри-ротное, внутреннее: “Седое утро” – блоковское: “Седое утро” — – Милый Ваня! Если бы ты сейчас мог увидеть нас всех здесь собравшихся, весь этот переполненный храм, ты бы, наверное, спросил: “Какой сегодня праздник?” И мы бы ответили: “Твой, Ваня, праздник. Тебя празднуем”. Да, Ваня, ради тебя собрались мы сегодня в этом храме, в котором ты занимал самое скромное место. Твое место в нем сегодня главное. Как сейчас вижу тебя – вот здесь, слева, в уголку – твое скромное место было постоянным. Вижу тебя молящимся и крестящимся, вижу твое светлое лицо, с улыбкой... Ты был постоянным и верным посетителем храма, я не помню службы, на которой бы я бы тебя не видела. Правда, ты не всегда молился словами молитв, иногда ты забывал их, тогда ты молился своими словами, одним только словом: Боженька! Боженька! И как ты любил этого Боженьку, как в него верил! Когда тебе стало худо, ты попросил меня придти. Мне сказали, что в дом я пришел по твоему собственному зову. И вот, никогда не забуду, как ты, перед тем, как приступить к исповеди, чуть приподнявшись, слабой рукой своей подал знак, чтобы все присутствующие удалились. Вокруг тебя были только близкие – и какие уж такие были твои грехи? Но ты знал, что таинство исповеди происходит наедине, и чутким сердцем своим и здесь оказался верным сыном церкви. Немного ты мне и сказал, зато, по отпущении грехов, с каким счастьем, с каким сиянием на лице снова поднял руку, на этот раз призывая близких в комнату. Милый Ваня, если бы ты сейчас со своей высоты мог видеть – да ты и видишь со своей высоты – нас всех, окруживших твой маленький гроб – видя наши слезы, наше горе, что бы ты, Ваня, сказал нам, захотел ли бы снова вернуться сюда? Нет, Ваня, ни ты, никто из узревших – Спасибо тебе, скорбная старица-няня. …………………………………………………………………………………………… Помолись за нас. Мать стояла в головах и – или чудится мне? – каждый раз приоткрывала лицо сына, что-то над ним приподымала, затем опускавшееся. Каждому заново. Зачем? Не проще ли... Дело не в простоте, дело в том, что мать, явившая в мир – всем, в последний раз являла – каждому отдельно. После: “глядите, еще не видели” рождения – “глядите, больше не увидите” погребения. Явив, скрывала (лицо в себе), вновь явив, вновь скрывала – все глубже и глубже – пока не скрыла, от всех, под крышкой гроба, пока не скрыла – от всей земли – в земле. Мать брала сына обратно в лоно. Была в этом жесте еще и простая материнская причастность. Другое. Не плоть, не камень, не воск, не металл – другое. Из всего виданного – невиданное. Лица, которое передо мной, никогда не было. То, что здесь есть, не бывает. Из другого вещества. Отличительные черты: неуподобляемость и невозможность привыкнуть. Не оторваться. Не притерпеться. Чисто внешняя (оттуда и смысловая) непроницаемость. Неделимость. Неразложимость. Ножом не разрежешь, топором не разрубишь. Лицо мертвого не слепок, а слиток. Все концы со всеми концами сошлись. Средоточие. Раз навсегда. Ближе всего, конечно, воск, но куда – воску. Что в ответ на здесь лежащее? Гляжу на руку и знаю – не поднять. Сколько жизнь весит – мы знаем, но это не жизнь, а смерть. Рука не свинцом налита, а смертью. Чистый вес смерти. Всей смерти в каждом пальце. Нужно поднять всю смерть. Потому и не поднять. Это – глазами, под губами же: Первое: не процелуешься. Не губы (жизнь) в лоб (смерть), а лоб (смерть) в губы (жизнь). Не я горячу, он холодит. Непроницаемость? Теплоупорность. Теплоупорность? Хладоизлучение. Буду стоять и греть, а он лежать и холодить. Такого холода в природе нет. В иной природе. Прогреваемы: металл, воск, камень, все. Все отзывается. Теплеет. Лоб – отказывает. Ваня Гlt;учкоgt;в – восстанавливаю обратно в жизнь. Первое: узость. Узкие скулы, узкие губы, узкие плечи, узкие руки. От того, что узко – не тесно. От того, что не тесно – радостно. Светлота волос на лбу и, минуя все присущее не сущему – нежное, строгое отроческое лицо, которое в данную минуту читаю вспять: в жизнь. Вот и все, Райнер. Что же о На это скажу тебе (себе), что ее в моей жизни вовсе не было, ибо в моей жизни, Райнер, вопреки Савойе, L'Auberge des Trois Rois и пр., и тебя не было. Было: будет, оно пребыло. – Ob ich an die Savoye glaub? Ja, wie an Himmelreich, nicht minder, doch nicht anders[27]. Это-то ты, наверное, помнишь? Еще скажу тебе, что ни одной секунды не ощутила тебя мертвым – себя живой. (Ни одной секунды не ощутила тебя Но еще одно скажу тебе, Райнер, – тебя не только в моей жизни, тебя вообще в жизни не было. Да, Райнер, несмотря на Было – и это в моих устах величайший titre de noblesse[28] (не тебе говорю, всем) – призрак, то есть величайшее снисхождение души к глазам (нашей жажде яви). Длительный, непрерывный, терпеливый призрак, дававший нам, живым, жизнь и кровь. Мы хотели тебя видеть – и видели. Мы хотели твоих книг – ты писал их. Мы хотели тебя – ты был. Он, я, другой, все мы, вся земля, все наше смутное время, которому ты был необходим. “В дни Рильке”... Духовидец? Нет. Ты сам был дух. Духовидцами были мы. Если бы ты вошел в мою комнату год назад, я бы так же обмерла, как если бы вошел – нынче, больше скажу, нынче – меньше, чем год назад, потому что такой твой вход был бы... естественнее. Это я тебе еще летом писала. Не от лица ли всех? Волей нашей, то есть всем трагическим недостатком ее, всем безволием, всей мольбой о всей твоей, закляли мы тебя на землю – и продержали на ней – до поры. Ты был волей и совестью нашего времени, его – вопреки Эдисону, Ленину, пр., “Und Körper nur noch aus Galanterie, um das Unsichtbare nicht zu erschrecken”[29] – так сказал ты о последних годах (оказалось – днях) своего тела. Больного Вспомни своего Мальте, как все, те, по всем улицам Парижа за ним ходили, почти что шлялись, вымаливая у него не все, а всего его. Так и мы за тобой – до поры. Вспомни Мальте, передававшего через стену, соседу, волю, соседу, которого в глаза не видал. Сосед ведь тоже не просил. Но Мальте-то вопль – слышал! “Wer ist dein Nächster? Der dich am nothwendigsten braucht?”[30] – толкование ближнего на протестантском уроке Закона Божьего, пребывшее для меня предельным. Мы все были твои ближние. Признаньями, исповедями, покаяниями, вопросами, чаяньями, припаденьями, приниканьями мы тебя залюбили – до язв на руках. Через них ушла вся кровь. Кровь. Слово сказано. Твоя Blutzersetzung (разложение крови) – которую я сначала не поняла – как! он, впервые после Ветхого Завета сказавший Истек хорошей кровью для спасения нашей, дурной. Просто – перелил в нас свою кровь. Остановка. Знаю, что медицинская болезнь, от которой ты умер, лечится переливанием крови, то есть близкое лицо, хотящее спасти, отдает свою. Тогда болезнь – кончается. Твоя болезнь – началась с переливания крови – твоей – в всех нас. Больным был мир, близким лицом его – ты. Что когда спасет перелившего! Поэзия ни при чем. “Только лишняя порча крови”, “что зря кровь портить”, – так говорит быт. Предел этого “зря” и “лишнего” – окончательная порча крови, то есть смерть. Твоя смерть. Не прощая жизни оскорбительной приблизительности даты ее – 29-го декабря вместо 31-го, кануна, да еще твоего любимого тысяча девятьсот двадцать Райнер Мария Рильке, и это подтвердит каждый врач, умер от разложения крови. – Перелив свою. — И все-таки, Райнер, несмотря на великолепие твоей смерти, твоими справа– и слева-коечными соседями во мне есть и пребудут: Mlle Jeanne Robert, учительница французского языка, и Ваня Гlt;учкоgt;в, кем-то обиженный русский мальчик, и – отметая фамилии и даже первые буквы их – просто Жанна – (вся та Франция) и Ваня – (вся Россия). Ни имен, предельных, ни соседств, совершенных, я не выбирала. Райнер Мария Рильке, покоящийся на скале Rarogne над Роной – без соседей — во мне, его русской любящей, покоится: между Жанной и Ваней – Иоанной и Иоанном. |
||
|