"Фридерик Шопен. Его жизнь и музыкальная деятельность" - читать интересную книгу автора (Давыдова Лидия Карловна)

Глава III

Жизнь Шопена в Вене. – Польское восстание и впечатление, произведенное им на Шопена. – Переезд в Париж. – Сближение с тамошними музыкантами. – Характеристика Шопена, сделанная Листом. – Прекращение карьеры виртуоза. – Отношение к женщинам.

По дороге в Вильну Шопен встретился с Войцеховским, и они вместе продолжали путь. Они проехали через Бреславль и на несколько дней остановились в Дрездене. Дрезден им очень понравился. У Шопена были рекомендательные письма к некоторым жившим там полякам, и он вскоре познакомился со всей польской колонией. Он весело описывает родителям музыкальный вечер у одного из дрезденских меценатов: «Когда я вошел в залу, то мне бросилось в глаза не сверкание бриллиантов, а более скромный блеск вязальных спиц, которые с невероятной быстротой двигались в руках у сидевших вокруг стола дам. Количество дам и вязальных спиц было так велико, что если бы эти дамы задумали сделать нападение на мужчин, то последним пришлось бы потерпеть постыдное поражение. Им не осталось бы другого выхода, как пустить в ход свои очки, превратив их в оружие. Очков и лысин на этом вечере тоже было достаточно».

Очень понравилась ему Дрезденская опера и в особенности знаменитая картинная галерея. Он говорил, что если бы жил здесь, то каждую неделю ходил бы в картинную галерею, «потому что там есть такие удивительные картины, глядя на которые кажется, что слышишь музыку».

Шопен так приятно проводил время в Дрездене, где у него вскоре образовался довольно обширный круг знакомств, что пробыл там дольше, чем предполагал, и приехал в Вену только в конце ноября. Здесь он рассчитывал дать несколько концертов и затем поехать месяца на два в Италию. Но обстоятельства сложились иначе. Успех его первых двух концертов несколько вскружил ему голову, и он воображал, что Вена встретит его с распростертыми объятиями. Но впереди его ждали горькие разочарования: впечатление, которое он произвел в первый свой приезд, оказалось не так сильно, как он этого ожидал, и с тех пор его успели совсем забыть. Ему предстояло еще создавать себе репутацию, а на это он был совершенно не способен. Шопен не был создан для борьбы; пробиваться вперед, делать себе карьеру, преодолевать препятствия – все это было совершенно не в его натуре. Малейшая неприятность раздражала его, малейшая неудача повергала в полнейшее уныние.

Первое время после своего приезда он был очень доволен Веной: шумная уличная жизнь и особенно хорошенькие венки чрезвычайно ему нравились. Но вскоре начались неприятности. Издатель его сочинений Газлингер, которому он привез еще две вещи, принял его очень любезно, но заявил, что новых вещей печатать не будет. Шопен пишет по этому поводу своим родным: «Газлингер, очевидно, думает, что если он будет так пренебрежительно относиться к моим сочинениям, то я буду ему благодарен уже за то, что он их напечатает, не платя мне за них денег. Но я решил, что больше ничего не буду делать даром. Отныне моим девизом будет: плати, животное!» Но этот решительный девиз не помог молодому артисту: «животное» ничего ему не заплатило и не напечатало его сочинений.

Это была первая неудача, постигшая Шопена в Вене. За ней последовали другие. Многих его прежних знакомых не было в городе, другие были больны, и все, так по крайней мере казалось Шопену, охладели к нему. Музыкальный сезон был в самом разгаре, в Вену наехала масса пианистов, и Шопен мало-помалу пришел к убеждению, что ему лучше на время оставить мысль о своем концерте.

В это время вспыхнуло польское восстание тридцатого года. Шопен был страшно потрясен этим событием. Войцеховский тотчас же уехал в Польшу. Шопен хотел ехать вместе с ним и тоже присоединиться к «повстанцам», но потом уступил просьбам родных, умолявших его остаться за границей и доказывавших ему, что при его слабом здоровье он бы не вынес военной службы. Шопен покорился и решил остаться; когда же Войцеховский уехал, его так потянуло на родину, что он взял почтовых лошадей и поехал вдогонку за своим другом; но не успел догнать его и должен быть вернуться обратно.

Тяжелое время настало для Шопена. Он был большой патриот, и мысль о том, что делается теперь в его родной стороне, не давала ему покоя; о концерте своем он не мог уже хлопотать; не до того ему было. Он пишет родителям: «С тех пор как я узнал об ужасных событиях, происходящих на родине, мысли мои исключительно заняты ею и беспокойством за вас, мои дорогие. Мальфати тщетно старается доказать мне, что артист должен быть космополитом. Если бы даже это было и так, то как артист я еще новорожденный ребенок, а как взрослый человек – я поляк, и поэтому вы, конечно, поймете, что я не могу теперь думать об устройстве своего концерта». Через некоторое время он пишет Войцеховскому: «Я мог бы умереть за вас! О, почему я должен оставаться здесь, одиноким и покинутым! Вы там по крайней мере можете делиться друг с другом своими чувствами и находить в этом удовлетворение. Воображаю, как твоя флейта теперь плачет! Но мое фортепьяно имеет еще более причин для рыданий!»

Он был в совершенной нерешительности относительно того, что ему теперь делать. В это трудное время свойственный ему недостаток энергии и инициативы выявился особенно резко. Он находился в самом беспомощном состоянии и решительно не знал, куда ему ехать и как ему быть: «Должен ли я ехать в Париж? Должен ли я вернуться домой? Должен ли я остаться в Вене? Должен ли я убить себя?» – пишет он Матушинскому, который после Войцеховского был его самым близким другом.

Из всех этих представлявшихся ему путей Шопен выбрал самый легкий – остался в Вене. У него вскоре завелось очень много знакомых, особенно среди поляков; он часто бывал в обществе, надеясь там рассеяться и заглушить гнетущую его тоску по родине. Светская жизнь отнимала у него так много времени, что он совсем не успевал заниматься и за все восемь месяцев, проведенных в Вене, не написал почти ничего, кроме нескольких безделушек. Но светские развлечения не могли заставить его забыть о том, что происходило на родине. Он пишет Матушинскому: «Бесчисленное множество обедов, вечеров, концертов и балов, где я должен бывать, только раздражает меня. Мне ужасно грустно, и я чувствую себя таким одиноким и несчастным! Я не могу жить так, как мне бы хотелось. Я должен одеваться и с веселым видом появляться в салонах. Когда же я возвращаюсь к себе, я сажусь за фортепьяно, которое здесь, в Вене, является моим лучшим другом, и открываю ему все свои страдания. У меня нет никого, с кем я мог бы быть откровенным, и все-таки я должен приветствовать всех как друзей».

Любовь его к Констанции очень усилилась от разлуки. Расстояние, которое разделяло их, делало ее еще более привлекательной в его глазах. Письма его к Матушинскому, бывшему посредником между ними, полны самой нежной заботы и любви к ней. Он очень беспокоится о ее здоровье, говорит, что ему до боли хочется ее видеть, что он не знает, как будет жить без нее. Всегда несколько склонный к меланхолии, Шопен теперь, под влиянием всех гнетущих его обстоятельств, все более и более поддается мрачному настроению. Следующий отрывок из его письма к Матушинскому лучше всего характеризует состояние его духа: "…Вчера я обедал у г-жи Бейер, которую тоже зовут Констанцией. Я люблю бывать у нее уже потому, что она называется этим бесконечно дорогим для меня именем; я всегда бываю счастлив, когда мне попадается в руки ее салфетка или носовой платок, на котором написано «Констанция». Вчера, то есть в сочельник, мы со Славиком провели у нее весь вечер. Когда ночью ушел от нее и простился со Славиком, я пошел совсем один, тихими шагами, к церкви Св. Стефана. В воздухе было так тепло, как бывает весной. Церковь была еще совсем пуста. Я встал в темный угол и весь отдался созерцанию этого величественного здания. Словами передать красоту и величие этого свода невозможно. Вокруг меня царствовала глубочайшая тишина, которая была прервана громко раздававшимися шагами сторожа, пришедшего зажечь свечи. За мной и предо мной были могилы, только надо мной их не было. В эти минуты я живее чем когда-либо чувствовал свое одиночество и сиротливость».

Читая эти строки, невольно вспоминаешь поэтичные, дышащие какой-то тихой грустью ноктюрны и прелюдии Шопена: вероятно, они возникали в его душе, когда он находился в том настроении, которое запечатлено в вышеприведенном отрывке.

В конце концов Шопен решился-таки дать свой концерт, но концерт этот был очень неудачен. Музыкальный сезон уже кончился, и многие уехали на лето из Вены. К тому же, вследствие польского восстания, обитатели Вены не были склонны особенно восторгаться молодым польским артистом. Народу собралось немного, и Шопен даже не покрыл издержек. Это было ему очень неприятно, потому что деньги, взятые из дому, подходили к концу и он должен был просить отца выслать ему еще денег. Деликатному, самолюбивому до щепетильности Шопену было тяжело сознавать, что в двадцать два года он все еще живет на средства отца, который и без того истратил так много денег на его музыкальное образование. Но в то время ему было очень трудно заработать деньги.

Из Вены он сделал экскурсию в Мюнхен и Штутгардт и там с большим успехом играл в концертах. В Штутгардте он получил известие о печальном исходе польского восстания и, мучимый тоской по родине, там же написал свой знаменитый этюд C-moll.

После неудачного концерта ему совсем уже нечего было больше делать в Вене, но, по свойственной ему нерешительности, он все-таки пробыл там еще некоторое время. Наконец он решился уехать и достал себе паспорт в Англию, проездом через Париж (A Londres passant par Paris). Впоследствии, когда он окончательно поселился в Париже, он часто говорил смеясь: «Я здесь только проездом».

Приехав в Париж, Шопен первое время был совершенно опьянен кипевшей там шумной уличной жизнью. В это время обычная шумная жизнь Парижа имела еще более напряженный, лихорадочный характер: прошел только год со времени воцарения Луи Филиппа, и народ еще не мог прийти в себя после Июльской революции; все было неспокойно и малейшего повода было достаточно, чтобы вызвать уличные беспорядки, грозившие принять серьезные размеры. Общественные и политические вопросы так волновали всех, что даже Шопен, обыкновенно столь равнодушный к политике, был несколько увлечен общим течением. Он пишет Войцеховскому о разных политических новостях и подробно описывает ему уличную манифестацию по случаю приезда в Париж польского генерала Раморино. Живя в пятом этаже на бульваре Poissonnière, против квартиры генерала Раморино, он имел возможность из окна наблюдать за собравшейся толпой, и это зрелище произвело на него потрясающее впечатление. Особенно подействовали на него «грубые голоса и крики» столпившегося народа. Шопен, со своим нерешительным, мягким характером, не выносившим даже самых незначительных неловкостей и шероховатостей в обращении, со своей чуткостью ко всему изящному и утонченному и болезненным отвращением к резким, ярким краскам, Шопен, с детства вращавшийся в аристократических салонах, не мог, конечно, сочувствовать демократическому движению. Величие народных восстаний и поэзия борьбы не увлекали его, а возбуждали в нем только ужас. Он слишком был поглощен своей внутренней жизнью и по самому складу своей натуры, по своему артистическому темпераменту оставался чужд идеям, волновавшим его современников: он был слишком большим «эстетиком», чтобы победить в себе предубеждение против неэстетичности проявления этих новых идей. В этом отношении он является прямой противоположностью другого великого артиста, жившего в одно время с ним и бывшего его большим другом – знаменитого Ференца Листа. Энергичный, мужественный, Лист был большим демократом и в молодости даже увлекался сен-симонизмом.

В литературе и в искусстве вообще в то время тоже кипела оживленная борьба. Тридцатые годы во Франции были эпохой расцвета романтизма, когда в литературе творили Виктор Гюго, Жорж Санд, Дюма, Альфред де Мюссе, Готье; в живописи – Делакруа, Анри Шиффер, Орас Берне, Деларош; в музыке – Берлиоз. Но в искусстве, как в политике, Шопен стоял в стороне от идейного движения. Характерно, что, будучи одним из типичнейших представителей романтизма, будучи романтиком по натуре и романтиком во всех своих произведениях, он в то же время в теории не признавал романтизма. Он не любил Берлиоза, находил его сочинения слишком дикими и необузданными и выше всех композиторов ставил Моцарта, сочинения которого своим ясным, классическим стилем являли прямую противоположность его собственным сочинениям. Разговаривая однажды со своим учеником Гутманом о Берлиозе, Шопен сделал пером несколько чернильных пятен на бумаге, потом сложил ее пополам и сказал: «Вот таким образом Берлиоз пишет свои произведения. Он брызгает чернила на нотную бумагу, и в результате получаются случайные соединения нот».

Рекомендательных писем в Париж у Шопена было немного, большая часть из них относилась к музыкальным издателям, но тем не менее он вскоре познакомился со всеми наиболее выдающимися представителями парижского музыкального мира. Он часто бывал у Керубини, у которого собирались многие музыкальные звезды, как, например, Лист, Мошелес, Обер, Россини, Мейербер, Мендельсон, Гиллер и другие. Шопен вскоре освоился с этим кругом и сделался там своим человеком.

Самым замечательным пианистом того времени был Калькбреннер. Теперь он уже почти забыт, но тогда одно имя его наполняло благоговением сердца молодых музыкантов. Несколько освоившись в Париже, Шопен отправился к нему, намереваясь поступить в ученики. Но этот план не удался, потому что Калькбреннер брался быть его учителем только с тем условием, чтобы Шопен обязался учиться у него три года, на что Шопен не согласился, полагая, что три года учения будет для него слишком много. Но с Калькбреннером у них сохранились хорошие отношения, и последний вскоре сам признал, что Шопен не нуждался в его трехгодичном курсе. Калькбреннеру Шопен посвятил свой второй концерт. Вот что пишет Шопен своему учителю Эльснеру по поводу этого инцидента с Калькбреннером: «Трех лет учения для меня слишком много. Я, конечно, стал бы учиться и более трех лет, если бы думал, что этим достигну той цели, которая стоит передо мной. Но для меня ясно, что я никогда не сделаюсь копией Калькбреннера: ему не удастся сломить мое может быть и дерзкое, но высокое и твердое решение – открыть новую эру в музыке. Если я теперь продолжаю работать над своей фортепьянной игрой, то только для того, чтобы быть в состоянии потом стоять на своих ногах. Когда Рис был уже известен как пианист, ему нетрудно было пожинать лавры своей оперой „Невеста разбойника“. И как долго Шпор был уже известен как скрипач, прежде чем он написал „Фауста“ и другие свои знаменитые вещи. Надеюсь, что вы не откажете мне в своем благословении, узнав, на каком основании и с каким намерением я отказался от уроков Калькбреннера». Это письмо очень любопытно: в нем Шопен является не мечтательным, поэтичным юношей, а человеком, поставившим себе известные задачи и решившимся осуществить их. Но во всех сохранившихся письмах это единственное такое место. Потом он, по-видимому, не заботился больше о том, чтобы открывать новую эру в музыке.

Первый концерт его в Париже прошел с большим успехом, но сбор с него был невелик и не мог поправить расстроившееся финансовое положение. Последнее обстоятельство ужасно его заботило. В Париже в то время артисту трудно было пробиться, потому что все были слишком поглощены политикой, чтобы интересоваться музыкой. Шопен, не рассчитывая на успех в Париже, начал было помышлять о переселении в Америку, но родители возражали против этого и звали его вернуться в Варшаву. Шопен окончательно решил уехать домой и сделал все нужные приготовления к путешествию, но в тот самый день, который он назначил для своего отъезда из Парижа, он случайно встретился с князем Радзивиллом. Тот уговорил его остаться еще на некоторое время и вечером повел его к Ротшильду. В этот вечер судьба Шопена была решена: своей игрой он привел в такой восторг всех присутствовавших, что тут же получил несколько предложений давать уроки музыки. Материальное положение его было таким образом обеспечено, и он навсегда утвердился в Париже.

В 1832 году Шопен был уже одним из самых популярных парижских пианистов. Он вскоре сделался избранным учителем фортепьянной игры среди аристократии и был очень доволен этим положением. Он пишет Дзевановскому: «Я вращаюсь в самом высшем обществе – среди посланников, князей и министров. Каким образом я к ним попал – я и сам не знаю: это случилось как-то само собой. Но для меня это теперь положительно необходимо, потому что как бы то ни было, а настоящий хороший вкус исходит оттуда. Вы сразу начинаете пользоваться репутацией талантливого пианиста, если вас слышали у английского или австрийского посланника… Сегодня я должен дать пять уроков. Ты, вероятно, думаешь – я вскоре сделаюсь богачом, но увы! кабриолет и белые перчатки съедают почти все мои заработки, а без этих вещей нельзя поддержать „bon ton“. В этом письме Шопен старается дать понять, что он посещает салоны высшего света ради своей артистической карьеры, но едва ли это было так. Конечно, он сознавал, что великосветские знакомые могут быть ему полезны и в этом смысле, но главная причина того, что он постоянно вращался среди аристократии, заключалась просто в его личном тяготении к ней, которое обусловливалось всей его натурой и воспитанием. В этом была, конечно, и некоторая доля тщеславия, недостойного такого великого артиста, каким был Шопен. В вышеприведенном письме характерно также его сообщение о белых перчатках, поглощающих большую часть его доходов. Шопен, этот „уроженец волшебного мира поэзии“, как называет его Гейне, был в то же время большим франтом. В письмах к своему парижскому другу, Юлию Фонтану, он дает ему разные поручения к своему портному и с необычайной обстоятельностью распространяется насчет цвета брюк и выбора материи для жилетки. Он особенно настаивает на том, чтобы все было сделано по самой последней моде.

Из своих собратьев-музыкантов Шопен довольно близко сошелся с Листом, тогда еще молодым, начинающим артистом, и с Гиллером, талантливым человеком, принадлежащим, впрочем, к числу звезд второй величины. Они втроем часто бывали в обществе и особенно любили посещать семью одного из соотечественников Шопена – графа Платера. Рассказывают, что старая графиня Платер сказала однажды Шопену: „Если бы я была молода и красива, мой маленький Шопен, я сделала бы тебя моим мужем, Гиллера – другом, а Листа – любовником“.

Если эти слова действительно были сказаны, то они доказывают проницательность старой графини. Шопен был именно из тех людей, которые легко могут сделаться обманутыми мужьями, и впоследствии ему пришлось испытать все удовольствия подобного положения, не будучи при этом законным супругом любимой женщины.

В книге Листа о Шопене есть блестящая характеристика последнего, которая воссоздает личность Шопена, каким он был в то время, когда его знал Лист. Шопен, очевидно, очень изменился за те несколько лет, которые прошли со времени окончания им Варшавского лицея до знакомства с Листом.

Прежний восторженный юноша превратился в сдержанного, непроницаемого человека, державшегося всегда на известном расстоянии от всех окружающих. Лист говорит, что „он не вмешивался ни в какие дела, ни в какие драмы, ни в завязки, ни в развязки. Он не властвовал ни над чьим сердцем и ни в чьей судьбе не играл решающей роли. Он ничего не искал и не унижался до просьбы… Готовый все отдать, он никогда не отдавал своей души“. Про свои личные дела, про свои любовные увлечения и дружбу Шопен никогда ничего не говорил, так что многие сомневались даже, существовало ли для него все это. В разговорах он всегда занимался исключительно тем, что касалось его собеседников, и никогда не говорил о себе.

В обществе Шопен отличался ровным, спокойным настроением духа: казалось, артист был доволен всем, происходившим вокруг него, и не рассчитывал встретить что-либо интересное. Обыкновенно он бывал даже весел и остроумен. Его чарующая грация и веселость вносили оживление всюду, где бы он ни появлялся. Шопен прекрасно умел передразнивать, причем лицо его изменялось до неузнаваемости и делалось похожим на того, кого он хотел представить. Но и изображая комические безобразные фигуры, артист не утрачивал своей обычной изящной красоты: „даже гримасе не удавалось его обезобразить“, – говорит Лист.

Все это, вместе с громадным талантом, делало его центром общества, и он всегда был окружен всеобщим поклонением. Его ценили не только как артиста, но и как обаятельного человека и приятного собеседника.

В принципиальных разговорах, касавшихся политики, философии или искусства, Шопен принимал мало участия. Замечательно, что, прожив большую часть своей жизни в Париже и вращаясь среди артистического мира, Шопен до конца дней своих оставался верующим католиком. Он никогда не говорил о своих религиозных убеждениях, но, заболев, позвал к себе духовника, исповедался и причастился и каждый день подолгу беседовал с ним.

О своем патриотизме Шопен говорил так же мало, как и вообще о своей внутренней жизни. Тем не менее его любовь к родине сказывалась во всем: в его отношениях к своим соотечественникам, в том постоянном предпочтении, которое он отдавал полякам перед другими учениками, наконец, главным образом, в национальном характере многих его произведений. Но при всей своей любви к Польше Шопен был чужд всякой национальной ненависти и жажды мести. Он по натуре был совершенно не способен на такие чувства и поэтому ограничивался тем, что оплакивал судьбу своего народа, не вдаваясь в дипломатические и военные планы о восстании Польши. Лист рассказывает, что часто во время горячих споров о польском вопросе Шопен нервно ходил взад и вперед по комнате, прислушивался к ожесточенным и восторженным речам своих друзей и сам не говорил ни единого слова. Иногда, при каком-нибудь особенно резком суждении, лицо его принимало такое выражение, как будто он физически страдал от слышанного, как от музыкального диссонанса. Иногда же он делался грустным и задумчивым. „В такие минуты, – говорит Лист, – Шопен напоминал путника, стоящего на палубе корабля, носимого бурей по волнам: он смотрит на небо, на звезды, думает о своей далекой родине, следит за работой матросов, считает их ошибки и молчит, не чувствуя в себе достаточно силы, чтобы самому принять участие в спасении корабля“.

Шопен редко принимал участие в этих дебатах и если вмешивался в них, то указывал на ошибки в чужих мнениях, но своего собственного не высказывал. Вообще он не любил спорить; убеждать, доказывать, проповедовать какие-нибудь идеи – все это было совершенно чуждо ему. Он был слишком погружен в свою личную жизнь и слишком мало интересовался всем, что происходило вокруг него, чтобы давать себе труд спорить о чем бы то ни было. Единственное, что заставляло его выйти из своего обычного созерцательно-равнодушного состояния – это искусство. Оно было для него предметом какого-то почти религиозного поклонения. Он гордился своим призванием и ставил его выше всего в жизни.

Мы уже говорили, что Шопен всегда с особенной симпатией относился к своим соотечественникам. Всякий, кто приезжал из Польши, мог рассчитывать на самый любезный прием у него. Ему не нужно было никаких рекомендательных писем; одного того, что они приехали из Польши, было достаточно, чтобы он делал для них то, чего не делал ни для кого из своих парижских знакомых: артист позволял им расстраивать свои привычки. Он не уставал водить их по Парижу, показывать то, что сам уже двадцать раз видел, угощал их обедами и ужинами, не давал им нигде платить за себя, даже давал взаймы деньги. Он очень любил бывать в польском обществе и говорить на своем родном языке.

Как все люди с сильно развитым эстетическим чувством, Шопен очень любил красивую обстановку. Квартира его всегда была устроена с большим вкусом и изяществом, хотя в ней не было той бьющей в глаза роскоши, какой отличаются многие квартиры „знаменитостей“ музыкального мира. Он имел особенную слабость к цветам, и комнаты его обыкновенно бывали заставлены цветами.

Как композитор Шопен начал приобретать известность только в 1833 году, когда появились в печати несколько его ноктюрнов, три для фортепиано, виолончели и скрипки, концерт E-moll, посвященный Калькбреннеру и др. Кроме этого трио и сонаты для фортепиано и виолончели, Шопен не писал musique d'ensemble[4] и ограничивался одним фортепиано. Старый учитель его, Эльснер, очень советовал своему бывшему ученику написать оперу. Шопен одно время действительно задался этим намерением и даже начал подумывать о каком-нибудь национальном сюжете, но вскоре оставил всякую мысль об опере. Он сознавал, что эта задача ему не по силам: при всем своем громадном таланте Шопен был слишком субъективен, слишком поглощен своим внутренним миром, чтобы перенестись в чужую душу и воплотить в музыке развитие какого-нибудь драматического положения. Характер его таланта был по преимуществу лирический.

В первые годы своей жизни в Париже Шопен много раз играл в концертах, но с 1835 года он совсем отказался от карьеры виртуоза и всецело отдался своим композициям и урокам.

Мы уже говорили, что Шопен не был создан для трудной, хлопотливой карьеры виртуоза. Он не мог быть самим собой в больших концертных залах, переполненных публикой. Он сам говорил Листу: „Я не способен давать концерты; толпа смущает меня, я задыхаюсь от ее дыхания и чувствую себя парализованным ее любопытными взглядами. Эта масса чужих лиц делает меня немым“. Именно потому, что Шопен чувствовал себя таким чуждым всей этой толпе, он никогда не умел как следует воодушевить ее и не имел такого успеха, как, например, Лист. Шумные триумфы Листа были, вероятно, тоже одной из причин, побудивших Шопена отказаться от концертов.

Помимо нравственной брезгливости к разным дрязгам и мелким интригам, неизбежно связанным с артистической деятельностью, помимо недостатка энергии и предприимчивости, который мешал ему объездить всю Европу, чтобы сделать известным свое имя, помимо того смущения и робости, какие он всегда испытывал перед публикой, Шопен очень страдал от предпочтения, оказываемого другим, потому что, несмотря на все только что перечисленные обстоятельства, он все-таки не мог не мечтать о славе виртуоза и жалел, что она не давалась ему.

Любовь к женщине играла большую роль в жизни Шопена. При своем равнодушии к политике и к теоретическим разговорам он всегда предпочитал женское общество мужскому. С женщинами у него было больше точек соприкосновения, чем с мужчинами: неясные, мечтательно-нежные порывы, поэзия любви и страдания, мучительные сны и чудные грезы, овладевавшие его душой и изливавшиеся в его игре и сочинениях, всегда находили отклик в женщинах. Шопен имел большой успех у женщин и сам он очень увлекался ими. Роман его с Констанцией прекратился вскоре после его переезда в Париж, где он получил известие о ее замужестве. Как отнесся Шопен к этой новости – неизвестно, но во всяком случае он недолго терзался жестокой изменой своего „идеала“, о котором когда-то говорил, что позволит вырвать у себя по одному все волосы на голове, если когда-нибудь ее разлюбит. Но продолжительная разлука и новые впечатления заслонили от него образ „идеала“ и заменили его новыми предметами увлечений. Шопен почти постоянно был влюблен в кого-нибудь; это было ему необходимо для творчества. Конечно, эти увлечения бывали неглубоки. Жорж Санд говорит, что он в течение вечера сразу мог быть страстно влюблен в трех-четырех женщин и совершенно забывал о них, как только возвращался к себе. Но увлечения его не шли дальше платонической влюбленности: несмотря на свою власть над женскими сердцами, он не заводил светских интрижек и влюблялся преимущественно в молодых девушек. Лист рассказывает, что он очень любил болтать с ними, смешил их разными забавными историями и даже играл с ними в жмурки.

В отношениях к женщинам, как и в отношении к людям вообще, симпатии Шопена коренились в самых неуловимых, тонких оттенках, и одного неловкого слова или равнодушного взгляда было совершенно достаточно, чтобы разрушить все очарование. Жорж Санд рассказывает, что однажды он был довольно серьезно влюблен во внучку одного знаменитого музыканта и даже думал жениться на ней. Молодая девушка тоже была к нему благосклонна, и все шло прекрасно до тех пор, когда Шопен раз пришел к ней вместе с одним из своих товарищей, а она предложила тому сесть раньше, чем Шопену. Шопен никогда больше не навещал ее и с того момента совершенно вычеркнул ее из своего сердца.

Из бесчисленных романтических увлечений Шопена до его романа с Жорж Санд сохранилась история его любви к одной молодой польке, Марии Водзинской. Она была сестрой одного из товарищей Шопена по лицею, и они с детства знали друг друга. Они случайно встретились в Париже, где Водзинские прожили одну зиму. Маленькая Мария превратилась в красивую, привлекательную девушку, и вскоре ее прежний товарищ детства влюбился в нее. Шопен бывал у них каждый день, и они проводили целые вечера за фортепиано. Мария очень любила музыку и сама была немного музыкантшей. Потом Водзинские уехали из Парижа. В день их отъезда, перед прощанием, Шопен сел за фортепиано, и результатом его импровизации явился вальс, посвященный Марии, который она потом назвала „L’Adieu“ [5]. Следующим летом они снова встретились в Мариенбаде, и опять начались совместные прогулки, разговоры и музыка. Наконец Шопен решился сделать предложение, но оно было отвергнуто, потому что родители Марии не хотели согласиться на брак своей дочери с артистом, а она, хотя, по-видимому, и любила Шопена, не решалась идти против их воли. Спустя некоторое время после неудачного сватовства Шопена она вышла замуж за одного польского аристократа.

Таким образом окончилась единственная известная потомству попытка Шопена наложить на себя брачные узы. Но, вероятно, и любовь его к Марии не имела особенно серьезного характера, потому что вскоре после ее замужества новая страсть уже овладела его душой, настоящая, глубокая, непреодолимая любовь, наполнившая всю его жизнь и потом окончательно надломившая его силы. Это была его любовь к Жорж Санд.