"Чезаре Беккариа. Его жизнь и общественная деятельность" - читать интересную книгу автора (Левенсон П. Я.)Глава IМаркиз Чезаре Беккариа-Бонесана родился 15 марта 1738 года, в Милане, в богатой семье местных патрициев, строго придерживавшихся заветных преданий патриархального домашнего строя. Полное его имя, занесенное в приходских книгах, гласит так: Чезаре-Франческо-Джузеппе-Мария-Гаспаре-Мелькиоре-Бальдассаро-Антонио-Марчеллино. Род Беккариа был старинным и владел многими поместьями в Павии. Чезаре был старшим сыном в семье, остальные его два брата ничем особенно не выдавались; один из них был недурной механик. В семье царили мир, согласие, взаимное уважение всех членов, связанных узами непритворной дружбы и слепого послушания старику-отцу, маркизу Джованни-Саверио. Близкий родственник, граф Бонесана, передал Чезаре свой графский титул и большое состояние, установленное в виде майората, которое перешло к молодому Чезаре вместе с фамилией Бонесана. Нормальные отношения, установившиеся в патриархальной семье, оказали благотворное влияние на дальнейшее развитие личного характера молодого Чезаре. Мягкий по натуре, добродушный, мечтательный, несколько ленивый, беспечный юноша сохранил все свои хорошие качества, несмотря на среду, в которой ему приходилось провести лучшие годы отрочества. По примеру всех баричей, Чезаре был отправлен в Парму, в иезуитскую коллегию, где он провел восемь лет. Растлевающее влияние иезуитского воспитания не успело наложить свое мертвящее тавро на хорошие задатки чуткого юноши, отзывчивого на все доброе и благородное. Продолжительное пребывание в затхлой среде неукротимых изуверов заставило его критически относиться к эластичной морали последователей Игнатия Лойолы. Он отшатнулся от своих лукавых педагогов, подобно другим знаменитостям, получившим воспитание у отцов иезуитов, таким как Вольтер, Дидро, Гельвеции и в наше время – Ренан. Их готовили в застрельщики передовой рати de propaganda fidei, – а они очутились в стане самых беспощадных противников клерикального господства. Суровые требования монашеской дисциплины не пришлись по нраву экспансивному, добродушному юноше. Пытливый ум требовал иной пищи, нежели зубрежка текстов. Беккариа пристрастился к математическим наукам и изящной словесности, которые были ему более по душе, нежели механическое заучивание гомилетики и патристики. В школе он не отличался особым прилежанием или выдающимися дарованиями по очень простой причине. Практическая бесполезность и мертвящая сухость предметов школьного преподавания не были в состоянии заинтересовать пытливого юношу, у которого голова работала, требуя разрешения животрепещущих вопросов, волновавших молодую кровь, не дававших покоя мысли, – а кругом царила бессмысленная дисциплина, формальное благочестие, ханжество, соглядатайство и одуряющая рутина. В этом состоянии душевного разлада и нравственной угнетенности он познакомился с французской литературой, которая произвела на него огромное впечатление. Особенно поразили его «Персидские письма» Монтескье. Это был настоящий луч света, мгновенно озаривший непроглядную умственную тьму, в которой Чезаре так долго блуждал. Дальнейшее знакомство с трудами энциклопедистов довершило коренной переворот в его мировоззрении. С юношеской страстностью всецело отдался молодой человек изучению философии, расширившей его умственный кругозор, будившей его самосознание, осветившей ему все сложные вопросы права, общества и государства, так долго волновавшие его пытливый ум. Неудовлетворительность общественного устройства, неравенство людей, обветшалость правовых норм, установленных для всестороннего преуспевания людского общежития, глубоко поразили юного воспитанника отцов иезуитов. В том, чтобы облегчить положение угнетенных сограждан, он увидел свою задачу, настоящий путь для своей будущей деятельности, когда он освободится от иезуитской опеки и сделается самостоятельным членом общества. С благодарностью вспоминал всегда Беккариа о своих французских учителях. «Всем я обязан французским книгам, – писал он аббату Мореллэ, – они-то и развили в душе моей чувства человечности, которые были задушены восьмилетним фанатическим воспитанием». При этом выше всего он ставит сочинения Монтескье, Дидро, Д'Аламбера, Бюффона, Юма, Гельвеция и, отзываясь с безграничным удивлением об их великих заслугах, не может равнодушно говорить об этих светилах знания. Их бессмертные творения были предметом его усидчивых занятий днем, его глубоких дум в тиши ночной. Первое знакомство с «Lettres persanes» Монтескье побудило его отдаться изучению философии, а чтение «L'Esprit».[2] Гельвеция обратило его внимание на несчастия, преследующие человечество. Эта-то книга докончила переворот, происшедший в его уме. «Чтению „L'Esprit“, – говорил он, – я обязан большей частью моих идей». До какой степени он был увлечен «Общественным договором» Руссо или творениями автора «Духа законов», видно из того факта, что свою книгу он ставит под защиту этих мощных умов, которые имели такое могущественное влияние на саморазвитие молодого реформатора. Он взывает к этим дорогим именам, как к незабвенным наставникам, избавившим его от египетской тьмы, наставникам, которым он всецело обязан новым, просветленным мировоззрением. Беккариа не только проникся идеями французских учителей, но говорил их языком, применяясь к их методу исследования и способу аргументации. Когда во Франции появился трактат Беккариа в переводе аббата Мореллэ, в Париже говорили, что эта книга, без сомнения, вышла из-под пера французского энциклопедиста, что только в одной Франции есть еще умные люди, способные написать подобную капитальную вещь. Противники философов распускали слухи, что для отвода глаз трактат, написанный французским ученым на своем родном языке, был отправлен в Милан, где его перевели на итальянский язык и вернули в Париж. Вся эта проделка будто бы понадобилась для того, чтобы выгородить мнимого французского автора от грозившего ему преследования со стороны придирчивых властей. По словам Гримма, о Беккариа говорили, что он пишет «по-французски – на итальянском языке», и что его бессмертный труд скорее можно назвать «хорошим делом, нежели хорошей книгой» – в том смысле, что на языке педантов и буквоедов принято называть хорошей книгой. По окончании курса в Пармской иезуитской коллегии семнадцатилетний Чезаре отправился в Павию слушать курс юридических наук, по окончании которого он со степенью доктора прав вернулся на родину. Старому маркизу пришлось скоро убедиться, что семена слепого повиновения отцовскому авторитету, основательно взращенные в родительском доме и, особенно, в школе, под неусыпным руководством таких многоопытных педагогов, какими в те времена считались иезуиты, не дали желанных ростков. Случай не замедлил представиться. Молодой человек познакомился с семейством инженерного полковника де Бласко, миловидная дочь которого, синьорина Тереза, произвела на него сильное впечатление. Простое знакомство уступило место более сильному чувству, и влюбленный юноша предложил своей избраннице руку и сердце. Суровый маркиз, не допускавший мысли, чтобы его сын мог решиться на подобный шаг, не испросив предварительно его разрешения, объявил свое решительное veto. Он, маркиз, мечтал, что сын его сделает блистательную партию, достойную отпрыска такой знатной фамилии, как Беккариа-Бонесана, а не породнится с небогатым семейством полковника австрийских войск. Но влюбленный юноша и слушать не хотел о возможности другой партии – он без Терезы жить не может. Все старания отца, то убеждавшего, то приказывавшего своему сыну отказаться от сумасбродной мысли, доказывая, что у него, наконец, нет таких средств, чтобы содержать семью достойно своему положению в обществе, – не привели ни к чему. Тогда маркиз решился на крайнюю меру, которую применяли в те патриархальные времена. Он выхлопотал у властей разрешение подвергнуть непослушного сына домашнему аресту, пока он не одумается или не приобретет средств самостоятельно содержать семью. Неизвестно, чем бы кончилось это заточение, если бы в дело не вступился оскорбленный отец невесты. Энергичный полковник обратился с жалобой к императрице Марии Терезии на насилие, употребленное маркизом в отношении своего сына, причем выставил на вид свое несомненное дворянское происхождение, приданое, ассигнованное для любимой дочери и другие обстоятельства, дававшие ему, полковнику, право породниться с семейством маркиза Беккариа-Бонесана. Мария Терезия уважила ходатайство полковника и через своего министра Кауница приказала немедленно освободить узника, пробывшего в заточении почти три месяца. Почувствовав себя на свободе, Чезаре решился, не откладывая дела в долгий ящик, сочетаться браком со своей ненаглядной Терезой, что и случилось 20 февраля 1761 года. Выведенный из себя этим поступком и вообще непривычной настойчивостью сына, воспитанного в строгих правилах ветхозаветной субординации, маркиз рвал и метал, долгое время не пуская его на глаза. Новобрачным пришлось круто; но благодаря заступничеству одного сенатора старик простил сына, помирился с ним, и они вновь зажили в мире, любви и согласии. Беккариа всю жизнь наслаждался такой полнотою семейного счастья, какое очень редко встречается даже в романах. Привязанность его к Терезе была поистине идеально безграничная. Долгое время он отказывался от поездки в Париж, куда его настойчиво приглашали энциклопедисты, потому что бледнел при одной мысли о возможности даже кратковременной разлуки с горячо любимой женой. Надо читать его письма, писанные в дороге, – а писал он ей чуть ли не на каждой станции, – чтобы убедиться в глубине этого чувства, озарявшего всю его жизнь. «Дорогая и уважаемая супруга и друг, – пишет он в одном письме, – как я Вас люблю, об этом знает только мое сердце, да Саша.[3] Не хочу распространяться о моей меланхолии, чтобы не увеличить и Вашу. Буду Вас любить всегда и клянусь, что по прошествии шести месяцев, то есть через 182 дня, я уже буду в Милане, в Ваших объятиях. Что бы ни случилось, Вы всегда найдете во мне искреннего друга и доброго мужа». Далее следует подробный рассказ о путевых впечатлениях. «Вчерашний день, – пишет он в другом письме, – был для меня днем, полным меланхолии. Сознание, что я нахожусь вдали от тебя, причинило мне такие страдания, что я готов был вернуться домой, если бы не опасался сделаться смешным на всю жизнь. Старайся быть счастливой в кратковременное мое отсутствие – иначе я вернусь, не желая быть причиной твоей скорби». В таком духе написаны все письма, между которыми попадаются интересные описания парижских достопримечательностей, меткие характеристики ученых, литераторов, художников, верные суждения о различии между церковной архитектурой во Франции и Италии. Он оставил Париж гораздо раньше предположенного срока, потому что разлука с любимой женщиной действовала на него разрушительно. Во избежание подобной разлуки Беккариа отказался от весьма почетного и выгодного предложения, сделанного ему императрицей Екатериной II, – посетить Петербург. Если парижские соблазны не могли его долго удерживать в стенах очаровательной столицы Франции, то понятно, что перспектива отправиться на далекий туманный север, в неведомую Московию, должна была показаться не особенно заманчивой. К тому же Д'Аламбер, находившийся в переписке с «Северной Семирамидой» – как тогда звали великую императрицу, – энергично отсоветовал ему пускаться в дальний путь… Тогда в Милане образовалось общество молодых писателей, восторженных поклонников французских энциклопедистов, мечтавших о коренном преобразовании общественного строя путем распространения новых идей о неотложности реформ. Литературным органом общества был журнал «Il Caffé». Некоторые называли общество «школой», – «la scuola del Caffé», которой выпадала честь быть «воспитательницей народа, средоточием новаторов». Беккариа сделался душой литературного содружества, созданного по образцу английского журнала «The Spectator» Адиссона, – одним из главных сотрудников этой, по словам Вильмена, «académie savante et généreuse, qui se forma à Milan, sous la protection du comte de Firmian».[4] В журнале Беккариа написал обширную статью о значении слога, о котором де Мэстр говорит, что он состоит из союза чувства со вкусом, а Бюффон – что в слоге виден человек. Но главная задача этого кружка состояла не в литературных состязаниях, а во всесторонней критике существовавших безобразий уголовной юстиции, достигшей тогда геркулесовских столбов. В эпоху, когда лучшие люди сознавали необходимость общественного обновления, ликвидации старых грехов, отравивших жизнь человека, униженного в своем достоинстве, попираемого в своих насущных правах, реформа общественного строя представлялась одной из важнейших задач, которая должна была повлечь за собою уничтожение произвола и неправосудия, нетерпимости кастовой организации, неравномерности распределения прав и обязанностей между гражданами. Жестокость и возмутительное бесправие царили в судах всей Западной Европы. Италия, и особенно Милан, стонавший под игом австрийского владычества, не составляли исключения из общего правила. Наследие, оставленное позорной памяти инквизицией, широко распространяло свое гибельное влияние над всеми романскими племенами. Инквизиционный процесс, введенный знаменитыми ордонансами Карла V и Франциска I в 1532 и 1539 годах, лишал человека, привлеченного к следствию, всяких средств самозащиты, обращал его в неизбежную жертву произвола судей, снабженных неограниченными полномочиями для увеличения наказания и бессильных смягчить последнее. Уголовное судопроизводство было капканом для подсудимого. Мучительные пытки считались неизбежными спутниками следствия, направленного исключительно на то, чтобы добиться сознания обвиняемого, которое всегда служило основой обвинительного приговора. Пытка всегда достигала намеченной цели; под влиянием нестерпимой физической боли жертва всегда говорила то, что нужно было следователям. Несоразмерность преступления с наказанием, неравенство наказаний, применявшихся неодинаково, смотря по тому, к какому сословию принадлежал подсудимый, коварные допросы, или, как они назывались у нас в дореформенное время, «допросы с пристрастием», направленные не для уяснения истины, а чтобы спутать, сбить с толку обвиняемого, обезумевшего от боли, вынужденного сознаться в своей вине, тайна следствия, застенок и, наконец, самый способ казни, обставленной ужасающими аксессуарами, – все это, вместе взятое, составляло предмет ужаса для населения, низводило судебный приговор на степень бесчеловечного убийства, совершаемого на законном основании. До какой кощунственной жестокости доходила забота законодателя о последних минутах человека, приговоренного к смертной казни, видно из ордонанса Франциска I от 1534 года. В силу этого ордонанса лицам, приговоренным к колесованию, «должны быть сломаны и раздроблены руки в двух местах, сверху и снизу, а равно хребет, ноги и бедра. Затем их кладут на высокое колесо, поставленное на возвышении, лицом к небу, и в таком положении они должны оставаться в живых, чтобы покаяться, до тех пор, пока это будет угодно нашему Господу оставить их». Кровь стынет, когда читаешь описание мук, которые претерпевали приговоренные к разным видам смертной казни. Изобретательность средневековых криминалистов была поистине изумительна. Одного факта лишения жизни подсудимого было недостаточно. Надо было усугубить терзания несчастного, замученного страшными пытками, на которые смотрели как на неизбежный обряд предварительного следствия. Вся тяжесть тогдашней карательной системы падала исключительно на простонародье; привилегированные классы имели в этом отношении огромное преимущество над плебеями. Они судились особыми сословными судами, утонченные виды бесконечного мучительства реже применялись к ним, нежели к вилланам. К смертной казни приговаривались не одни убийцы и поджигатели – она часто применялась к обывателям, вся вина которых заключалась в неаккуратном взносе пошлин или штрафа, наложенного в размере 50 рублей. Откупщики могли казнить лиц, виновных в контрабандном провозе табака и соли. Курьеры имели право требовать быстроногих лошадей; если на станциях не оказывалось таковых, то содержатели почтовых станций подвергались казни через повешение. В доказательство этого права на подорожных красовались три виселицы – на страх нерадивым почтосодержателям. Папа Пий V установил смертную казнь для несостоятельных купцов, особенно если было доказано, что несостоятельность произошла по собственной вине, вследствие беспечности или роскошного образа жизни. Тогдашняя Франция ничуть не отставала в этом отношении от своей заальпийской соседки. Г-жа де Севинье, рассказывая об усмирении волнения среди бретонского сельского населения, в эпоху «короля-солнца» Людовика XIV, наивно удивляется, как это не надоедает все вешать крестьян. «Nos paysans ne se lassent pas de se faire pendre!»[5] – с умилением восклицает она. В 1757 году некто Дамьен ранил короля Людовика XV перочинным ножом, что, конечно, вызвало взрыв народного негодования. Власти не знали, что бы такое предпринять для сугубого возмездия и достойного наказания преступника. Собственные средства оказались недостаточными для того, чтобы устроить примерную казнь. Было учреждено нечто вроде конкурса между всеми судебными округами государства, чтобы выслушать мнения сведущих людей: какое самое мучительное наказание надо применить в данном случае. Мнения разделились. Парижские юристы высказались, что Дамьена следует гладить горячими утюгами, заливать его водой или медленно раздробить ему ноги, продетые между двумя столами. «Сердобольные» законоведы Дьеппа и Руана полагали: повесить Дамьена за ногти, вложенные в щипцы, или раздробить ему пальцы; Метца – вбить ему гвозди под ногти; Безансона – вздернуть его на дыбу; Отэна – облить его кипящим маслом и поджечь. Самую зверскую пытку выдумал Авиньон. Врачи, призванные на совещание, нашли, что лучшее средство расправиться с обвиняемым – надеть на него так называемые «ботинки». Мнение людей науки восторжествовало. Обвиняемого обули в огромные металлические башмаки, наполнив свободное пространство, отделяющее ноги от стенок обуви кипящей смолой. Дамьен выдержал эту пытку с замечательным бесстрашием, заявив раз навсегда, что у него не было сообщников. Следователи нашли, однако, что эти тиранства не достигают цели. Более полутора часов мучился страдалец, претерпевая невероятные муки. Сначала на медленном огне сожгли его руку, в которой он держал нож отцеубийцы; все туловище рвали клещами, в течение целого часа его обнаженное тело гладили горячими утюгами в разных направлениях. В образовавшиеся раны и язвы вливали кипящую смолу, масло, воск и растопленный свинец… Более часа с четвертью продолжались эти нечеловеческие муки, пока несчастный не испустил дух. Смертные останки казненного были преданы сожжению, ближайшие родные – отец, жена и сын – приговорены к вечному изгнанию из пределов государства, брату приказано переменить фамилию. Дом, где он родился, был срыт до основания. До какой степени эти зверские расправы имели растлевающее влияние на общество, можно видеть по следующему примеру. Даже такой общественный деятель, как Вольтер, постоянно ратовавший за уничтожение пытки и смертной казни, высказывал иногда мысли, от которых коробит современного читателя. Зверь-человек иногда сказывался в великом мыслителе. «Ходит слух, – писал он графине Люксембург, – что преподобный отец Малакрида колесован. Да будет благословенно имя Божие!» «Мне пишут, что в Лиссабоне сожгли живьем трех иезуитов. Вот это, действительно, утешительные новости!» – восклицает друг и покровитель Беккариа, которого последний превозносил за его бесстрашную борьбу со сторонниками всякого членовредительства. Восприимчивый, чуткий ко всякому человечному порыву, Беккариа глубоко скорбел об этих вопиющих безобразиях, творимых органами суда «во имя правды и справедливости». Он был знатоком права, отлично окончил курс юридических наук в Павии, даже получил звание лауреата, – но его занимало не бесплодное буквоедство записных законников. Он не мог мириться с тупым, не рассуждающим поклонением букве закона. Ему была противна деморализующая страсть к юридической казуистике, которую иные смешивают с правоведением. Он доискивался не буквального толкования смысла данного закона, но общей руководящей мысли законодателя, того, что римские юристы называли ratio legis. Понятно, что Беккариа не мог сочувствовать мертвящему формализму современных ему законников, так и застывших в преданиях, унаследованных от римлян. Как последователь энциклопедистов, он применил метод анализа и разъедающей критики ко всем правовым институтам, опутавшим общество, погруженное в пучину ежедневных забот, суеверия и рутины. Кружок единомышленников, таких же молодых энтузиастов, преданных идее общего блага, занялся изучением уголовного права и процесса как таких отраслей юриспруденции, которые имеют огромное влияние на улучшение народной доли, на развитие общественности, уяснения правового строя, который более всего нуждается в неотложном преобразовании. Несмотря на увлечение теорией, проповедуемой Руссо в его «Contrat social», блестящими достижениями литературы заальпийских соседей, Беккариа и его молодые друзья никогда не упускали из виду ближайшей цели своих мечтаний – изменение уголовного законодательства в Италии. Не паллиативных мер добивались они, не частичных улучшений той или другой отрасли права, а коренного обновления принципов, на которых зиждется учение о преступлении и наказании. Все обветшалое, неразумное, бесчеловечное должно исчезнуть, уступив место новым взглядам, которые соответствовали бы возрастающим требованиям прогрессивного общества. Эти идеи требовали большей аудитории, нежели частные беседы в тесном кружке, где с пылом, свойственным молодежи вообще, а итальянской в особенности, дебатировались все вопросы, волновавшие лучшие умы современников. Печать могла и должна была сослужить эту службу – вот причина основания журнала «Il Caffé», под именем которого был впоследствии известен кружок Беккариа. Вследствие придирчивости местной цензуры, не все печаталось в родном городе Чезаре, некоторые статьи появлялись в других городах разрозненной тогда Италии, где цензурное ведомство относилось благосклоннее к литературным произведениям молодых патриотов. Пылкие сотрудники журнала, служившего органом кружка реформаторов, на первых же порах объявили войну «тирании педантизма», доказывали важное и почетное значение публицистов, достойных этого звания, скомпрометированного бесчестными элементами, распространяющими вокруг себя одну вражду и растление. Истый публицист имеет не меньшее право на уважение, чем любой деятель, посвятивший свою жизнь мирному и добросовестному возделыванию обширных областей человеческого знания. Для таких публицистов время, переживавшееся тогда Италией, представляло благодарное поле для плодотворного воздействия на общественное мнение страны. Разрозненная Италия поражала пестротой своих законодательств. О едином общем кодексе, обязательном для населявшего Апеннинский полуостров народа, не могло быть и речи. Каждое герцогство и королевство – а их было немало – управлялось особыми законами, отличавшимися большею или меньшею суровостью, большим или меньшим несоответствием насущным потребностям населения. Пытки, безраздельно царившие во всех судах, светских и духовных, считались институтом несокрушимым, основой правильного отправления правосудия. Протест против этого векового учреждения был немыслим, это считалось покушением на целость государственного организма, призывом к анархии и распаду основ благоустроенного общества. Малейший намек на неудовлетворительное состояние карательной системы государства приравнивался к. провозглашению безнаказанности преступлений. Такие мнения считались не только еретическими, но прямо направленными к ниспровержению элементарных требований Божеской и человеческой справедливости. Устрашительный характер жестоких наказаний не нуждался в оправдании своей утилитарной задачи. Устрашение было целью, а не средством для исправления преступника, подвергшегося наказанию. Об исправлении арестанта, о предупреждении преступления в те времена мало кто заботился. Только папское правительство постаралось устроить исправительные приюты, чтобы отделить малолетних преступников от взрослых, – но и эти приюты были малочисленны и весьма далеки от совершенства. Духовенство действительно обратило внимание на улучшение положения узников, которое было просто невыносимым. Участие его, впрочем, выразилось скорее в заботах о спасении |
||
|