"Генрих Гейне. Его жизнь и литературная деятельность" - читать интересную книгу автора (Вейнберг Петр Исаевич)

Глава VI. Последние годы

Тяжкие недуги. – Прусская полиция запрещает умирающему поэту приезд в Берлин для советов с врачами. – Необычайная бодрость духа при адских мучениях. – Плач перед статуей Венеры Милосской. – Юмор и перлы поэзии на смертном одре. – «Мемуары» и их загадочная судьба. – Смерть.

На страницах настоящего очерка нам неоднократно уже приходилось встречаться с проявлениями болезни Гейне, – проявлениями в форме сильных головных болей, общего нервного расстройства, ослабления глаз почти до слепоты, паралича руки и тому подобного. Так как некоторые из этих симптомов начали обнаруживаться уже в ранней молодости поэта, то бесспорно, что болезнь лежала в самом организме его. Но мы видели, как, тоже в молодости, помогал он сам ее развитию непомерным потворством своей чувственности; и, так как оно продолжалось почти в такой же степени и далеко за пределами молодых лет, то нисколько не удивительно, что вместе с ним шло и развитие болезни. Одно время, в начале сороковых годов, здоровье поэта значительно поправилось; глядя на этого подвижного человека, «блестящего и изящного, как светский аббат» (писал о нем в это время Лаубе), с розовым цветом полных щек, с маленькими, но ярко искрящимися глазами, с высоким, лишенным морщин лбом, над которым красиво лежали густые темно-каштановые волосы, никто бы не поверил, что несколько лет спустя он увидит пред собою разбитый, иссохший скелет… Улучшение здоровья было действительно только видимое. Уже незадолго до ссоры с двоюродным братом писал он одному из друзей, что левый глаз у него совсем закрылся, а в правом тоже помутилось; сильное потрясение, произведенное этою несчастною историею о наследстве, подвинуло болезнь вперед исполинскими шагами. Недовольный парижскими докторами, – хотя один из них, Гюби, много сделал для облегчения его мучений, – он думал ехать в Берлин, чтобы посоветоваться со знаменитым Диффенбахом, – но, не будучи уверен, что личной безопасности его не предстоит ничего «неприятного» со стороны прусской полиции, обратился за посредничеством к одному из своих доброжелателей, великому натуралисту Александру Гумбольдту, который в ту пору был в большой милости у прусского короля; ответ пришел отрицательный: Гумбольдту, несмотря на его усиленное ходатайство, отказали, и отказали так решительно (не король, а высшая полиция, пред которою и государь оказался бессилен), что он писал поэту: «Я считаю долгом просить Вас не вступать на прусскую землю». Между тем болезнь усиливалась; пальцы и правая нога утратили чувствительность, вследствие чего затруднилась способность движения. Доктора послали больного на воды в Бареж; ему стало еще хуже.

«Мои органы, – писал он, – снова так ослабли, что я не могу писать; вот уже четыре месяца, как не ем ничего, потому что трудно жевать и нет никакого ощущения вкуса. Я тоже ужасно исхудал, бедный живот мой плачевно уничтожился и, – прибавлял он, находя и в это время возможность шутить и острить, – я сделался похож на тощего одноглазого Аннибала…»

Но не только смеяться мог он среди невыносимых страданий: чувство жизни, жажда наслаждения ею были так велики, что уже одно воспоминание о недавнем удовлетворении этой жажды доставляло ему отраду: «Сладкое сознанье, – говорил он в том же самом письме, – что я вел до сих пор прекрасную жизнь, наполняет мою душу даже в это печальное время и вероятно не оставит меня в самые последние часы…» Мало того: так сильны были в нем чисто чувственные склонности, что и теперь, совершенно разбитый, он сожалел, что хотя целует свою Матильду, но вследствие паралича губ «не чувствует ничего», и даже несколько лет спустя, когда физические муки его достигли апогея, выражал сетование и скорбь, что не существует уже для него «прекрасных горных вершин, на которые он мог бы взбираться, и прекрасных женских губ, которые он мог бы целовать…» Но само собой разумеется, что такие минуты, такие ощущения бывали редки: страшные физические боли господствовали надо всем, и как наш Некрасов, находившийся почти в таком же положении, писал: «Хорошо умереть – тяжело умирать», точно так же – буквально так же – Гейне находил ужасным «не смерть (если вообще она существует, – прибавлял он), а умирание…» Навестивший его в начале 1847 года Лаубе нашел друга страшно изменившимся, высохшим, как скелет, обросшим седой бородой, потому что нервная раздражительность не позволяла бритве дотрагиваться до лица (до тех пор Гейне очень гладко брился), с сухими, в беспорядке спускавшимися на лоб волосами, с судорожно двигавшимися губами, с напряженно поднятою вверх головою, так как зрачок правого – единственного уцелевшего – глаза мог видеть только сквозь открытую узкую щель между веками. В этом положении, не переставая заботиться об участи своей Матильды, написал он духовное завещание, в котором все остающееся от него (то есть право на сочинения) отдал этой женщине, «которую я несказанно любил, которая освещала мою жизнь столько же прекрасно, как верно», просил Карла Гейне обеспечить за нее обещанную пенсию таким образом, чтобы это дело «не подавало повод ни к новым унижениям, ни к огорчениям»; он поручал Детмольду и Лаубе редакцию полного собрания его сочинений, если он сам не успеет закончить ее, распорядился, чтоб его похоронили на Монмартрском кладбище, но, несмотря на принадлежность его к протестантской религии – на кладбище католическом, потому что там впоследствии будет лежать и жена его, тут же нежно прощался со старой матерью (от которой тщательно скрывал до самой последней минуты свою болезнь), сестрою и братьями, «с которыми всегда жил в самом невозмутимом согласии», – и в заключение говорил: «Прощай и ты, немецкая родина, страна загадок и скорбей, будь светла и счастлива! Прощайте, вы, умные добрые французы, которых я так сильно любил. Благодарю вас за ваше милое гостеприимство». Ожидание смерти среди таких страданий не мешало сохранению необычайной бодрости духа, только временами уступавшей место мрачному отчаянию, и ненарушимой ясности ума в соединении с прежним живым интересом относительно политического и социального хода вещей. Это проявилось очень наглядно в дни февральской революции 1848 года, вспыхнувшей в то время, когда болезнь поэта приняла еще более острый и мучительный поворот. Правда, сочувственное отношение к «великим февральским дням», как он называл их, вскоре сменилось у него скептическим, пессимистическим воззрением при созерцании действий «временного правительства», в среде которого он находил многих «жалких комедиантов», замечая, что никогда еще «народ, великий сирота, не вынимал из революционной урны пустых билетов более ничтожных, чем эти временные правители»; но это не уничтожало в нем – которого, по замечанию Штродтмана, даже страшная болезнь не могла сделать консервативным – стремления следить за всем происходившим и глубоко сожалеть о том, что переживать такое событие, как февральский переворот, ему приходилось в таком печальном, беспомощном положении. «Мне следовало бы, – писал он, – быть в это время мертвым или здоровым». Главный интерес его возбуждали не французские дела, а те результаты, которые они вызывали в Германии. «Но, – писал он, – я не могу заниматься ими много, потому что получаемые мною из отечества печальные известия действуют на меня так раздражительно, что мое здоровье только ухудшается каждый раз, как дойдет до меня такая весть…» Принятие близко к сердцу этих событий выразилось у него в форме нескольких корреспонденции в ту же «Allgemeine Zeitung» и нескольких стихотворений едко-сатирического характера; но за перо публициста взялся он теперь уже в последний раз, потому что этот, 1848 год был и самым роковым в ходе болезни поэта. В мае этого года вышел он из дома на прогулку, полуслепой, полухромой, – и то была последняя прогулка его: он вернулся домой для того, чтобы никогда уже не выйти на улицу, чтобы остаться прикованным к постели до самой смерти. Есть своего рода глубокий трагизм в том обстоятельстве, что место, куда он зашел на этот раз и откуда привезли его полуживого на квартиру, было то отделение Луврской галереи, где хранятся произведения античной скульптуры. Здесь, – как рассказывает Мейснер, и при этом мы невольно вспоминаем «Флорентийские ночи» нашего поэта, где он ребенком является влюбленным в статую, – здесь он остановился пред статуей Венеры Милосской, долго упивался созерцанием ее и, наконец, горько-горько заплакал. «А прекрасные губы богини улыбались как всегда, и пред нею рыдала ее несчастная жертва!..»

Как ни сильны были до сих пор физические страдания поэта, теперь они еще увеличились: болезнь была такого рода, что могла идти только прогрессируя, но в то же время медленно приближаясь к развязке.

«Вот уже три месяца, – писал он в это время, – как я терплю такие муки, каких не могла выдумать даже испанская инквизиция. Эта живая смерть, эта не-жизнь совершенно невыносима, когда к ней присоединяются боли…»

И, все не переставая тут же шутить и острить над собою, сообщал публике, через посредство немецкой газеты, что иногда, в минуты слишком уж сильных судорог в спине, на него «находило сомнение, действительно ли человек двуногий бог», как уверял его профессор Гегель в Берлине. «Ах, – прибавлял он, – я уже не божественное двуногое… я уже не наслаждающийся жизнью довольно толстый эллин, некогда весело улыбавшийся печальным назарянам; я в настоящее время – только жалкий, умирающий еврей, я высохший образ скорби!..»

Для того чтобы больной мог хоть несколько забываться, ему давали ежедневные приемы опия; слепота его усилилась, так что когда хотел он взглянуть на кого-нибудь, входившего в его комнату, то должен был с усилием приподымать верхнее веко правого глаза; ноги иссохли и сделались мягкие, как хлопчатая бумага; позвоночный столб стал все больше и больше искривляться, и для уменьшения этого местного страдания приходилось прибегать к прижиганиям. И в это время черты лица его, как рассказывает бывавший у него писатель Левин Шюкинг, «как-то просветлели, одухотворились: то была голова бесконечной красоты, настоящая голова Христа, – с улыбкой Мефистофеля, временами пробегавшей по этим бледным, высохшим губам». Неудивительно поэтому, что если в это самое время поэт писал: «Жизнь для меня навеки потеряна, а я ведь люблю жизнь так горячо, так страстно»; если и в нескольких, относящихся к этой поре стихотворениях высказывалось то же чувство, то все-таки неудивительно, что не раз приходила ему мысль о самоубийстве, и, судя по его собственным словам, его руку (в распоряжении которой всегда находились опиум и карманный кинжал) удерживала только мысль о любимой жене и о многих произведениях, которые ему нужно было еще закончить; правда, к жене он прибавлял и своего попугая: «Не будь у меня жены и попугая, я – Господи, прости мне этот грех! – покончил бы с собою, как римлянин!» Доктора, и особенно Доктор Грюби, делали все возможное, чтобы умерить его страдания; не видя радикально благоприятных результатов, которые были и невозможны, больной принялся сам читать разные медицинские сочинения, чтобы узнать ближе свойство своей болезни; но и тут иронизировал над собой, как иронизировал над всем: «Мои медицинские занятия, – говорил он, – принесут мне мало пользы; самое большое, что я приобрел – это возможность читать на небе лекции, чтобы доказать моим слушателям, как дурно лечат врачи на земле размягчение спинного мозга». А когда один из докторов предложил ему новое успокоительное средство, то больной сделал возражение, которое, думаем, заключает в себе хорошее объяснение сущности его болезни вообще, с самого начала ее возникновения: «Положим, – сказал он, – ваше средство успокоит мой бешеный подвздошный нерв, но зато начнут неистовствовать другие… Мои нервы совсем особенные – это удивительные, несчастные нервы; если бы их отправить на всемирную выставку, им бы непременно присудили большую золотую медаль за способность причинять всевозможные боли и страдания…»

При той общительности, которая была так сильно развита в поэте, когда общение приходилось ему иметь с симпатичными людьми, большое развлечение и утешение во время болезни доставляли ему визиты близких знакомых и друзей – особенно дам, «великой нации», как он называл женщин, в компании которых он и теперь веселел, даже молодел. В числе их бывали такие личности, как Жорж Санд, мадам Жирарден и другие; из обыкновенных смертных прекрасного пола, доставлявших в это время больному много светлых минут и окружавших его самыми нежными заботами и баловством, которое теперь было необходимо ему, как ребенку, надо упомянуть с особенною благодарностью мадам Жобер, жену члена парижского кассационного суда, державшую в Париже «салон», где сходились выдающиеся деятели литературы, науки и искусства и где постоянно бывал у нее и Гейне; теперь, во время болезни поэта, присутствие ее было так благотворно для него, что даже Матильда, женщина очень ревнивая и даже в эту пору недолюбливавшая всех этих усердных посетительниц, прозвала мадам Жобер «маленькой феей» и находилась с ней в самых дружеских отношениях. Из мужчин навещали страдальца более или менее часто Дюма, Жерар де Нерваль, Теофиль Готье, Беранже, Лассаль; когда приезжали в Париж те из соотечественников Гейне, с которыми он не переставал поддерживать дружеские связи, то они бывали постоянными гостями его; так, нередко видел он у себя Лаубе, Мейснера, Адольфа Штара, Геббеля и других, по временам приносивших ему с родины сладкие для его литературного самолюбия вести, например, что множество его песен, положенных на музыку лучшими композиторами, распевались по всей Германии, что они сделались, таким образом, достоянием народа. Большую отраду доставило ему в эти годы посещение любимой сестры Шарлотты и двух братьев. Само собой разумеется, что не было недостатка и в несносных, неприятных заявлениях сочувствия, как личными визитами, так и письмами – особенно со стороны все тех же соотечественников, главный контингент которых составляли жалкие литераторы, «интервьюеры» и тому подобная братия. Эти посещения и обращения только раздражали больного – большей частью потому, что он, боясь, чтобы слова его не появлялись потом в печати через посредство этих господ в извращенном виде (как это часто делалось), должен был старательно обдумывать каждое выражение, прежде чем произнести его… Иногда же выпроваживал их так, что отбивал всякую охоту возвращаться.

Но при всех страданиях больной сохранял удивительную мощь духа, необычайную ясность и крепость мышления; можно даже сказать, что его умственное и духовное здоровье усиливалось по мере того, как все больше и больше разрушался физический организм. Это обнаруживалось не только в его беседах, которые, когда больной мог говорить, сверкали остроумием, свежестью, глубиною, разнообразием, но и в литературной производительности, которая не прекращалась до самой смерти. «Мое тело, – писал он, – терпит великие муки, но душа спокойна, как зеркало, и временами имеет еще свои чудесные восходы и закаты солнца». Кроме произведений прозаических, таких как «Боги в изгнании», «Стихийные духи и демоны», «Признания» и несколько других статей, на этом одре страданий в этой «матрацной могиле» (Matratzengruft) – как называл поэт со своим ужасным юмором те двенадцать матрацев, на которых он лежал, – возникли удивительные, то потрясающие по своему трагизму, то чарующие своей задушевной прелестью, то мрачно отчаянные, то тихо задумчивые и скорбные стихотворения, составившие циклы «Романсеро», «Лазарь», «Последние стихотворения» и по применению к которым он имел полное право сказать: «Как ослепленная ласточка, я буду петь тем прекраснее…» Понятно, что преобладающий тон во всем, несмотря на разнообразие звуков и мотивов, был тон безнадежного пессимизма, и никто не охарактеризовал сущности этих произведений лучше самого автора, когда на замечание Мейснера: «Какие стихи! Какие звуки! Еще никогда не писали Вы ничего подобного, и никогда ничего подобного я не слышал», – поэт отвечал: «Не правда ли? Да, я сам знаю – это прекрасно, ужасающе прекрасно! Это жалоба, выходящая как бы из гроба, тут кричит во тьме заживо погребенный. Да-да, таких звуков еще не слышала немецкая лирика, да и не могла их слышать, потому что до сих пор ни один поэт не находился в таком положении».


Генрих Гейне в период «матрацной могилы». Гравюра Шарля Габриеля Глейра. 1852.


К этому же времени относится работа, которую мы уже неоднократно цитировали, но о которой умышленно до сих пор не говорили – «Мемуары». Вся история с этим трудом, от которого общим достоянием осталось очень небольшое число страниц, имеющих дело только с детскими годами автора, – история очень странная и темная. Сущность ее в коротких словах следующая. Писанием мемуаров Гейне занимался давно, и в 1840 году у него было приготовлено уже материала на целых четыре тома. Затем, вследствие известного нам обязательства поэта перед Карлом Гейне, а также, как он сам объясняет, перемены в его религиозных убеждениях, которые в этой первой редакции мемуаров представлялись совершенно атеистическим характером, труд этот подвергся радикальной переработке и сокращениям почти наполовину, и в 1854 году, сообщая об этом своему издателю Кампе, автор выражал надежду уже в этом году окончить большую часть и немедленно выпустить его в свет. Но это не осуществилось, и еще в 1855 году, даже за несколько дней до смерти, мы видим поэта усердно пишущим все те же записки. Рукопись (объем ее, по словам Мейснера, видевшего ее уже после смерти автора, но именно только видевшего, а не читавшего, даже не просматривавшего, так что, может быть, тут было много и другого «посмертного», составлял около 600 писаных листов) осталась во владении вдовы. Почему она не приступала к печатанию «Мемуаров», хотя бы с исключением всего того, что касалось родственников (ведь не только о них говорилось, конечно, в записках), для нас неизвестно и непонятно уже потому, что опубликование такого труда доставило бы ей значительную материальную выгоду; но что еще в 1867 году, то есть через одиннадцать лет после смерти поэта, мемуары были в руках Матильды, видно из ее собственного заявления, что в этом году Максимилиан Гейне (врач русской службы), приезжая в Париж, был у нее, читал мемуары и тут же самовольно уничтожил значительную часть их; это же подтверждается свидетельством одного из родственников поэта, что Матильде едва удалось вырвать из рук Максимилиана несколько листов, которые впоследствии были напечатаны. Прёльс делает по этому поводу следующее замечание:

«Подобное насильственное посягательство на ценную собственность женщины, которая заводила уже два процесса из-за литературного наследства своего мужа, и притом еще в чужом государстве, было слишком опасно, чтобы можно было решиться на него. Я скорее убежден, что Максимилиан Гейне получил большую часть мемуаров только с согласия вдовы, за известное вознаграждение, и что он или действительно уничтожил их, или оставил у себя на сохранение. В пользу последнего предположения говорит то обстоятельство, что в „Воспоминаниях“ Максимилиана, написанных уже после посещения им Матильды, он говорит о „находящихся еще в рукописи мемуарах“. Быть может, эта выдача мемуаров Максимилиану находилась в связи с духовным завещанием умершего в 1865 году Карла Гейне, где был пункт об удвоении пенсии Матильды. Что Максимилиан Гейне предоставил ей для напечатания небольшую часть записок, объясняется, по нашему мнению, тем, что в этой части блестящим образом была опровергнута унизительная характеристика отца поэта, сделанная Штродтманом в его биографии. Матильда же не напечатала и эту часть при своей жизни, потому что уже прежде обязалась Карлу Гейне вообще не печатать ни одной строки мемуаров до тех пор, пока ей аккуратно будет выплачиваться пенсия…»

Только после ее смерти перешедшая в собственность бывшего секретаря Гейне, г-на Юлия, часть мемуаров была продана за 16 000 франков издателю журнала «Gartenlaube», где она скоро после того и появилась. Читатель видит, таким образом, что многое в этой истории остается неразъясненным, между прочим и вопрос – почему, если рукопись мемуаров действительно существует, собственники держат ее взаперти, а не выпускают в свет, с исключением всего того, что может быть так или иначе оскорбительно для их семейной чести?.. Как бы то ни было, но в пользовании публики остается покамест только ничтожная часть этого труда, – ничтожная в количественном и не особенно важная в качественном отношении. Что касается тона, в котором были написаны все уничтоженные теперь или хранящиеся в чьих-нибудь шкафах страницы, то о нем можно судить по тому, что, уже дописывая последние строки, Гейне с жестоким смехом сказал присутствовавшей при этом женщине: «Теперь они (то есть те, о которых шла речь в мемуарах) в моих руках. Мертвыми или живыми – я уже не выпущу их. Берегись всякий, кто будет читать эти строки, если он осмеливался когда-либо нападать на меня! Гейне не умирает, как первый встречный, и когти тигра переживают самого тигра…» Уже одно это говорит очень убедительно против той объективности мемуаров, при которой они только и могли бы сохранить свою полную ценность; и в то же время какой это драгоценный лишний штрих для характеристики Гейне как человека: даже умирающий, он полон чувства мести против «задевавших» лично его и, быть может, пожертвует значительной долею правды, чтобы удовлетворить эту жажду личного мщения!.. Женщина, о которой мы только что упомянули, была та, которая смогла в этом уже совершенно разрушенном организме, весьма незадолго до его смерти, вызвать страстную, даже – как это ни удивительно – чувственную любовь, ибо только в таком состоянии можно было писать: «Я мертвец, томящийся жаждой по самым огненным наслаждениям, какие доставляет жизнь… это ужасно…» В стихотворениях, вызванных этою последнею страстью, предмет ее обессмертен под именем «Мушка» (La Mouche); имя ее – Камилла Сельден – сделалось известным после издания ею воспоминаний о последних днях жизни поэта. Не останавливаясь здесь на касающихся ее биографических подробностях, заметим только, что она была немецкого происхождения, с самых молодых лет сделалась горячею поклонницею нашего поэта и, приехав в 1855 году в Париж – ей было в то время около тридцати лет, – тотчас же явилась к больному с поручением от одного знакомого из Вены, – явилась в ту пору, когда физические страдания несчастного достигли высшей степени, когда он чувствовал себя очень одиноким и когда он писал: «Я болен, как собака, и борюсь со смертью и болями, как кошка; кошки, к сожалению, живучи…» Мейснер свидетельствует о красоте этой женщины, о соединении в ней самым прелестным образом французского ума и остроумия с немецкой теплотою и задушевностью, и мы не сомневаемся в справедливости этих сведений, потому что нужны были большие физические и умственные достоинства, чтобы в таком положении, в каком находился поэт, вызвать в нем такую сильную привязанность: без своей «Мушки» он не мог теперь прожить ни одного дня, писал ей самые нежные и страстные записки, слагал в ее честь чудесные песни, диктовал ей свои произведения, рассказывал свои воспоминания… А что же Матильда? – спросит читатель. – Матильда, с ее сильною ревностью? Что же! Она видела, что тут ничего не поделаешь, и только уходила из дома, когда прилетала «Мушка»; при том же, вероятно, успокаивало ее чисто женское соображение, что, при всей страстности этого умирающего, отношения его к новой подруге все-таки могли оставаться только платоническими… Заметим однако, что любовь к «Мушке» нисколько не мешала поэту сохранять глубокую нежность относительно своей Матильды; надо упомянуть также, что почти одновременно с этим своим последним увлечением Гейне находил утешение – лишенное, впрочем, уже всякого страстного характера – в сообществе другой женщины, с которой он познакомился лет за двадцать до этого времени, в Булони, когда ей было всего лет двенадцать, и которую поэт тешил тогда сказками и рассказами, выдуманными им собственно для нее. С тех пор они не виделись; но, приезжая в Париж в последние годы жизни Гейне, она (фамилия ее осталась для нас неизвестною, имя – Люси) поспешила навестить его и была принята самым приветливым образом. В год, предшествовавший смерти Гейне, она снова приехала в Париж, по желанию больного бывала у него почти каждый день, вела с ним беседы о предметах политических, религиозных, литературных – и вместе с тем получала от него шутливые прозвища вроде «высокочтимое великобританское божество» (она была немка и жила в Англии), причем себя называл «верноподданнейшим и преданнейшим обожателем» ее, слышала от него такие слова: «Я теперь примирился со всем миром и перестал наконец роптать на Бога, который посылает мне тебя, как прекрасного ангела смерти; я, без всякого сомнения, скоро умру…» И трудно было ему сомневаться в близком окончании страданий: они делались совершенно невыносимыми, и только его беспримерная сила духа позволяла ему не только стоически относиться к ним и предстоявшей скоро развязке, но и теперь оставаться неисправимым юмористом. «Pouvez vous siffler?» – спрашивает его доктор (т. е. «Можете ли Вы свистеть?») и получает в ответ: «Hélas, non, pas même les pièces de monsieur Scribe» (т. е. «Не могу даже освистывать пьесы Скриба»), так как по-французски siffler значит и свистать, и освистывать. Или он грозит принести обществу покровительства животных жалобу на жестокое обращение с ним неба. Или, за несколько дней до своей смерти, на вопрос посетителя, примирился ли он с небом, отвечает: «Не беспокойтесь, Dieu me pardonnera, c'est son metier…» [4] В первых числах февраля 1856 года с ним начали все чаще и чаще делаться обмороки, судороги, рвота. Но он не переставал работать и еще тринадцатого числа писал шесть часов сряду; на увещания, что такие усиленные занятия очень вредны для него, он, писавший теперь мемуары, отвечал, что для окончания их ему нужно всего еще дня четыре (доказательство, что мемуары были доведены им почти до конца). Шестнадцатого, после обеда, он сказал: «Бумаги и карандаш!» —но то были последние слова его. Карандаш выпал из рук, началась мучительная агония, и 17 февраля, в три четверти четвертого утра, великий поэт и великий страдалец успокоился навеки. «Меня ввели, – рассказывает Камилла Сельден, – в безмолвную комнату, где, подобно статуе в гробнице, лежало тело в торжественной неподвижности смерти. Ничего человеческого в этих холодных останках, ничего напоминающего того, кто любил, ненавидел, страдал: только античная маска, на которую последнее успокоение наложило ледяную печать надменного равнодушия; бледное, точно изваянное из мрамора, лицо, правильные черты которого напоминали самые чистые произведения греческого искусства. Таким я увидела в последний раз того, чьи черты, так сказать, обожествленные, наводили на мысль о какой-нибудь великолепной аллегории…»

За пять лет до смерти, в завещании, написанном в дополнение к уже известному нам, поэт, торжественно заявляя, что он умирает в вере в единого Бога, Творца мира, которого молит о сострадании к его бессмертной душе, и что по метрическому свидетельству он принадлежит к лютеранской религии, выражал однако волю, чтобы похоронили его без всякой церковной церемонии и без участия духовенства, чтобы не вскрывали его тело и на могиле не произносили никаких речей. Все это было исполнено в точности, точно так же, как и прежнее распоряжение его – похоронить на Монмартрском кладбище. В холодное и сырое утро небольшой кружок друзей, между которыми были Дюма, Теофиль Готье, Поль Сен-Виктор, историк Минье и несколько немецких журналистов, опустил многострадального поэта в могилу, – и несколько времени спустя на средства Матильды был воздвигнут здесь скромный памятник с вырезанными на его плите двумя простыми, но многознаменательными словами: «Henri Heine»…