"Генрих Гейне. Его жизнь и литературная деятельность" - читать интересную книгу автора (Вейнберг Петр Исаевич)Глава II. Университет и первые литературные опытыВступил он в жизнь очень рано, всего пятнадцатилетним мальчиком, и она сразу представилась ему с очень непривлекательных сторон, дававших обильную пищу тому сатирическому и пессимистическому воззрению на людей, которое глубоко лежало уже в самой натуре его. В 1815 году отец повез своего Гарри во Франкфурт, чтобы там, в центре всех коммерческих предприятий, сделок и комбинаций, посвятить его торговле. Мы видели выше, как мать нашего поэта в разгаре господства Наполеона мечтала для своего Генриха о военной карьере с «самыми золотыми эполетами» и как с падением Наполеона рушились эти планы, заменившись мечтами о превращении неудавшегося будущего полководца в «денежную державу». Но для этого нужна было подготовка, нужно было пройти как теоретический, так и практический курс – эту-то цель и имело отправление будущего поэта во Франкфурт, где, немедленно по прибытии, мы видим его служащим в конторе банкира Риндкопфа, за изучением вексельного дела, и потом – стоящим за прилавком в бакалейном складе одного из крупных торговцев для освоения тайн этого рода операций. Все это продолжалось, однако, только два месяца – больше поэт не мог выдержать; но и из них далеко не все время посвящал своенравный и строптивый юноша занятиям, на которые обрекала его родительская воля. Очень часто убегал он из своей конторы, из своего бакалейного склада, и целые дни ходил по городу, знакомясь с жизнью Франкфурта, с ее отличительными явлениями и раздражаясь все больше и больше. С одной стороны, жестоко оскорбляя его поэтическое чувство, перед ним раскрывался во всем блеске торгашеский дух франкфуртцев, для которых все, не связанное с денежными интересами и спекуляциями, не имело ровно никакого значения или имело значение чисто отрицательное; с другой стороны, страдало его социальное и гуманное чувство при виде позорного гнета, под которым жили в то время его единоверцы. Положение евреев во Франкфурте, естественно, представлялось ему с этих двух точек зрения возмутительным. Если, с одной стороны, он видел все недостатки своих единоверцев, если с этих пор уже стал клеймить в них то, на что впоследствии с особенною силою и язвительностью обрушивалась его сатира (например, торгашество, мелкую изворотливость, нетерпимо-враждебное отношение ко всякой другой религии, всякой другой национальности и т. п.), то, с другой стороны, на каждом шагу видел он доказательства того, что относительно их христианами попирались самые элементарные права – как человеческие, так и юридические. Еврейское происхождение Гейне было для него, как замечает Штродтман, «неиссякаемым источником любви и ненависти, смотря по тому, что имел он в виду: героическое мученичество и двадцативековую историю страшных страданий или ту упорную ограниченность, с которою его соплеменники-израильтяне твердо держались устарелых форм и сопротивлялись успехам цивилизации». И вот в одно прекрасное утро наш приказчик бакалейного склада «сбежал» – и очутился в доме своих родителей. Но мать далеко еще не отреклась от мысли увидеть своего Гарри «великою денежною державой»; вот почему очень скоро после бегства его из Франкфурта мы находим его в той же торговой сфере – в Гамбурге. Там в эту пору занимал видное место в банкирском мире его дядя, Соломон Гейне, несколько времени спустя – миллионер, один из самых крупных финансовых деятелей. Генриху Гейне приходилось, как увидим, еще несколько раз в жизни иметь контакты – почти исключительно материального свойства – с этим дядей, и притом контакты, часто оканчивавшиеся не совсем приятно для племянника, хотя во многих случаях и не без вины со стороны этого последнего. Но если о значительной части своих родственников наш поэт почти всю свою жизнь не мог говорить без желчи и злобы, если некоторых из них он прямо называл главными виновниками своей гибели, то к Соломону Гейне, несмотря на происходившие между ними разногласия, он всегда относился с симпатией и уважением, даже любовью, за многие его выдающиеся свойства, между которыми поэт находил и родственные с его собственными. Соломон Гейне, дядя поэта. Этот-то Соломон Гейне, исполняя желание родителей Генриха – указать ему путь, как сделаться денежной державой, доставил юноше что-то вроде коммерческой агентуры, а в 1818 году – необычайно комическая ирония судьбы – мы видим будущего автора «Путевых картин» во главе собственной комиссионерской конторы под вывеской «Гарри Гейне и К°»! Излишне говорить, что дела «фирмы» шли крайне безобразно, и нисколько не удивительно, что менее чем через год состоялась ликвидация этого предприятия; но зато этим якобы коммерческим занятиям нашего поэта, его постоянному общению с миром торгашей, спекулянтов, банкиров и им подобных мы обязаны несколькими страницами прозы и стихов, принадлежащими к остроумнейшим произведениям сатирического пера Гейне. Семена, брошенные в этом отношении в его ум и душу еще во Франкфурте, здесь находили для своего произрастания почву еще благодатнее – тем более что наблюдатель сделался старше на целых два-три года… Не найдем ли мы после всего этого вполне естественным, что Гейне в эту пору сравнивал себя с теми лебедями, которые в Гамбурге проводят зиму в том же замерзшем бассейне реки Альстера, где они плавают и летом, услаждая своим видом гуляющую публику, – лебедями, о которых маркёр местного ресторана говорил нашему поэту, что «им среди этого льда очень хорошо, холод для них очень здоров»? Но не только эта гамбургская атмосфера влияла так неблагоприятно на молодого Генриха. Было еще одно чувство, волновавшее его – только в другом направлении: новая, и притом несчастная, любовь. И если мы только что видели его в обстановке, развивавшей будущего сатирика, то здесь появляются на сцене обстоятельства, дающие дальнейший толчок ему как поэту лирическому. Муза его вновь пробудилась – теперь для того, чтобы, как выражается один биограф, «только воспевать несчастную любовь, только славить девушку, которая пренебрегла его любовью», долго делала бедного Генриха самым жалким человеком, но вместе с тем была первым существом, создавшим из него истинного поэта, вызвала у него чистейшие, нежнейшие, сладостнейшие чувства и мысли, но в то же время и резкие, дикие проявления иронии, насмешки, отчаяния и которую он обессмертил своими песнями. Эта счастливица – ибо разве не счастье стяжать себе бессмертие в песнях такого поэта, как Гейне? – была Амалия Гейне, дочь богатого дяди Соломона. Подробных фактических сведений об этой любви мы не имеем, знаем только, что, по-видимому, Амалия не разделяла страсти своего семнадцатилетнего кузена и что несколько лет спустя она вышла за купца Фридлендера. Амалия Гейне, двоюродная сестра поэта. Для нас любовь Гейне к Амалии важна только как крючок, если можно так выразиться, на который влюбленный поэт вешает свои сердечные впечатления, только как могущественный внешний повод к пробуждению его поэтического чутья, его необычайного дара проникать в самые разнообразные и самые сокровенные тайны чувства любви; в стихотворениях Гейне, относящихся к этим годам его жизни, для нас важно не то, «Хотя я имею самые неоспоримые, самые неопровержимые доказательства тому, что она решительно не любит меня, – доказательства, которые даже ректор Шалмейер признал бы строго логическими и нимало не поколебался бы поставить в основание своей собственной системы, – но мое бедное любящее сердце все-таки никак не хочет произнести concede (уступаю) и продолжает говорить: „Какое мне дело до твоей логики? У меня своя собственная логика!“ Я снова увидел ее… У! Ты вздрогнул, Христиан! Дрожи, дрожи —я тоже дрожу… Сожги мое письмо. Да смилуется Бог над моею грешною душой! Не я написал эти слова; их написал бледный человек, сидящий на моем стуле. Это происходит оттого, что теперь полночь… О Господи! Безумие не грешит… Ты, ты! Не дыши так сильно, я только что построил себе прелестный карточный домик и стою на самом верху его, и держу ее в моих объятиях!.. Я сумасшедший шахматный игрок. Уже при первом ходе я проиграл королеву, но все-таки продолжаю играть и играю из-за королевы. Следует ли мне продолжать? Молчи, проклятый, богохульствующий француз, постыдись своего малодушного, хнычущего отчаяния! Тебе, видно, незнакома немецкая любовь? Она стоит смело и прочно на двух вечно незыблемых столбах: благородном мужестве и вере…» В таком роде и все остальные письма, посвященные любви к Амалии, и мы полагаем, что, принимая в соображение возраст Гейне в ту пору, когда писались такие вещи, отнюдь нельзя придавать им серьезное значение в смысле сочувствия к страданиям поэта, в смысле усматривания, на основании их, решающего влияния этой любви на всю последующую жизнь их автора; точно так же, как нельзя не находить в их тоне очень значительной доли напускного, отражения романтических веяний и кокетничанья своею скорбью в чисто байроническом духе… Во всяком случае, этот эпизод в жизни Гейне важен как новая ступень его поэтического развития, ибо именно в Гамбурге и именно в эту пору была написана большая часть тех стихотворений, которые вошли в появившийся довольно скоро после того первый сборник его произведений и между которыми однако – факт, по нашему мнению, далеко не лишенный значения для оценки общего хода поэтического творчества Гейне – были и такие, которые собственно с любовью не имели ничего общего. Блистательнейшим примером в этом отношении может служить знаменитое до сих пор стихотворение «Два гренадера» – отклик того поэтического поклонения Наполеону, которое создалось еще в мальчике Гарри среди уже изложенных нами обстоятельств его детства и еще довольно долго жило в нем, судя по нескольким вдохновенным страницам в «Путевых картинах», – стихотворение, которое, выйдя из-под пера восемнадцатилетнего поэта, уже одно выдавало ему, так сказать, патент на звание будущего великого деятеля в этой области. Но само собою разумеется, что чем более работала его муза, тем сильнее становилось отвращение в нем к купеческой деятельности, и родители его увидели, что надо им отказаться от мечтаний о своем Гарри как будущем Ротшильде. К этому присоединились «крахи» разных торговых предприятий, и вот в голове матери создается новый план: сделать из своего сына юриста и этим создать для него блестящую дорогу, ибо в это время адвокатское сословие в Германии процветает и благоденствует более других. Обратились за советом к богатому дяде Соломону Гейне, и тот, убедившись в полной неспособности племянника к коммерческим делам, вполне признал рациональность материнского плана, мало того: согласился в течение трех лет давать средства на обучение будущего светила юриспруденции и адвокатуры в университете. А поддержка эта была необходима, потому что дела отца Гейне были в ту пору в очень плачевном состоянии, и мать, находя, что сумма, назначенная Соломоном Гейне, была недостаточна, чтобы обеспечить ее сыну сносное существование в первые студенческие годы, продала еще для этой цели свои бриллианты. Оказать содействие и покровительство развитию собственно поэтического дарования племянника – это и в голову не приходило нашему миллионеру. Правда, с вопросом о посвящении молодого Генриха юридическому поприщу связывался вопрос о перемене религии, так как евреям в то время была открыта только одна карьера – медицинская; но ни Соломон Гейне, ни родители нашего поэта не придавали этому условию никакого значения, относились к нему с отличавшим их религиозным индифферентизмом; притом же слушать лекции по всем факультетам дозволялось и евреям, а в три года, пока длился университетский курс, могла совершиться и реформа в законодательстве по этому предмету! Таким образом, вопрос о превращении молодого купца в студента-юриста был решен в утвердительном смысле. Местом образования будущего доктора юридических наук был избран университет в Бонне – в ту пору один из лучших университетов Германии, где в числе профессоров юридического факультета были такие ученые, как Макельдей, Миттермайер, Велькер, историю литературы читал Август Шлегель, историю искусства – Гундесгаген и так далее. В ноябре 1819 года Генрих Гейне оставил Гамбург, чтобы вступить на новый путь в своей «карьере». Каково было его душевное настроение в эту пору вследствие уже известных нам обстоятельств – видно, между прочим, из одного письма его, написанного уже в 1823 году, где он вспоминал время первого поступления своего в университет: «Моя внутренняя жизнь была печально-задумчивым погружением в мрачные дебри мира грез, только по временам освещавшиеся фантастическими молниями; моя внешняя жизнь проходила безумно, дико, цинично, отвратительно; одним словом, я делал ее вопиющею противоположностью моей внутренней жизни, – для того, чтобы эта последняя не раздавила меня своею большею тяжестью». Говоря о своем «безумном, диком» образе жизни, Гейне намекал на те кутежи и оргии, которым он предавался в гамбургский период с целью заглушить страдания, причинявшиеся ему несчастной любовью к Амалии. Так, по крайней мере, казалось ему самому, и с этим объяснением соглашаются те биографы, которые не понимают, что подобный дикий, циничный образ жизни совершенно невозможен, когда человек любит истинно, серьезно и глубоко, и должен быть прежде всего приписан просто чувственным наклонностям человека, каковые у нашего поэта были развиты в очень сильной степени. Как бы то ни было, но пребывание в Гамбурге нельзя не считать заметным фазисом в жизни Гейне, и в этом отношении есть значительная доля правды в словах биографа Прёльса, когда он говорит: «Беспутная жизнь, в которую кинулся поэт в Гамбурге, не могла не остаться без влияния на его сердечную и умственную жизнь, которой она дала опасное направление. Его скептицизм обрел здесь новую для себя пищу, и склонность к иронии и насмешке получила фривольный характер. Если и правда, как говорил о нем его друг Руссо, что Гейне по временам выставлял себя худшим, чем он был на самом деле, чтобы из ложного стыда скрывать благородные движения своей души, – то это происходило все-таки чаще оттого, что ему доставляло удовольствие не только суетно любоваться самим собой, но и осмеивать самого себя; чаще же всего, к сожалению, эти темные изображения собственной личности слишком близко согласовались с тем, что было на самом деле». В таком состоянии переступил он порог университета, принятый туда не без затруднения, ибо на приемном экзамене познания его в таких, например, предметах, как математика, латинский и греческий языки, оказались далеко не удовлетворительными, но зато он был достаточно подготовлен в истории, а главное – близко знаком с лучшими произведениями литературы, как отечественной, так и иностранной, и хорошо владел новыми языками – английским, французским, даже итальянским. Этими предметами он особенно усердно занялся и здесь, как и следовало ожидать; что касается наук юридических, то они тоже, как и следовало ожидать, не могли привлекать его, несмотря на вышеупомянутые громкие имена профессоров, тем более что наряду с этими двумя-тремя стояло много тупых бездарностей. С отвращением вспоминает он и значительно позже о своем пребывании среди этих кладезей юридической премудрости; с отвращением говорит: «Из семи лет, проведенных мною в немецких университетах, три прекрасных, цветущих года потрачены на изучение немецкой казуистики». Тем сочувственнее относился Гейне к лекциям истории, истории литературы и эстетики. Профессора этих предметов смотрели на него такими же сочувственными глазами, по крайней мере те, для которых в науке важна была только ее живая душа, а отнюдь не мертвая буква, и которые понимали, что именно этой живой душе мог и хотел служить наш молодой студент, часто ленивый, часто на целые дни убегавший из аудитории на веселую пирушку, в кипучую жизнь, часто до дикости оригинальный в своих выходках, но всегда свежий, впечатлительный, необычно умный и высокодаровитый. Между этими профессорами Гейне особенно любил и уважал Августа Шлегеля, одного из вождей романтической школы, большого знатока отечественной и иностранной литературы, даровитого переводчика Шекспира, Кальдерона и других поэтов, с которыми была совсем незнакома немецкая публика. Для молодого Гейне Шлегель представлялся «первым великим человеком», какого он видел после Наполеона. Стоя перед его кафедрой и слушая его лекции, будущий автор «Романтической школы» ощущал «священный трепет, пробегавший по его душе»; и если впоследствии, по чисто личной мстительности, он обрушился на бывшего учителя с несправедливою резкостью, даже циническим неприличием, то в пору боннского студенчества только что приведенные выражения его относительно знаменитого профессора были совершенно искренни. Двумя причинами обусловливались чувства Гейне к Шлегелю: во-первых, несомненными достоинствами этого последнего как ученого и, главное, как лектора, умевшего поселять в своих слушателях истинную, живую любовь к предмету, и, во-вторых, тем обстоятельством, что Шлегель был одним из главных представителей немецкого романтизма, а романтический элемент был так силен в нашем поэте, что очень явные следы его, очень яркие отражения сохранились в произведениях Гейне и в то позднейшее время, когда он пошел в области поэзии по совсем иному пути; недаром ведь говорил он уже гораздо позже сам о себе: «Несмотря на мои истребительные походы против романтики, я, однако, всегда оставался сам романтиком…» В развитии этого врожденного романтизма Гейне Шлегель, несомненно, играл очень важную роль, и, быть может, прав известный критик Готшаль, замечая, что без Шлегеля наш поэт едва ли обратился бы с таким сочувствием к другим романтикам, едва ли бы также внес в первые песни свои тот восточный колорит, который придает им такую поэтическую прелесть и который, прибавим, был навеян автору «Лирической интермедии» тем, что именно в эту пору Шлегель страстно занимался изучением Востока и старался привить эту страсть и своим слушателям. Кроме влияния Шлегеля в этом отношении, оно проявлялось еще и в том, что он в значительной степени уяснил своему гениальному студенту значение Шекспира и ближе познакомил его с Байроном. А какое впечатление производил автор «Гамлета» на молодого Генриха, видно из следующих полушутливых слов его, относящихся к несколько более позднему времени: «С Шекспиром я никак не могу чувствовать себя легко: я слишком чувствую, что он – всесильный министр, а я – простой столоначальник, и мне все чудится, что вот-вот он отставит меня от должности». Что касается Байрона, то знакомство с ним началось у Гейне, по всей вероятности, еще раньше, если судить по «байроновскому» характеру многих из его первых произведений и писем по поводу несчастной любви к Амалии, – характеру, который мы, признавая позднейшую полную самостоятельность Гейне как поэта «мировой скорби», в эту раннюю пору не можем не приписать влиянию именно творца «Каина». Да и сам Гейне чувствовал и понимал, что он покамест идет по дороге, проложенной Байроном, когда говорил, что у него «есть с английским поэтом нечто сходное в характере», или когда позже, при получении известия о смерти Байрона, писал: «Это был единственный человек, с которым я чувствовал себя в родстве – и мы были во многом похожи друг на друга». Правда, странная боязнь быть принятым за простого подражателя Байрона заставляла нашего поэта временами как бы отрекаться от его родства и вызывала у него странные объяснения вроде следующих: «Право, в эту минуту у меня очень живое сознание, что я не иду по стопам Байрона, кровь моя не так сплинно-черна, как его кровь, моя горечь исходит только из орешков моих чернил, и если есть во мне яд, то он ведь только противоядие, – противоядие от тех змей, которые с такою опасностью для моей жизни подстерегают меня в мусоре старых соборов и замков. Из всех великих писателей Байрон именно тот, чтение которого действовало на меня неприятно-болезненным образом». Но это заявление принадлежит к числу плодов тех минутных настроений, которые часто сменяются у Гейне одно за другим с калейдоскопическою быстротою и пестротою и являются причиною того, что этот поэт и человек менее кого бы то ни было поддается общим положительным выводам о его характере, частностях его мировоззрения и т. п. Возвращаясь к роли Шлегеля в сближении Гейне с Байроном, по сохранившимся известиям, усматриваем ее в том, что по совету профессора студент одно время проводил дни и ночи за переводами на немецкий язык произведений английского поэта, и именно его «Манфреда», – хотя сам Гейне уверяет, что занимался этим только «из тщеславия»: Шлегель будто бы доказывал своему молодому приятелю, что Байрон непереводим, и тот, для опровержения этого мнения, принялся за работу. Что касается достоинства ее, то Шлегель, по словам переводчика, не нашел в ней никакой разницы с подлинником, – и кто прочтет теперь эти переводы, тот если и найдет суждение Шлегеля несколько преувеличенным, то все-таки признает в немецком воспроизведении большие достоинства и сразу увидит, что это переводил поэт, совершенно родственный по духу с автором. Сблизившись с немецкими профессорами, Гейне нашел и между студентами несколько человек одинакового с ним образа мыслей, одушевленных одинаковыми интересами, то есть литературными и художественными, – и из них особенно сблизился с Ж.-Б. Руссо. Другой его товарищ, Штейнман, оставил нам не лишенное интереса описание внешности молодого поэта. Зимою одетый в белый фланелевый костюм, а летом – в желтую нанку, с надвинутой совсем на затылок ярко-красною Шапкой, с засунутыми в карманы руками, бродил он по улицам Бонна, всматриваясь пристально во все окружающее и находя именно в этих наблюдениях обильную пищу для сатирической стороны своего ума. Черты лица его были тонкие, цвет лица белый с легким румянцем, маленькие усики и постоянное ироническое выражение на губах, уголки которых особенно сильно вытягивались, когда ему приходилось сострить. Из других свидетельств мы знаем, что уже в эту пору развивалось в нем то своего рода кокетничанье отрицательным отношением к окружающей действительности, которое впоследствии, как это было и с Байроном, приняло более значительные размеры: как Байрон был, например, недоволен знаменитым скульптором Торвальдсеном за то, что тот не придал ему в бюсте достаточно мизантропического и разочарованного выражения, так боннский студент Гейне просит живописца, рисовавшего его портрет, не упустить из виду сатирического выражения его губ!.. Составить такой кружок, какой собрал около себя Гейне, сделавшийся тотчас же и самым выдающимся членом его, было трудно. В эту пору почти уже закончился тот период немецкой университетской жизни, когда студенчество было одушевлено нравственно чистыми и научными стремлениями, когда в сердцах большей части молодых людей, находившихся в немецких университетах, еще пылал огонь патриотического одушевления, который пробудили войны за освобождение. На смену этого фазиса университетской жизни явился теперь другой, когда место идеальных стремлений заступила грубая страсть к попойкам, дракам, кутежам; когда студенчество, в лучшем и благороднейшем значении этого слова, сменилось мелкой и по большей части узкой корпоративностью. Тут же было во всем ходу то шовинистское проявление «квасного» патриотизма, которое у немцев называлось – и называется – «немечничеством» и «тевтонством» и к которому Гейне, конечно, не мог относиться иначе как с антипатией; по крайней мере, мы имеем его заявление, что ненависть его к «тевтонам» зародилась в нем уже в ту пору. Прибавим к этому отвращение, которое Гейне, по аристократичности своего Гейне относился к этим занятиям самым серьезным образом, точно так же, как все серьезнее становилось его отношение к собственному поэтическому творчеству; отныне неизменным правилом его среди присущих всякому истинному дарованию мучительных сомнений в глубине своего творчества сделалось «Будь строг к самому себе»; и применение этого правила на деле, в продолжение всей жизни поэта, мы можем видеть в многочисленных оставшихся после него автографах стихотворений, где чуть не каждая строчка перемарана и переделана по несколько раз; в этом случае он тоже многим обязан Шлегелю, который перечитывал с ним его стихи и, указывая на те или другие несовершенства формы, побуждал молодого поэта работать над этим до тех пор, пока все недостатки не оказывались устраненными. Поэтическое творчество Гейне, о котором мы только что упомянули, находило для себя в эту боннскую пору материал в острых воспоминаниях о своей недавней любви, в мире средневековых преданий и восточной поэзии, с которыми знакомил его все тот же Шлегель, в чудесной рейнской природе с ее цветущими берегами и такими же цветущими девушками, наконец, в тех «вопросах», которые все сильнее и сильнее возникали в голове и терзали сердце будущего поэта мировой скорби, находя себе уже теперь видное место в его произведениях. Под этими влияниями и впечатлениями в Бонне было написано немало песен, этих истинных жемчужин чистейшей лирики, баллад и романсов с их резко романтическим характером, сонетов, где самостоятельность и своеобразность творчества автора начала уже обнаруживаться в полном блеске; здесь же была начата трагедия «Альманзор» – все это произведения, к которым нам еще придется вернуться. Но Гейне в своем творчестве не ограничивался только сочинением стихов; поэт работал и на критическом поприще – том, на котором впоследствии он заявил о себе так блистательно, несмотря на видимую легкость и поверхностность его замечаний, принесение иногда в жертву остроумию справедливости и беспристрастия, парадоксальность и так далее. Первым плодом критической работы была написанная в Бонне, то есть когда автору было всего двадцать лет, статья о романтической школе, служащая как бы прологом к его большому, появившемуся значительно позже, сочинению «Романтическая школа»; в этой ранней статье критическое понимание автора, а вместе и его самостоятельность, сказались в том, что он, оставаясь еще ревностным приверженцем романтизма, в то же время здраво и метко указывал на недостатки и заблуждения школы. В Боннском университете оставался Гейне недолго. 4 октября 1820 года, то есть меньше чем через год после поступления сюда, мы уже видим его студентом университета Геттингенского. Что было причиною этого перехода – неизвестно; хотя в одном из писем своих он выставляет причиною волю «быка» (так называл он в минуты раздражения своего дядю, Соломона Гейне), но гораздо основательнее, думаем, считать побудительным в этом случае обстоятельством надежды нашего поэта обрести более обильную пищу для своей научной и литературной любознательности в Геттингене, университет которого еще недавно пользовался блестящей репутацией. Надежды эти, однако, далеко не оправдались, они даже остались совсем неосуществленными. На ловца и зверь бежит: та обстановка, в которую попал будущий автор «Путевых картин» в Геттингене, могла дать только новый материал его сатирической наблюдательности, расширить еще более его пессимистическое отношение к жизни. И общество, среди которого вращался наш поэт, и аудитории, которые поневоле приходилось посещать ему, ибо «бык» настаивал на превращении молодого стихотворца в доктора юриспруденции, – все точно соединилось для содействия мрачному настроению, которое несколько лет спустя нашло себе литературное выражение в десятке страниц, навеки обессмертивших Геттинген и его университет. Факсимиле сонета Гейне 1820 года. Г. Гейне Геттингенский университет. Сам город, то есть общество, представился поэту битком забитым присяжными, педелями, диссертациями, прачками, компендиями, жареными голубями, гвельфскими орденами, гофратами, юстицратами и другими различными «ратами»; жителей его он разделил на четыре класса, которые, впрочем, немногим различались между собой: студентов, профессоров, филистеров и скотов; «класс скотов самый значительный», а филистеров «так много, как песку, или, лучше сказать, как грязи в море…» Но гораздо важнее то впечатление, которое произвело на Гейне студенческое общество, окружавшее его. Большинство молодых людей принадлежало к ганноверскому дворянству (Геттинген входил в состав Ганноверского королевства), – дворянству той страны, «где, – писал Гейне в 1826 году, – только и видишь, что родословные деревья, к которым привязаны лошади, причем от великого множества деревьев страна остается во мраке и, несмотря на всех своих лошадей, не может двинуться вперед». В Геттинген это «милое юношество» посылали учиться, но тут они «сидели на корточках в своем кружке и беседовали только о своих собаках, лошадях и предках и мало занимались новою историей (то есть тою, которая могла бы послужить им во многих отношениях в назидание), а если порою и слушали ее, то в это время мысли их были поглощены созерцанием так называемого „графского“ стола, который – характерное отличие Геттингена – был предназначен только для высокородных студентов». С презрением и негодованием смотрел Гейне на этих молодых людей, думавших, что «они – цвет мира, а мы, остальные – лишь трава», стремившихся «прикрыть заслугами предков свое собственное ничтожество», но большинство которых вряд ли могло бы достоверно сказать, что совершили их предки, и показывало только, что имя их упоминается в «Книге о турнирах» Рюкснера. Глубокие корни пускались в душе нашего поэта такими, например, эпизодами, как эпизод с дававшим в Геттингене представление скороходом. «Бедняга, – писал Гейне, вспоминая этот случай уже несколько лет спустя, – добегался до изрядной усталости, когда несколько ганноверских дворянчиков, изучавших там humaniora, предложили ему два-три талера, чтобы он еще раз пробежал пройденный им путь, – и человек побежал; он был бледен как смерть, и на нем была красная куртка; а следом за ним в столбе пыли скакали упитанные благородные юноши на горделивых конях, которые задевали по временам копытами задыхавшегося от этой травли человека, – и это был человек!..» Само собой разумеется, что молодежи такого сорта было мало дела до науки, тем более науки живой, вроде литературы, политической истории, истории культуры… «Представь себе, – писал Гейне своему приятелю в Бонне, – что из числа здешних 1300 студентов – а между ними уж конечно тысяча человек – немцы – только девять (это были слушатели профессора Бенеке, читавшего древненемецкую литературу) интересуются языком, внутреннею жизнью и священным умственным наследием своих предков. О Германия! Страна дубов и тупоумия!» Впрочем, судя по свидетельству самого же Гейне, геттингенские кафедры представляли собой весьма мало привлекательного, и над всем господствовал бездушный педантизм. Из всех профессоров, всходивших на эти кафедры, автор «Путевых картин» с уважением вспоминал лишь о двоих: о только что названном Бенеке и старике Сарториусе, особенно о последнем. Сарториус, по заявлению Гейне, уже в те молодые годы вселил в него глубокую любовь к изучению истории, а потом, укрепив эту страсть, повел дух своего ученика по спокойному пути, дал его жизненной отваге спасительное направление и, главное, приготовил ему те исторические утешения, без которых он никак бы не мог переносить обыденные печальные явления. О других геттингенских профессорах наш поэт или совсем не говорит, или говорит для того, чтобы охарактеризовать, вернее – навсегда заклеймить кого-либо из них. Правда, слова Гейне мы не должны принимать в настоящем случае за вполне наличную монету, тем более зная, что в Геттингенском университете, при действительно незавидном состоянии его в эту пору, были все-таки профессора, занимавшие в науке почетное место: мы должны постоянно помнить, что это отзывы Понятно поэтому, как обрадовался наш поэт, когда через четырнадцать месяцев после поступления в Геттингенский университет он уже уходил оттуда, еще далеко не кончив курса. На этот раз причиною ухода было особое обстоятельство: затеявшаяся между ним и одним студентом из-за пустяка дуэль, которая, однако, не состоялась, так как университетское начальство заблаговременно узнало о ней; но последствием ее было, тем не менее, постановление совета об увольнении Гейне из числа студентов на полгода. Он, однако, не стал дожидаться истечения этого срока и, по желанию и назначению своих родных, которое и ему самому пришлось по сердцу, в конце февраля 1821 года уехал в Берлин для поступления в тамошний университет. Здесь начинается новый период во внешней и еще более внутренней жизни поэта. |
||||||||||||
|