"Осип Сенковский. Его жизнь и литературная деятельность в связи с историей современной ему журналистики" - читать интересную книгу автора (Соловьев Евгений)ГЛАВА IVБолее семи лет подряд “Библиотека для чтения” пользовалась громадным успехом. Несомненно, что она была самым распространенным и наиболее читаемым журналом в России. Особенные симпатии приобрела она среди своих провинциальных подписчиков, имевших полное основание ликовать, что регулярно, в начале каждого месяца, в их руках оказывается толстый прилично изданный том, наполненный разнообразными и прекрасно написанными статьями. Добродушный провинциальный обыватель направления не искал. Да к тому же в большей части русского общества и не было никакого направления, разве одно только: “У нас, слава Богу, все благополучно”. Направление таилось в отдельных, не связанных ничем друг с другом кружках и даже в отдельных личностях. Когда эти кружки и личности выяснили свои стремления, когда определились их неясные думы, то несомненно с их-то стороны успех “Библиотеки” и вызвал первый отпор. С этого-то момента и пошла на убыль как громкая слава Сенковского, так и громадная популярность его журнала. Интеллигентных требований и интеллигентных запросов, тем более тех требований и тех запросов, которые назревали в русском обществе в бурную эпоху тридцатых годов, “Библиотека” удовлетворить не могла. С тридцатыми годами она еще справлялась кое-как, но когда наступили сороковые, ей пришлось очистить место для тех, кто понял, чего искала и чего хотела лучшая часть интеллигентного общества. Все это будет для нас совершенно ясным, если мы припомним, чем же были тридцатые годы. Удивительная эпоха, полная противоречий, исканий, метаний из стороны в сторону, полная тихой, настойчивой работы, дерзких взрывов лермонтовской поэзии, криков глубокого отчаяния, страстных попыток найти какое-нибудь успокоение. На этом неопределенном и неясном фоне перед нами вырисовываются такие титанические личности, как Лермонтов и Полежаев, такие вдумчивые, богатые натуры, как И. Киреевский, такие герои веры и упования, как Белинский, – но ничего общего, единого, определенного: вся картина представляет из себя удивительную путаницу. Старое поколение, разочарованное и усталое, сходит со сцены. Старики видят, что молодежь как-то скептически и даже пренебрежительно начинает относиться к ним; они очевидно не удовлетворяют ее, но не знают, что же, собственно, ей надо. Она и сама не знает этого хорошенько и только беспокойно мечется, как бы в предчувствии чего-то великого, что надо знать, понять, совершить, что мерещится ей в туманном будущем. “Первое, – говорит Котляревский (см. его работу “М.Ю. Лермонтов”), – что мы должны отметить, говоря о тридцатых годах русской жизни, – это разнообразие и противоречивость во вкусах и взглядах общества. Никогда, быть может, в русском обществе не было такой чересполосицы мнений, такого сплетения самых разнообразных убеждений и стремлений. Сравнивая тридцатые годы с двадцатыми и затем с сороковыми, мы замечаем, что они в полном смысле слова эпоха переходная, не имеющая какого-либо господствующего “направления” в своих мыслях и поступках. Двадцатые годы, равно как и сороковые, имели известную определенную литературную и общественную программу, известный запас установившихся взглядов на вопросы высшего порядка. Сентиментально-оптимистическое мировоззрение двадцатых годов и философское общественно-гуманное сороковых годов были настоящими “течениями” мысли, охватившими в названные годы широкие круги общества. В тридцатых годах мы с такими течениями не встречаемся. Перед нами отдельные очень замкнутые кружки, иногда отдельные личности, все со своими собственными взглядами и вкусами, в большинстве случаев не установившимися. Все показывает нам, что как мысли, так и чувства общества находятся пока еще в брожении, что старые идеалы, какими жило общество, перестали соответствовать его новым потребностям, а эти новые потребности еще недостаточно ясны, чтобы воспитать в обществе новые определенные идеалы. Все общество настроено “романически”, то есть не удовлетворено настоящим и не имеет пока еще ясных видов на будущее. Стремление выбраться из этого тревожного и малоотрадного настроения сказывается очень ясно во всех передовых людях. Старики, чувствуя неприложимость своего прежнего мировоззрения к новому времени, либо со старческим упорством отстаивают свои старые взгляды и вкусы, как поступают, например, классики и сентименталисты, либо совсем перестают думать о настоящем, готовясь к достойной жизни в будущем, как, например, Жуковский; люди помоложе пытаются найти новую формулу житейской философии, которая осмыслила бы их существование и указала им новую дорогу; но они либо впадают в противоречие, как Пушкин, либо в корне подрывают свою собственную творческую силу, как Гоголь, либо, наконец, отдаются пассивной грусти, как Языков и Баратынский. Есть и такие, которые, как, например, Чаадаев, со злобным скептицизмом смотря на настоящее, мечтают все-таки о великом духовном призвании своей родины в далеком будущем, молчат и ничего не делают. Другие, как Иван Киреевский, молчат в силу того тяжелого душевного кризиса, той ломки во вкусах и убеждениях, какая в них происходит. Сильнее всех суетится молодежь, не имеющая никаких предрассудков, но зато не имеющая и установившихся убеждений. Эта молодежь жадно набрасывается на все мысли, в которых подмечает для себя что-либо новое, присматривается к событиям и прислушивается к речам на Западе, пытается усвоить себе эти мысли, но в большинстве случаев ловит их на лету и не имеет ни достаточной подготовки, ни времени овладеть ими во всей их широте и самостоятельно развить их дальше”. Встревоженная и взбудораженная мысль с особенным вниманием и даже с нетерпением следит за тем, что делается на Западе. Оттуда не раз приходили спасительные формулы, оттуда же явились они и в описываемую эпоху. Уже начиная с эпохи преобразований, русские люди всегда были чутки к тому, что делается у их соседей; но никогда эта чуткость не достигала такой напряженности, как в тридцатые и сороковые годы нашего столетия. К сожалению, и Запад не представлял из себя в это время ничего единого, напротив того, он сам бродил и бурлил не хуже, чем это делалось в России, сам искал примирительных точек зрения и какого-нибудь выхода из противоречий жизни. Крупнейшими течениями западной мысли в это время можно признать два: 1) идеалистическое, господствовавшее в Германии, и 2) демократическое, над разработкой которого трудилась печать французов. Остановимся несколько на обоих, так как и то и другое одинаково могущественно повлияли на русское общество. Немецкий идеализм искал внутреннего смысла жизни. После учений Фихте и Шеллинга как бы завершением грандиозных усилий человеческого ума найти общий смысл, отыскать таинственную сущность всего, подняться на ту высоту, с которой одинаково ясны, близки и понятны человеку жизнь морских кораллов, небесных звезд и его собственная жизнь, явилась философия Гегеля, властвовавшая над лучшими умами Европы. Своей полнотой, своей категоричностью система Гегеля затмила все предшествующие. Она сама смотрела на себя как на венец философских усилий и на окончательный итог деятельности разума. Исходя из того же пункта, что и Шеллинг, то есть утверждая, что бытие и мышление тожественны, Гегель на вопрос “кто же мыслит?” дал совершенно оригинальный ответ. Мыслят сами понятия, без всякого прямого или косвенного участия с нашей стороны. Все есть понятие, самый мир – это совокупность, внутреннее единство всех понятий, их Einheit, то есть Абсолют. Мышление понятий есть их Отметим теперь особенности этого идеализма. И подобной философией русские люди увлекались до самозабвения. Гегель был объявлен царем мысли. К нему, как к новому дельфийскому оракулу, обращались все мыслящие и чувствующие люди за решением всех своих сомнений и вопрошали его о том, “что есть истина”. К книге Гегеля подходили “со страхом и верою”, как выразился Огарев, и готовы были стоять перед нею на коленях, как говорил Грановский. “Есть вопросы, – писал последний, – на которые человек не может дать удовлетворительного ответа. Их не решает Гегель, но все, что доступно теперь знанию человека, и самое знание у него чудесно объяснено”. Изучение философии Шеллинга и Гегеля превратилось в настоящий культ. Философские системы не только передумывались, но и переживались. Ничтожные книжонки о Гегеле исправно “выписывались и зачитывались до дыр, до пятен в несколько дней”. Увлечение доходило до смешного: “всякое простое чувство выводилось в категорию”, все определялось “по субстанциям”, гуляли не для того, чтобы освежиться и отдохнуть, а чтобы “отдаться пантеистическому чувству единства с космосом”. (См. Мих. Бор…н. “Происхождение славянофильства”). Чего же искали русские люди в системах немецкого идеализма? Двух вещей – примирения и света. То и другое было необходимо. Обиженный жизнью, окружающим формализмом, жестокостью человек искал инстинктивно и с отчаянием какого-нибудь примирения с действительностью. Слишком уж резко бросалось ему в глаза противоречие между чувством и фактом жизни, слишком ясно ощущал он свое жизненное одиночество. В философии Шеллинга он сливался с бытием, так как и природа есть видимый дух, а дух – невидимая природа; философия Гегеля – грандиозная попытка объединить все факты жизни посредством одной общей идеи – давала ему, по-видимому, возможность не какого-нибудь, а совсем хорошего, совсем разумного примирения с действительностью. В ней он находил программу для своей деятельности, она указывала ему на великое содержание жизни, успокаивала его тревожное личное чувство. Своей строгой научностью и удивительной логикой она подчиняла его мысль, своим грандиозным размахом она поражала его воображение. Осматриваясь вокруг, он видел пестрое сплетение случайностей, господство насилия и грубого произвола; его мысль, едва пробудившаяся после векового сна предков, настойчиво спрашивала себя “зачем и почему?” – и вдруг все эти “зачем и почему” оказались выясненными как нельзя лучше в глубокомысленных томах гегелевской философии. Что удивительного, если он с жадностью и со страстью набросился на них, становился перед ними на колени и с детским простодушием полагал, что все сказанное Георгом Вильгельмом Фридрихом Гегелем есть абсолютная истина? Ему надо было объяснить, что такое он сам, какая связь его с обществом и природой, и такое объяснение давалось. Его мысль становилась рабом строгой и вышколенной мысли Гегеля, его чувство смирялось перед картиной мироздания, в которой он – одно маленькое звено, его воображение не могло не увлечься величественной жизнью Абсолютного Разума. “Таким образом, – продолжает г-н Котляревский, – пытливая, тревожная и неудовлетворенная, одна часть молодежи на время отказывается от всякой обыденной и правильной служебной работы и не хочет выступить деятелем, пока не выработает в себе определенного мировоззрения, систематичность которого помогла бы ей осмыслить ее активную деятельность. Она действительно находит спасительную пристань в отвлеченных системах Запада, которые поддерживают в ней ее идеализм, успокаивают ее, дают оптимистическое направление ее настроению и в конце концов приводят ее к примирению с жизнью на почве активной борьбы за известное количество установившихся идеалов”. Как бы то ни было, в этом увлечении немецким идеализмом видны большие запросы русской интеллигенции. Она, очевидно, искала той истинной полноты жизни, которая невозможна без философского, вполне ясного и определенного, миросозерцания. И одно время она почувствовала себя счастливой. Заковавшись в броню немецких систем, штудируя Гегеля и Шеллинга, проводя дни и ночи за чтением их не совсем-то удобоваримых произведений, она ощущала и полноту жизни, и радостное сознание, что все вокруг нее ясно и понятно. Was ist – ist vernünftig (существующее разумно) – такова была излюбленная формула, вокруг которой концентрировались все интересы мысли и чувства. Ее держались немалое время даже такие горячие люди, как Белинский, хотя к ним-то она уж совсем не подходила. Что требовалось от истого гегельянца? Развить все сокровища своей души для свободного самонаслаждения духом, стремиться к совершенству, взобраться на верхнюю ступень лестницы развития и созерцать величественную красоту бытия. А общество, а жертвы истории, а страдания миллионов? “Нечего, – говорит Гегель, – проливать слезы и жаловаться, что хорошим и нравственным людям часто и даже большею частью плохо живется, тогда как дурным и злым – хорошо”. Это необходимо, мир таков, каким он должен быть: Разум прекрасно пользуется для своих целей как страданиями, так и радостями людей, и не все ли равно, будут ли то страдания или радости, раз Абсолют достиг своей цели – самопознания. В том факте, что лучшие представители молодого и, в сущности, еще мало жившего народа страстно набрасываются на систему, которая, как у Гегеля, провозглашает завершенным круговорот мира и гордо говорит, что дальше некуда, да и незачем, идти, есть что-то трогательное. Молодое, еще не жившее общество, полное неясных надежд и неосознанных сил, как бы хочет отказаться от деятельности и погрузиться в одно созерцание. Но очевидно, что так не могло продолжаться долго. Реакция против безусловного господства немецкого идеализма должна была начаться, и действительно она скоро началась, только не с одной стороны, а сразу с нескольких. Реакция против такого высокомерия должна была начаться, тем более что немцы доходили до того, что делили человечество на два разряда: die Menschen und die Russen – “люди” и “русские”. Учение о народности было первым стимулом к борьбе с безусловным господством немецкого идеализма. (См. Мих. Бор…н. “Происхождение славянофильства”). На сцену выступили славянофилы. Как бы на помощь этой точке зрения явились различные учения из Франции. Их принято называть вредными, что же, не в названии дело, – присвоим и мы им этот эпитет. Итак, появились “вредные” учения. В сороковых годах начинается уже чувствоваться влияние Жорж Санд, П. Леру, сенсимонистов вообще. Прекрасно говорит об этом Достоевский: “Появление Жорж Санд в литературе совпадает с годами моей первой юности, и я очень рад теперь (1876 год), что это так уже давно было, потому что теперь, с лишком тридцать лет спустя, можно говорить почти вполне откровенно. Надо заметить, что тогда только это и было позволено, т. е. романы; остальное все – чуть не всякая мысль, особенно из Франции, – было строжайше запрещено. О, конечно, весьма часто смотреть не умели, да и откуда бы могли научиться: и Меттерних не умел смотреть, не то что наши подражатели. А потому и проскакивали “ужасные вещи”, например, проскочил весь Белинский… Но романы все-таки дозволялись, и сначала, и в середине, и даже в самом конце, и вот тут-то, и именно на Жорж Санд, сберегатели дали тогда большого маха… Надо заметить и то, что у нас, несмотря ни на каких Магницких и Липранди, еще с прошлого столетия всегда тотчас же становилось известным о всяком интеллектуальном движении в Европе и тотчас же из высших слоев нашей интеллигенции передавалось и массе хотя чуть-чуть интересующихся и мыслящих людей. Точь-в-точь то же произошло и с европейским движением тридцатых годов. Об этом огромном движении европейских литератур, с самого начала тридцатых годов, у нас весьма скоро получилось понятие. Были уже известны имена многих новых явившихся ораторов, историков, трибунов, профессоров. Даже, хоть отчасти, хоть чуть-чуть, известно стало и то, куда клонит все это движение. И вот особенно страстно это движение проявилось в искусстве – в романе, а главнейшее – у Жорж Санд. Правда, о Жорж Санд Сенковский и Булгарин предостерегали публику еще до появления ее романов на русском языке. Особенно пугали русских дам тем, что она ходит в панталонах, хотели испугать развратом, сделать ее смешной. Сенковский, сам же собиравшийся переводить Жорж Санд в своем журнале “Библиотека для чтения”, начал называть ее печатно г-жой Егором Зандом и, кажется, серьезно остался доволен своим остроумием. Впоследствии, в 1848 году, Булгарин печатал об ней в “Северной пчеле”, что она ежедневно пьянствует с Пьером Леру у заставы и участвует в афинских вечерах, в министерстве внутренних дел, у разбойника министра внутренних дел Ледрю-Роллена. Я это сам читал и очень хорошо помню. Но тогда, в 1848 году, Жорж Санд была у нас уже известна почти всей читающей публике, и Булгарину никто не поверил… Мне было, я думаю, лет шестнадцать, когда я прочел в первый раз ее повесть “Ускок” – одно из прелестнейших первоначальных ее произведений; я помню, я был потом в лихорадке всю ночь… Жорж Санд не мыслитель, но это одна из самых ясновидящих предчувственниц (если только позволено выразиться такою кудрявою фразою) более счастливого будущего, ожидающего человечество, в достижение идеалов которого она бодро и великодушно верила всю жизнь и именно потому, что сама, в душе своей, способна была воздвигнуть идеал. Сохранение этой веры до конца обыкновенно составляет удел всех высоких душ, всех истинных человеколюбцев… Она основывала свои убеждения, надежды и идеалы на нравственном чувстве человека, на духовной жажде человечества, на стремлении его к совершенству и к чистоте, а не на муравьиной необходимости. Она верила в личность человеческую безусловно (даже до бессмертия ее), возвышала и раздвигала представление о ней всю жизнь свою – в каждом своем произведении и тем и признавала ее свободу. Жорж Санд верила в будущее человечества, верила в грядущее счастье, и для многих русских людей сороковых годов ее романы были великолепной демократической школой”. Читатель, быть может, недоумевает, зачем говорили мы о Гегеле и Шеллинге, Леру и Жорж Санд. Однако мы не делали ничего другого, как только рассказывали историю падения журнала Сенковского. Ведь, в сущности, как бы ни относились мы к немецкому идеализму, надо согласиться, что он вышколил русскую мысль, впустил ее в самый круговорот интеллигентной жизни Запада и приучил ее к таким запросам, которые раньше не мерещились ей и во сне. Само увлечение этим идеализмом – увлечение подчас наивное, детское – все же говорит нам о серьезной работе, происходившей в лучшей части русского общества, а реакция против Шеллинга и Гегеля свидетельствует о еще более интересном обстоятельстве. Русская мысль демократизировалась – это факт громадный и несомненный. Демократизировалась в славянофильстве, искавшем сближения с народом и веровавшем в эту темную и запуганную массу, демократизировалась в западничестве, быстро перешедшем на точку зрения Леру, Жорж Санд и пр. Что же при таком ходе дела оставалось Сенковскому и его журналу? Приходилось отступать, сохраняя по возможности честь и славу, к сожалению, только по возможности. “Библиотеку для чтения” “убили” “Отечественные записки”. Это совершенно справедливо; но не то интересно; интересно, почему убили? А это уж, кажется, яснее самого дня. “Отечественные записки”, с того времени, как начал работать в них Белинский, – первый русский журнал, в котором мы совершенно отчетливо различаем и идею, и направление. В неясной форме то и другое можно различить и в “Московском телеграфе”, но именно в неясной. Мы уже видели, что русскому обществу суждено было демократизироваться. Но рядом с этим происходила еще более удивительная и глубокая перемена. Проблуждав долгие годы по дебрям немецкого идеализма, русский человек, выйдя из них, сознал себя членом общества, не просто подданным государства, как было раньше, а именно членом общества. Он вдруг увидел, что у него есть обязанность, нравственный даже долг содействовать счастью и благополучию той среды, в которой он живет. Его убеждения, его литературные взгляды радикально изменились. Там, где прежде он искал одного наслаждения и отдыха, где прежде он молился одной красоте, он стал искать идеи и общественные тенденции. Ничего этого не давал ему Сенковский. Напротив, с каким-то ожесточением нападал он на всякую мысль с общественным содержанием. К тому же приелись и его шуточки. Наоборот, “Отечественные записки”, публикуя богатый и интересный материал, благодаря статьям Белинского удовлетворяли умственные и нравственные запросы современников. Вопрос об общественной роли личности был главным их вопросом. А этот вопрос был поставлен временем, которое и обеспечивало победу тому, кто верно поймет его потребности. Для ясности сравните на минуту Сенковского с Белинским. Белинский – сама вера, само упование. Если он грешил чем, то скорее излишеством веры, особенно в молодые годы, чем недостатком ее. Героическая, страстная вера в добро, красоту и истину, нетерпеливое ожидание их воцарения на земле – вот портрет нашего великого критика. А Сенковский? Его бездушный холодный смех, его остроумие, привязанное к фокусам, к чисто внешней ловкости, может вывести из себя каждого. Правда, он признавал просвещение и весь был на стороне культуры, но холодный себялюбивый скептицизм ни на минуту не покидал его. Презирая современников, презирая общество, среди которого он жил, он без стеснения третировал их. “Третировал”, говорю я, и не могу подобрать лучшего слова. Что же означает иначе насмешка, внезапно прерывающая деловое рассуждение, к чему сотни и тысячи дерзких выходок в литературной летописи? Не то чтобы Сенковский недостаточно серьезно занимался своим делом; он просто недостаточно веровал в него. Никогда не захватывало оно целиком его души; он как будто шутил, как будто с презрением бросал многочисленной публике и многочисленной толпе своих поклонников богатые куски от своей умственной трапезы. Он забавлялся их недоумением, он любил возбудить в них интерес, расшевелить их любопытство, а потом поставить многоточие в том или другом виде, точно говоря: “Что хочу, то с вами и делаю”. Публика пресытилась его шутками, остротами, дерзостью. Ей надоело, что Сенковский пишет ради писания и острит ради остроты. К тому же он очевидно уставал. Тяжелая карьера журналиста расстроила его здоровье, надорвала его силы. По старой памяти он продолжал смеяться, но это уже старческий, деланный, никому не нужный смех… |
||
|