"Дмитрий Писарев. Его жизнь и литературная деятельность" - читать интересную книгу автора (Соловьев Евгений)ГЛАВА VIВыздоровление. – Восторги любви. – Начало сотрудничества в “Русском слове”. – Г.Е. Благосветлов. – О влиянии Благосветлова на Писарева. – “Уличные типы”. – “Идеализм Платона”. – Кандидат университета. – Воинствующий эгоизм Фантасмагория длилась четыре месяца. Писарев, как больной, страдавший dementia melancholica, пользовался довольно значительной свободой в стенах лечебницы, за ним мало следили, хотя после двух попыток самоубийства изолировали его, т. е. подвергли чему-то вроде одиночного заключения, что довело его до скрытого озлобления и отчаяния и еще более утвердило в решении бежать во что бы то ни стало.[17] Воспользовавшись благоприятным случаем, он действительно убежал из больницы, выпрыгнув через окно. Он вернулся в семью Трескина, где жил после разрыва с дядей, и тут немедленно же было решено отвезти его в Грунец на лоно природы. Сам старик Трескин, горячо любивший Писарева, сопровождал его в деревню. Вот, заметим кстати, еще одно доказательство безусловной искренности натуры Писарева и того очарования, которое он производил на окружающих своей правдивой смелостью. Старик Трескин принадлежал к числу последних могикан отживавшего поколения. Он был из тех цельных, железных характеров, которые почти вывелись в нашем дряблом поколении, страдающем и бледностью мысли, и вялостью воли. Он обладал серьезным, самостоятельно приобретенным научным образованием, страстной любознательностью, не исчезнувшей даже в глубокой старости, любовью к чтению и колоссальной памятью. Одной из преобладающих черт его натуры была суровая, щепетильная честность, благодаря которой он не раз наживал себе врагов и восстанавливал против себя сильных мира сего. Закончив свою служебную карьеру и засев в своей квартире, как медведь в берлоге, старик мог с гордостью сказать себе и детям, что ни разу не покривил душою и не склонял своей гордой головы перед неправдой. Все в нем было сильно и крупно, все порывисто и неожиданно; самодур и деспот в семье, гнувший на колена все ему подвластное, заставлявший трепетать каждого, кто подходил к нему, – словом, честный “николаевец” – он, однако, был способен и на нежность, и на великодушие. Писарев как-то приглянулся ему. Старик увидел в нем ту же цельность и прямоту натуры, ту же готовность резать правду, не обращая внимания на сторонние соображения. Среди безгласной, вечно испуганной семьи Писарев один смело возвышал голос, не уступал старику ни шагу, грызся с ним зуб за зуб и спорил совершенно как с равным. Первое время старик с непривычки свирепо сдвигал брови и сверкал глазами, выслушивая возражения, но молодая искренность Писарева одолела, и “лютый зверь укротился…” Возвращаюсь к рассказу. Воскресшего из мертвых Писарева встретили в деревне с распростертыми объятиями, и здесь, среди ласки и внимания, на подножном корму больная душа быстро поправлялась. Все старое проснулось с новой и большей силой, как после грозы, – проснулась любовь к кузине, проснулась страстная потребность труда. Обновленная душа жаждала красоты и наслаждения. Этот период времени был для него моментом самого страстного увлечения эстетикой: он зачитывался вдохновенными статьями Белинского, немецкими эстетиками и проникся особенно нежной любовью к А. Майкову, в котором особенно ценил проповедь гармонического наслаждения жизнью. Перед нами чистый эпикуреец, желавший дышать полной грудью и умевший дышать ею. Он переводил “Мессиаду” Клопштока, но уже и в это время любимым его поэтом был Гейне – привязанность, навсегда сохранившаяся у Писарева. “Атта Троль” переведена им. Как бы желая подавить его избытком счастья, и судьба в это же блаженное время 1860 года написала целую идиллическую главу его романа. Кузина наконец милостиво согласилась принять его предложение, и Писарев был твердо убежден, что теперь-то он будет полным обладателем своего сокровища. Кузину он любил до обожания, со всем пылом первой страсти, восторгался каждым ее движением, видел откровение в каждом ее слове, а ее маленький, только что появившийся, рассказец провозгласил перлом искусства и эпохой в русской литературе. Немудрено, что будущее рисовалось в самом радужном свете. Твердо убежденный, что все его переводы оценятся на вес золота, он не видел никаких материальных препятствий к женитьбе тотчас же по окончании курса, т. е. осенью 1861 года. Далее, рассчитывая зарабатывать вместе с будущей женой литературным трудом много… очень много, он видел уже себя богатым человеком, мечтал выкупить милое Знаменское, где родился, проводить в нем лето, как в увеселительном замке, выстроив там предварительно новый, изящный дом, для которого Раиса даже рисовала планы, а зимой – жить в Петербурге, окружив себя всевозможным комфортом и самыми утонченными эстетическими наслаждениями. Он мечтал сгруппировать в своем салоне цвет мыслящей аристократии, мечтал видеть центром, душой этого избранного кружка, светилом первой величины – свою жену, которая, разумеется, займет первое место в литературе… Гражданская струна еще не просыпалась в нем, и вместо нее перед нами – ликования интеллигентного эстетика. После здорового летнего отдыха Писарев задумал серьезно заняться литературой. “Рассвет”, заканчивавший в скромной безвестности свое литературное поприще, оказывался сферой слишком тесной для развившегося и окрепшего молодого дарования. Писарев обратился к Е. Тур, издававшей в то время “Русскую речь”, прочел ей несколько отрывков из своего разбора произведений Марко Вовчка и сообщил сущность своего литературного и гражданского миросозерцания. Талантливая писательница и умная женщина сумела оценить яркое дарование и сильный, живой ум Писарева, но сотрудничество его отклонила, найдя, что “юноша” слишком увлекается культом красоты и чистого искусства в своем наивном эгоизме и не признает, кроме личных, никаких других интересов в окружающей жизни. На прощание она предсказала ему скорый умственный переворот и плодотворную деятельность. Впоследствии Писарев с улыбкой вспоминал свое свидание с Тур, – пока же неудача нисколько не смутила его. Он крепко верил в свои силы и, имея в кармане свои переводы, а в сердце сознание, что кузина любит его, отважно и бодро смотрел вперед. Дух времени и голос природы потянули его к журналистике. Припомним, что делалось тогда в этой области. Еще никогда не бывало в России такой массы листков, газет и журналов, какая явилась в 1856–1858 гг. Издания появлялись, как грибы, хотя точнее было бы сказать, как водяные пузыри в дождь, потому что как много их появлялось, так же много и исчезало. Одними объявлениями об изданиях можно было бы оклеить башню московского Ивана Великого. Издания были всевозможных фасонов, размеров и направлений, большие и малые, дешевые и дорогие, серьезные и юмористические, литературные и научные, политические и вовсе не политические. Появлялись даже летучие уличные листки. Вся печать, вместе с официальной, доходила до 250 изданий. Главными местами изданий, как и главными очагами русской мысли, были Москва и Петербург. Петербургские издания следили преимущественно за интересами дня, за тем, что делалось в русском мире, за вопросами, которые намечались и разрешались. Петербургская печать была передовым и главным боевым полком. Она стремилась руководить, и не одним общественным мнением, а ставила иногда вопросы, если и не опережавшие правительственную мысль, то пытавшиеся расчистить ей путь и, действительно, расчищавшие его. Москва больше теоретизировала и углублялась в основы русского духа. Как только явилась большая свобода и повеяло духом перемен, Москва принялась издавать славянофильские и полуславянофильские органы, объявила войну истории Запада и Петру Великому (конечно, вместе с Петербургом), и в поддержку “Русской беседе” Кошелева явился “Парус” Ив. Аксакова. Но та же Москва создала и солидный орган на западноевропейской “подкладке”, “Русский вестник”, основанный в 1856 году в умеренно либеральном направлении и сразу завоевавший популярность интересом и дельностью содержания. В Москве же издавался тогда критический журнал “Московское обозрение”, в котором участвовали только безымянные сотрудники, поставившие себе задачей полную свободу и независимость от авторитетов. Но духовный центр был не в сердце России, а в ее голове – в Петербурге, где начал издаваться и занял первое среди журналов место “Современник”. За “Современником” стояли “Отечественные записки” и “Библиотека для чтения”. Петербург не уступил Москве, а превзошел ее обилием и разнообразием новых органов. В Петербурге явился “Экономический указатель”, проповедовавший свободу торговли, неограниченную конкуренцию и личную земельную собственность; “Искра”, юмористический и сатирический журнал, основанный В. Курочкиным с целой компанией поэтов и юмористов; “Русский дневник” Павла Мельникова, а в 1858 г. “Русское слово” графа Кушелева. Такое оживление журналистики совершенно понятно и естественно. Начать хотя бы с того, что фактически господствовала почти полная свобода печати. Свобода эта защищалась не столько законом, сколько общественным мнением, а такая защита – не из дурных. И само правительство, на первых порах, по крайней мере, ровно ничего против нее не имело: напротив, к журналистике оно относилось с большим, совершенно непонятным по нынешним временам, вниманием. Почему так было – мы знаем. Известно, что император Николай I всю жизнь думал об освобождении крестьян, но не мог решиться на это дело, не встречая сочувствия в приближенных. Но все же секретные крестьянские комитеты заседали один за другим и как бы по наследству перешли в новое царствование. Однако в первом секретном комитете при Александре II барон Корф высказал мнение, что полувековые попытки к освобождению крестьян из крепостного состояния оттого не имели успеха, что соображения истекали сверху, а не снизу, и что посему следует предоставить опытности и добрым чувствам дворянства выразить свое мнение. Но не такое было время, чтобы ограничиться одним дворянством. Раз дело из секретного превратилось в явное, оно не замедлило стать общим. Правительство советовалось с обществом, а органом этого последнего была журналистика. Быстро – потому, между прочим, что находилась в умелых руках – приобрела она такое положение, о котором прежде и слыхом не слыхали. Как общество торопилось жить, так торопилась работать и журналистика. Общество сознавало, что нахлынула новая волна переустройств, и спешило пересмотреть все без исключения старые устои своей жизни, и надо согласиться, что нельзя было не спешить. Ведь эти старые устои все целиком опирались на крепостное право, на даровой мужицкий труд. И вдруг крепостное право исчезает, унесенное как бы горным потоком. Уничтожить крепостное право – значило прорвать плотину. Естественно, что должна была обновиться вся жизнь с головы до пят, естественно, что вопросы о переустройстве возникали, как грибы. Писать книги, обобщать взгляды, систематизировать мнения было, повторяю, некогда, и журналистика приобрела первенствующее положение в деятельности русской интеллигенции. По своему практическому характеру она подходила, так сказать, вплотную к жизни, наскоро давала общие точки зрения и общие принципы, не выпуская из виду фактов действительности. Журнал стал истинной осью русской интеллигентной мысли. Живую натуру не могло не потянуть в эту сферу, полную одушевления и кипучей работы. Не могли не соблазнять роль и положение журналиста. Позволю себе напомнить следующие любопытные строки из воспоминаний Н.В. Шелгунова. “Тогда, правда, и время было такое, что на пиру русской природы первое место принадлежало литератору. Никогда, ни раньше, ни после, литератор не занимал у нас в России такого почетного места. Когда на литературных вечерах (они начались тогда впервые) являлся на эстраде писатель, пользовавшийся симпатиями публики, стон стоял от криков восторга и аплодисментов и стучанья стульями и каблуками. Это был не энтузиазм, а какое-то беснование, но совершенно верно выражавшее то воодушевление, которое вызывал писатель в публике. И действительно, между тем временем, когда можно было рассказывать (и все верили), что Пушкина высекли за какое-то стихотворение, и 60-ми годами легла уже целая пропасть. Теперь писатель встал сразу на какую-то недосягаемую высоту. В умчавшуюся пору, когда, по общему мнению, Пушкина можно было высечь, писатель не имел корней в обществе и по своим интересам был для общества недосягаем. Поэт и беллетрист услаждали тогда лишь праздный досуг, доставляли занимательное чтение, а вкусы и требования были еще настолько неразвиты, что известной части образованной публики трагедии Баркова были понятнее и выше “Полтавы” Пушкина. В шестидесятых годах, точно чудом каким-то, создался внезапно совсем новый, небывалый читатель с общественными чувствами, общественными мыслями и интересами, желавший думать об общественных делах, желавший научиться тому, что он хотел знать. Когда можно было высечь Пушкина, у нас была только литература (Сенковский уверял, что у нас была тогда не литература, а только книжная торговля), теперь же явилась печать, т. е. литература общественно-воспитательная, литература поучающая и учащая, а писатель как творец этой литературы стал общественным учителем, воспитателем и пророком, открывавшим горизонты будущего, указывавшим идеалы и цели стремлениям. Отношения между читателем и писателем установились теперь вполне практические, осязательные, так сказать, земные, утилитарные; писатель перестал только развлекать праздный досуг, он стал наставником и учителем общественного строительства”. Словом, “когда весь успех реформ зависел от общественного развития, нельзя было не ставить высоко тех, кто творил это развитие”. Роль писателя была настолько живая и привлекательная, что было бы странно, если бы талант не соблазнился ею. По приезде в Петербург Писарев прежде всего отправился в редакцию “Русского слова” – день знаменательный не только для него самого, но и для нашей литературы. “Русское слово” издавалось тогда Кушелевым. Кушелев был граф, миллионер и чистокровный аристократ. Зачем, собственно, понадобилось ему иметь свой орган – неизвестно, разве что время было такое и к печатному слову даже титулованные особы чувствовали некоторое пристрастие. Впрочем, сам Кушелев почти ничего не писал и в дела редакции вмешивался так же мало, как в управление собственными многочисленными поместьями. Познакомившись в Париже с Благосветловым, он попросил его взять на себя руководство журналом, на что Благосветлов и согласился. Мало-помалу все дела сосредоточились в его руках, а Кушелев в конце концов подарил ему “Русское слово” в вечное и потомственное владение. Что за человек был Благосветлов? Нам не мешает сейчас же ответить на этот вопрос, чтобы определить, какое влияние он имел или мог иметь на Писарева. Разные люди смотрят на Благосветлова различно. Иные склонны видеть в нем исключительно гешефтмахера, человека не очень литературного, но умевшего эксплуатировать в свою пользу и общественное настроение того времени, и силы своих сотрудников, главным образом, Писарева и Зайцева. Другие, напротив, верят, что Благосветлов был человек искренний и что в “Русском слове” ему принадлежала крупная роль как организатору и вдохновителю. У меня лично нет причины ни распинаться за Благосветлова, ни ставить на нем крест, потому и буду говорить совершенно спокойно. Литературного таланта у редактора “Русского слова” не было видно. Два тома его сочинений вялы и скучны, да и вообще Благосветлов писал плохо и не любил писать. Его работа была совершенно другой. Искренне ли он любил свой журнал или видел в нем средство верной наживы – вопрос трудный: надо полагать – и то, и другое; но, во всяком случае, он отдавал ему все свое время. Он добровольно возложил на себя крест корректора, редактора, предпринимателя и нес его с каким-то самопожертвованием. В редакции он просиживал дни и ночи, возился с сотрудниками, цензорами, типографией, вмешивался в каждую мелочь и, кроме своего журнала, не признавал ничего. Он читал только для “Русского слова”, писал только для него и из 24-х часов отдавал ему 18. Как редактор он обладал одним несомненным достоинством: он был одарен чутьем на людей, умел сразу узнавать характер человека, сразу определять, полезен ли он или бесполезен для дела, умел группировать вокруг себя нужные силы и привязывать их к журналу. Успех в его глазах оправдывал если не все, то многое, и стоило только ему заметить, что тот или другой из сотрудников начинает пользоваться вниманием и сочувствием публики, как он с большим тактом немедленно же выдвигал его на видное место и предоставлял полную свободу. Но зато неудача была грехом в его глазах, и в этом случае, т. е. в отношении к неудачнику, сразу же проявлялась вся сухость и даже мелочность его натуры. Из идей основательно воспринята была Благосветловым, строго говоря, единственная, именно эмансипация личности. Он долго жил за границей, был довольно основательно образован, и эта эмансипация представлялась ему панацеей от всех зол. Она – краеугольный камень его миросозерцания. Он пропагандировал ее усердно и постоянно готов был довести ее до крайности. В этом случае он оказывал на многих из своих сотрудников влияние, надо думать, значительное, только не на Писарева, потому что Писарев сам жизнью своей “заработал” ту же идею… Рассказывают, что редакторская работа Благосветлова происходила обычно по ночам, среди полной тишины и одиночества. Благосветлов запирался на ключ в кабинете и начинал “править”. Правил он всегда в “специальном” духе. Надо заметить, что как человек сухой, замкнутый он никогда не имел возле себя близких людей, даже от семьи своей он держался вдалеке. Это одиночество, невольное, тяжелое, раздражало и мучило его тем сильнее, что он понимал полную невозможность для себя стать другим и зажить другой жизнью. И вот вся злоба, накопившаяся в течение дня, месяца, многих лет, выливалась в этом “правлении”. Вставлять “словечки”, злобные афоризмы, прибавлять яду Благосветлов был большой мастер, а тогда было такое время, что яд нравился. Способность к усидчивому, кропотливому труду, неослабная, настойчивая энергия, чутье в выбирании нужных людей, немалый запас редакторского такта и словечки – вот, кажется, все хорошее, что было у Благосветлова. А кроме этого – хорошего мало. Знающие люди уверяют, что в его натуре было что-то аляповатое, грубое, глубоко мещанское. Ни грации, ни изящества, ни даже сердечности. Это отражалось как в отношениях с людьми, так и в покрое его одежды, в обстановке квартиры, в тысяче других мелких подробностей его жизни. Разбогатев, он задумал убрать свой дом на широкую ногу, не пожалел денег на мебель, посуду и прочее, и все это вышло у него как-то по-купечески, без всякой красоты и изящества. Такое же “купеческое” было у него самодовольство, так же грубо хвастал он своим “капиталом”, нисколько не понимая, что человек, перед которым он хвастает, может не только не интересоваться этим, но и прямо обидеться. По-купечески рассчитывался Благосветлов и со своими сотрудниками, любил не доплачивать, и даже не из жадности, а из какого-то странного охотнорядского принципа, и вообще платил ужасно мало. Цвет и красота “Русского слова” Писарев получал всего по 50 рублей с листа, причем, надо заметить, по крайней мере, один из трех написанных им листов не шел по цензурным условиям, а Благосветлов платил лишь за напечатанное. По своей деликатности Писарев денежных разговоров не поднимал, и, по полному отсутствию той же деликатности, Благосветлов все время продолжал платить по 50 рублей серебром, отговариваясь тем, что Писарев работает “очень легко”, что “в крепости расходов мало” и т. д. Теперь, если мы примем во внимание, что Писарев стал работать в “Русском слове” почти в одно время с Благосветловым, что идея эмансипации личности была полностью разработана им, что в словечках и злобных афоризмах он не ощущал ни малейшей надобности, то к чему же, спрашивается, сводится влияние Благосветлова? К очень и очень немногому, если только к чему-нибудь, хотя сам Писарев это влияние признавал и даже отводил ему большую роль в истории своего духовного развития. Но это делалось преимущественно из вежливости и для показной солидарности. Для меня же несомненно, что на первых порах, по крайней мере, Благосветлов пытался разыгрывать роль ментора; очень может быть, что он заставил Писарева серьезно призадуматься над формулой чистого искусства, но все же не такой Писарев был человек, чтобы говорить с чужого голоса. Любая мысль должна была предварительно войти в его плоть и кровь, органически слиться со всем его миросозерцанием, и тогда только он принимался за ее пропаганду. Благосветлов, отличавшийся приятной манерой “водить” наклевывавшихся новых сотрудников и сильно восстановивший против себя этим приемом всех, кому только приходилось иметь с ним дело, принял Писарева довольно свысока и взглянул на него тем более покровительственно, что юноша сообщил ему не без гордости о своем сотрудничестве в “Рассвете”. Но Писарев был неробкого десятка и, нисколько не смутившись олимпийским приемом, отдал Благосветлову “Атта Троль”, заломив при этом несообразную цену, совершенно развязно просил назначить день, когда он может прийти за ответом. Благосветлов стал тянуть и довел наконец Писарева до того, что тот потребовал или категорического ответа, или рукопись. Дело, однако, благополучно уладилось, и “Атта Троль”, проданный за 280 рублей, появился в “Русском слове” за 1860 год зимою. Благосветлову можно отдать справедливость, что он “учуял” Писарева и через несколько месяцев предложил ему постоянное сотрудничество, сначала, впрочем, в отделе библиографии. Но очень скоро Писарев выступил со статьями “Уличные типы” и “Идеализм Платона”. Забегая несколько вперед, посмотрим, в какую обстановку попал Писарев, сделавшись сотрудником “Русского слова”, и что за личности окружали его? Из этих последних на первом плане стоит Благосветлов, которого мы уже немного знаем. В нем, несколько выше, мы отметили одну симпатичную черту понимания талантов, и это-то понимание и сыграло большую и плодотворную роль в жизни Писарева. Стоило Писареву только написать 2–3 статьи, как Благосветлов сделал его своим помощником по редакции и предоставил ему писать что заблагорассудится. Такое явное доказательство доверия не могло не подействовать вдохновляющим образом на юного литератора, на которого к тому же со всех сторон посыпались многочисленные восторженные похвалы и не менее многочисленные ожесточенные порицания. По поводу статьи Писарева “Схоластика XIX века” молодежь того времени решительно утверждала, что “теперь современная метафизика и мистика разрушены”, и после этой статьи стала смотреть на ее автора как на своего руководителя. Видя успех своего юного сотрудника, Благосветлов не мог не радоваться, потому что в 61-м году “Русское слово” только вставало на ноги и было малозаметным благодаря соседству “Современника”, где еще царил в то время дух Добролюбова и Чернышевского. Благосветлов сообразил, что пустое место в литературе, оставшееся после Добролюбова, незадолго перед этим погибшего от злой наследственной чахотки, может быть занято Писаревым, мощный литературный талант которого проявился сразу и быстро развертывался во всей своей широте. Так как скверное учреждение литературной табели о рангах не существовало в 60-х годах и писатели ценились по достоинству, то Писарев, несмотря на всю свою зеленую юность, не мог не удостоиться со стороны Благосветлова особенной ласки и особенного внимания. В продолжение целого года (1861–1862) они были на “ты” и почти неразлучны. Благосветлов играет роль ментора, борется со страстишкой Писарева к карточной игре и вместе с тем, желая доставить развлечение своему соредактору, устраивает для него преферанс “по маленькой”. Другие сотрудники “Русского слова” не могли смотреть на Писарева иначе как снизу вверх, хотя эти “другие сотрудники” не были лишены ни дарования, ни образованности. Выделялся из них в то время особенно В. Зайцев, писатель, к сожалению, совершенно несправедливо забытый в настоящее время. Перечитывая его статьи в “Русском слове”, я не мог не убедиться, что это был человек с чутьем, понимавший, что было нужно для той минуты, когда он работал. Кроме перевода Лассаля, ничего крупного В. Зайцев после себя не оставил, но это не причина, почему бы нам не познакомиться с ним и его убеждениями поближе. Дело в том, что эпоха общественного возбуждения так глубоко волнует каждого причастного к совершающемуся движению, что даже дарование средней руки становится способным к ценному для жизни прозрению. В некоторой степени оно было и у Зайцева. Писал он, как известно, главным образом, библиографические заметки, и эти заметки представляли из себя ценный аккомпанемент для статей Писарева. Если Зайцев и не высказывал оригинальных взглядов, то взглядов нужных и полезных он держался всегда твердо. Как и все сотрудники “Русского слова”, он был утилитарьянцем и последователем Милля, защищал эмансипацию женщин, и вместе с тем его трезвый, практический ум постоянно привлекал его внимание к экономическим вопросам, вся важность которых в то время скорее предчувствовалась, но не осознавалась. Зайцев обладал своеобразным, хотя и несколько грубоватым, остроумием, которым, надо сказать, подчас злоупотреблял. Но этого мы не поставим ему в вину, потому что писатели 60-х годов вообще не отличались изяществом. Лишь двое из них – Писарев и Добролюбов – никогда не грешили против правил литературного джентльменства. С публикой (это тоже было в духе эпохи) Зайцев обращался запанибрата, шутил с нею, как с близким родственником, любил такие выражения, как “подлость”, “мерзость”, “идиоты” и т. д. К Писареву он относился всегда искренне и почтительно, высоко ставил его дарование и спокойно уступал ему первое место. Особенно близки, впрочем, друг к другу ни Писарев, ни Зайцев никогда не были, и уж раз мы заговорили о сердечности, то за нею придется обратиться к другому сотруднику “Русского слова”, именно Н.В. Шелгунову, имя которого в восьмидесятых годах стало общеизвестным. Н.В. Шелгунов не был крупной литературной силой и долгое время занимал второстепенное место в журналистике, но все недостатки его таланта искупались полной искренностью, сердечностью и чуткостью, с какой он относился к вопросам времени. Получив специальное образование лесничего, Шелгунов, охваченный массовым возбуждением, презрел улыбавшуюся ему карьеру чиновника и мужественно вступил на литературную дорогу, которой не покидал уже до конца своих дней. Среди хронической бедности и лишений Шелгунов ни разу не пожалел о своей измене лесничеству и департаменту, и вплоть до гробовой доски горел теми же чувствами, тою же любовью, которые одушевляли его в юные годы. Про эти свои юные годы он как-то заметил: “Я вернулся из-за границы еще в большем чаду, чем туда поехал. Но в этом чаду было много силы и самых лучших желаний. То был чад молодости, который зовется любовью”. Не претендуя на первое место, не зная язвы тщеславия, губящей теперь столько хороших людей, Шелгунов скромно занимался черной и невидной литературной работой, веруя в ее пользу и необходимость. Мягкий и добродушный, он легко сходился с людьми, да и вообще его тянуло к ним. Рассказывая нам о шестидесятых годах, он с особенным удовольствием вспоминает о коллективной силе и коллективных стремлениях того времени. Его радует, что все хотели учиться и все хотели работать. Он утверждает, что с “такой коллективно направленной на благо силой можно было совершать чудеса и что несколько чудес действительно совершилось”. Пущенное им в оборот название “идеалист земли” ближе всего подходит к нему самому, и этот идеализм неизменно пребывал в его любящем и искреннем сердце. Хотя его собственная известность в шестидесятые годы совершенно утопала в лучах славы, окружавшей Писарева, он не завидовал, а даже радовался, что не перевелись на Руси большие и смелые люди. О других сотрудниках “Русского слова” я не считаю нужным говорить и ограничусь лишь замечанием, что в их компании жить было можно и что если они не всегда симпатизировали друг другу как личностям, то в сообществе писателей составляли дружный и выдержанный хор. Историк журналистики помянет их когда-нибудь добрым словом. В общем, заметим, что благодаря, главным образом, статьям Писарева “Русское слово” представляло из себя отдельную, ярко очерченную литературную группу, поставившую на своем писательском знамени девиз: “свобода личности”. Эта-то свобода и борьба с духом крепостничества в области чувств, идей и убеждений и давала “Русскому слову” право на самостоятельное существование. Проникнутый рационалистическим духом, журнал этот все задачи времени сводил, главным образом, к просвещению масс и демократизации наук. То и другое было вместе с тем и краеугольными камнями миросозерцания Писарева. Университетский курс между тем приближался к концу. “Я, – рассказывает Писарев, – почти не ходил на лекции, но работал сильно. После приезда с каникул я решился писать диссертацию на медаль, на историческую тему, заданную Иронианским.[18] Предприятие было дерзкое. Тема была задана в начале февраля, в то время, как я еще отрицал солнце и луну; кто писал на эту тему, тот принялся за работу тотчас же после объявления задачи, а я начал изучать предмет диссертации в начале октября, между тем как все сочинения должны быть представлены никак не позже первых чисел января. Месяц был употреблен на чтение и выписки, а в ноябре я принялся писать. Дело пошло быстро и успешно, отчасти на живую нитку, кое-где на авось, с широкими взглядами и рискованными обобщениями. Я писал без черновой, потому что переписывать было бы некогда, и старался обработать предмет так, чтобы произведение мое могло быть помещено в каком-нибудь журнале. К началу января я кончил свой труд и заметил не без удовольствия, что в нем, по крайней мере, 15 печатных листов. Впрочем, недостаток времени помешал мне развить некоторые мысли, которые были уже совсем выработаны в моем уме; делать было нечего: я махнул на них рукою, написал на своей диссертации эпиграф “еже писах, писах” и представил ее, куда следует”. “Еже писах” оказалось, однако, произведением настолько блестящим и талантливым, что Писареву присудили серебряную медаль, но многие из профессоров требовали для него золотой. Но золотая досталась его конкуренту Утину “за обстоятельность и основательность”. Писарев со спокойным сердцем удовлетворился и серебряной, тем более что работа была зачтена ему за диссертацию. Чтобы закончить с “Аполлонием Тианским”, скажем, что редакция “Русского слова” открыла для него страницы своего журнала и выплатила Писареву что-то рублей 600. Весной 1861 года университетский курс Писаревым был закончен, и притом не формально закончен, но и по существу. Писарев махнул рукой на свои юношеские мечты о профессуре, о чистой науке и весь с головой погрузился в журналистику. С этих пор и надолго журналистика – его пища духовная, смысл и красота его умственного бытия. Связь со старыми товарищами оборвалась… “Русское слово”, – рассказывает он, – было преисполненно суеты и гордости, и благонравные товарищи мои, состоявшие уже на действительной службе, бросили на меня прощальный взгляд, полный укора и сожаления, когда увидели, что я беззаботно и весело пошел по скользкому пути журналиста. На статьи мои они смотрели с глубоким презрением, меня самого они решительно и откровенно исключили из своего круга. О читатель, и это неправдоподобно, но и это правда. Они считали меня ренегатом, маленьким Брамбеусом, недостойным сыном университетской науки, обратившимся против родной матери, и, надо сказать правду, они не ошибались в этом отношении. Мог ли же я ожидать после этого себе помилования? Вижу и понимаю, что мои товарищи, бывшие филологи – люди честные и умные, вполне достойные уважения и сочувствия, но вижу также, что мне с ними уже не сойтись. Им предстоят две дороги, и ни на одной из этих дорог я не встречусь с ними. Они могут продолжать с успехом свою службу в разных департаментах и сделаться через несколько лет просвещенными администраторами; или они могут осуществить свою университетскую мечту – сделаться светилами общественной науки. Очевидно, что журналист, исполненный суеты и гордости, ни администратором, ни светилом быть не может; очевидно даже, что он и знакомства водить не может ни с администраторами, ни со светилами, потому что он им совсем не пара, стоят они на разных плоскостях, живут в разных мирах, смотрят на вещи с различных точек зрения и приходят разными путями к противоположным выводам и результатам. Стало быть, мне остается только, вспоминая о моих добрых и честных товарищах, послать им на этих страницах последнее дружеское прости и уверить, что я, со своей стороны, всегда готов и рад с ними сойтись и что в то же время я не вижу к тому ни возможности теперь, ни надежды – в будущем”. Следовательно, alea est jacta.[19] Университетский Рубикон перейден и впереди – сознательно и радостно избранный скользкий путь журналиста. Разумеется, разрыв с товарищами, особенно с Трескиным, не мог не доставить Писареву многих тяжелых минут, и сколько горечи в его шутливых словах: “Литератор не может даже знакомства вести с администраторами и светилами”, тем более что Трескин действительно грубо отказался вести знакомство с Писаревым после первых же статей последнего в “Русском слове”, – но все же Писарев был бодр и радостен духом: будущее улыбалось ему. Даже амурная канитель с кузиной шла довольно благоприятно, но так как нового в этой канители пока еще ничего не случилось, то гораздо любопытнее остановиться на одном из писем Писарева к матери, где он оправдывает свою возлюбленную от упреков в безнравственности. “Раиса живет у Ан. Д., потому что нигде она не может жить до такой степени свободно и сообразно со своими желаниями и наклонностями. Она окружена мужчинами – это правда, но она любит общество мужчин гораздо больше общества женщин, потому что при теперешнем состоянии общества умных и развитых мужчин гораздо больше, чем умных и развитых женщин. У Раисы каждый день бывают Гарднер и Хрущев; я нахожу это совершенно законным, во-первых, потому что вижу, что Раиса приятно проводит с ними время, во-вторых, потому, что мне самому с ними весело. Что касается до qu'en dira-t-on, то я никогда не сделаю ни шагу, чтобы изменить о себе мнение света в ту или другую сторону, за исключением того случая, когда это мнение может принести мне какие-нибудь существенные выгоды и наслаждения. Могу тебе поклясться, что между этими людьми у Раисы нет любовника, а если бы и был таковой, то ни ее отец, ни ты, ни я не имеем права вмешиваться в ее дела. Selon mes convictions la femme est libre d'esprit et de corps et elle peut disposer de sa personne sans en rendre compte même à son mari. Si une femme, qui pouvait jouir de la vie, ne l'a pas fait, il n'y a pas de vertu la dedans, une telle conduite est un resultat d'une masse des préjugés qui génent et qui produisent des e mpechements inutils et imaginaires. La vie est belle et il faut en jouir, c'est sous ce point de vue que je la considère et que je trouve bon et juste, que chacun règle sa conduite sur cette belle maxime”.[20] Взглядам на женщину, изложенным в этом письме, Писарев остался верен всю свою жизнь. Это – та же эмансипация личности. Характерна, между прочим, фраза: “жизнь прекрасна, нужно ею наслаждаться, и я нахожу справедливым, чтобы каждый руководился в своем поведении этим прекрасным правилом”. Ясно, что и в статьях, и в письмах, и в разговорах Писарев проводил в это время те же взгляды эпикурейского эгоизма. Он чувствовал себя молодым, бодрым, полным сил, вся жизнь сосредоточилась для него в одной его собственной личности, и он знать не хотел ни долга, ни обязательств, ни “расплаты”… Откровенно писал он матери: “Было бы, конечно, изящнее с моей стороны, если бы вместо того, чтобы разбрасывать деньги, я ими помогал семейству, как это делает, например, Трескин. Но у меня нет этого влечения; чем больше я вглядываюсь в себя, тем более убеждаюсь в том, что, кроме Раисы, я никого не люблю. Все остальные люди, ты, Верочка, папа, Благосветлов, Жуковский, доставляют мне больше или меньше удовольствия, и я сообразно с этим люблю с ними бывать”. В эгоизме Писарева за этот период есть что-то молодое, вызывающее, воинствующее. Он несколько даже бравирует им. “Для меня, – пишет он другой раз, – каждый человек существует настолько, насколько он приносит мне удовольствия. Это не теория, это не фраза, это самая откровенная исповедь. Как я перестаю видеть человека, так он перестает существовать для меня на время разлуки”. Писарев часто говорил о том, что он живет лишь настоящим, и оттого счастлив и бодр всегда, а свою теорию эгоизма высказывает матери с жесткой откровенностью. Такой была его натура, что он ни во имя чего, ни ради чего кривить душой не соглашался, а говорил по настроению. Настроение же было воинствующее, эпикурейское. Но уже и в это время оно начинало “расширяться” и принимать в себя новые элементы, за развитием которых мы будем следить с особенной тщательностью. С этой точки зрения любопытно хотя бы вкратце познакомиться с его статьей “Схоластика XIX века”… В общих чертах я напомню ее читателю. Но пока одно маленькое замечание. Эгоизм Писарева столько раз вызывал благородное негодование, что это наконец надоело, почему я и питаю надежду, что читатель благоразумно воздержится от него и прочтет нижеследующие страницы, где тот же эгоизм является перед нами совершенно в другом виде. Однако из песни слова не выкинешь, не выкинешь и из истории умственного развития Писарева целого периода, когда он, следуя настроению – несколько теоретическому, во всяком случае, – является перед нами в образе ликующего эпикурейца, которому, действительно, сам черт не брат. Как идея эмансипации личности и абсолютной ее свободы запала в душу Писарева – мы знаем, но он не просто развивал ее, он утрировал ее, доводя до абсурда. Многое повинно в этой утрировке… Повинны прежде всего те пеленки, в которых держали его в годы детства и юности, и чем туже были затянуты эти пеленки, тем энергичнее должны были быть телодвижения человека, освободившегося от них; повинны 20 лет и инстинктивное сознание собственной могучей силы, твердо веровавшей, что она горы с места сдвинет; повинен аналитический склад ума, доводивший каждое положение до последних результатов, хотя бы эти результаты заканчивались глухим переулком. Впрочем, даже в минуты наиболее сильного, воинствующего увлечения, ничего “лохматого” не было в эгоизме Писарева. Следуя своему приему, я обращаюсь к письмам Писарева и в одном из них укажу на нижеследующее изложение эгоизма, порядочность и осмысленность которого должны признать все не зараженные ханжеством или нравственным сплином. “Любить свою личность, – пишет Писарев, – и наслаждаться уважением к самому себе – это самый чистый, самый законный и самый высокий источник радости. Ты, мама, сама думаешь в этом отношении совершенно так же, как я, только на твоем языке эти вещи называются иначе: они называются наслаждаться спокойствием совести, и ты вероятно согласишься, что ставить это наслаждение выше всех прочих – вовсе не есть признак дурного воспитания. То, что ты называешь совестью, и то, что я называю рассудком, в сущности одно и то же; только второе ясно и сознательно, а первое туманно и инстинктивно. Я действительно люблю и уважаю самого себя; принято думать, что это нехорошо, а ты повторяешь принятое мнение, отчасти для того, чтобы дать мне маленькую нахлобучку. Но почему же нехорошо? Разве эта любовь к себе, дающая возможность переносить весело то, что обыкновенно считается несчастьем, разве эта любовь заставляет меня засыпать на лаврах, разве она мешает моему дальнейшему развитию? Разве я воображаю себя, например, великим писателем, которому не надо учиться, читать, работать над самим собой? Да, чем больше я себя люблю, тем больше я забочусь, чтобы развернуть свой ум до последних пределов. Каждый успех мой всегда заставлял меня работать вдвое сильнее и вдвое успешнее прежнего. Я рассуждаю так: если у меня есть ум, талант, энергия, то глупо же будет, если я не сумею воспользоваться этим добром, а пользоваться им – значит, во-первых, беречь свое здоровье, во-вторых, развивать свои способности хорошим чтением и, в-третьих, работать как можно усерднее, честнее и добросовестнее. И чем больше я замечаю в себе хороших способностей, тем строже я становлюсь к своей работе, хочу делать ее не спустя рукава, а во всю силу. Неужели ты во всем этом найдешь что-нибудь дурное? Потом еще принято думать, что человек, который очень любит и уважает самого себя, должен непременно стараться о том, чтобы возвыситься над другими и вследствие этого должен непременно оскорблять других своим самолюбием. Ты меня знаешь; ну, скажи же мне по чистой совести, старался ли я когда-нибудь стать выше других?…” |
||
|