"Былое и думы" - читать интересную книгу автора (Герцен Александр Иванович)I. В Брук ГаузеТретьего апреля к вечеру Гарибальди приехал в Соутамтон. Мне не хотелось видеть его прежде, чем его завертят, опутают, утомят. Хотелось мне этого по-многому: во-первых, просто потому, что я его люблю и не видал около десяти лет. С 1848 я следил шаг за шагом за его великой карьерой; он уже был для меня в 1854 году лицо, взятое целиком из Корнелия Непота или Плутарха…[433] С тех пор он перерос половину их, сделался «невенчанным царем» народов, их упованием, их живой легендой, их святым человеком, и это от Украины и Сербии до Андалузии и Шотландии, от Южной Америки до Северных Штатов. С тех пор он с горстью людей победил армию, освободил целую страну и был отпущен из нее, как отпускают ямщика, когда он довез до станции. С тех пор он был обманут и побит, и так, как ничего не выиграл победой, не только ничего не проиграл поражением, но удвоил им свою народную силу. Рана, нанесенная ему Хотелось мне, во-вторых, поговорить с ним о здешних интригах и нелепостях, о добрых людях, строивших одной рукой пьедестал ему и другой привязывавших Маццини к позорному столбу. Хотелось ему рассказать об охоте по Стансфильду и о тех нищих разумом либералах, которые вторили лаю готических свор, не понимая, что те имели, по крайней мере, цель – сковырнуть на Стансфильде пегое и бесхарактерное министерство и заменить его своей подагрой, своей ветошью и своим линялым тряпьем с гербами. …В Соутамтоне я Гарибальди не застал. Он только что уехал на остров Байт. На улицах были видны остатки торжества: знамена, группы народа, бездна иностранцев… Не останавливаясь в Соутамтоне, я отправился в Крус. На пароходе, в отелях все говорило о Гарибальди, о его приеме. Рассказывали отдельные анекдоты, как он вышел на палубу, опираясь на дюка Сутерландского, как, сходя в Коусе с парохода, когда матросы выстроились, чтоб проводить его, Гарибальди пошел было, поклонившись, но вдруг остановился, подошел к матросам и каждому подал руку, вместо того чтоб подать на водку. В Коус я приехал часов в девять вечера, узнал, что Брук Гауз очень не близок, заказал на другое утро коляску и пошел по взморью. Это был первый теплый вечер 1864. Море, совершенно покойное, лениво шаля, колыхалось; кой-где сверкал, исчезая, фосфорический свет; я с наслаждением вдыхал влажно-йодистый запах морских испарений, который люблю, как запах сена; издали раздавалась бальная музыка из какого-то клуба или казино, все было светло и празднично. Зато на другой день, когда я часов в шесть утра отворил окно, Англия напомнила о себе: вместо моря и неба, земли и дали была одна сплошная масса неровного серого цвета, из которой лился частый, мелкий дождь, с той британской настойчивостью, которая вперед говорит: «Если ты думаешь, что я перестану, ты ошибаешься, я не перестану». В семь часов поехал я под этой душей в Брук Гауз. Не желая долго толковать с тугой на пониманье и скупой на учтивость английской прислугой, я послал записку к секретарю Гарибальди – Гверцони. Гверцони провел меня в свою комнату и пошел сказать Гарибальди. Вслед за тем я услышал постукивание трости и голос: «Где он, где он?» Я вышел в коридор. Гарибальди стоял передо мной и прямо, ясно, кротко смотрел мне в глаза, потом протянул обе руки и, сказав: «Очень, очень рад, вы полны силы и здоровья, вы еще поработаете!» – обнял меня. – «Куда вы хотите? Это комната Гверцони; хотите ко мне, хотите остаться здесь?» – спросил он и сел. Теперь была моя очередь смотреть на него. Одет он был так, как вы знаете по бесчисленным фотографиям, картинкам, статуэткам: на нем была красная шерстяная рубашка и сверху плащ, особым образом застегнутый на груди; не на шее, а на плечах был платок, так, как его носят матросы, узлом завязанный на груди. Все это к нему необыкновенно шло, особенно его плащ. Он гораздо меньше изменился в эти десять лет, чем я ожидал. Все портреты, все фотографии его никуда не годятся, на всех он старше, чернее и, главное, выражение лица нигде не схвачено. Каждая черта его лица, вовсе не правильного и скорее напоминающего славянский тип, чем итальянский, оживлена, проникнута беспредельной добротой, любовью и тем, что называется bienveillance (я употребляю французское слово, потому что наше «благоволение» затаскалось до того по передним и канцеляриям, что его смысл исказился и оподлел). То же в его взгляде, то же в его голосе, и все это так просто, так от души, что если человек не имеет задней мысли, жалованья от какого-нибудь правительства и вообще не остережется, то он непременно его полюбит. Но одной добротой не исчерпывается ни его характер, ни выражение его лица, рядом с его добродушием и увлекаемостью чувствуется несокрушимая нравственная твердость и какой-то возврат на себя, задумчивый и страшно грустный. Этой черты, меланхолической, печальной, я прежде не замечал в нем. Минутами разговор обрывается; по его лицу, как тучи по морю, пробегают какие-то мысли – ужас ли то перед судьбами, лежащими на его плечах, перед тем народным Я уверен, что подобная черта страдания перед призванием была и на лице девы Орлеанской, и на лице Иоанна Лейденского, – они принадлежали народу, стихийные чувства, или, лучше, предчувствия, заморенные в нас, сильнее в народе. В их вере был фатализм, а фатализм сам по себе бесконечно грустен. «Да свершится воля твоя», – говорит всеми чертами лица Сикстинская мадонна. «Да свершится воля твоя», – говорит ее сын-плебей и спаситель, грустно молясь на Масличной горе. …Гарибальди вспомнил разные подробности о 1854 годе, когда он был в Лондоне, как он ночевал у меня, опоздавши в Indian Docks; я напомнил ему, как он в этот день пошел гулять с моим сыном и сделал для меня его фотографию у Кальдези, об обеде у американского консула с Бюхананом, который некогда наделал бездну шума и, в сущности, не имел смысла.[436] – Я должен вам покаяться, что я поторопился к вам приехать не без цели, – сказал я, наконец, ему, – я боялся, что атмосфера, которой вы окружены, слишком английская, то есть туманная, для того, чтоб ясно видеть закулисную механику одной пьесы, которая с успехом разыгрывается теперь в парламенте… чем вы дальше поедете, тем гуще будет туман. Хотите вы меня выслушать? – Говорите, говорите – мы старые друзья. Я рассказал ему дебаты, журнальный вопль, нелепость выходок против Маццини, пытку, которой подвергали Стансфильда. – Заметьте, – добавил я, – что в Стансфильде тори и их сообщники преследуют не только революцию, которую они смешивают с Маццини, не только министерство Палмерстона, но, сверх того, человека, своим личным достоинством, своим трудом, умом достигнувшего в довольно молодых летах места лорда в адмиралтействе, человека без рода и связей в аристократии. На вас прямо они не смеют нападать на сию минуту, но посмотрите, как они бесцеремонно вас трактуют. Вчера в Коусе я купил последний лист «Standard'a»; ехавши к вам, я его прочитал, посмотрите. «Мы уверены, что Гарибальди поймет настолько обязанности, возлагаемые на него гостеприимством Англии, что не будет иметь сношений с прежним товарищем своим, и найдет настолько такта, чтоб не ездить в 35, Thurloe Square».[437] Затем выговор par anticipation,[438] если вы этого не исполните. – Я слышал кое-что, – сказал Гарибальди, – об этой интриге. – Вы знаете лучше меня, что вам делать; я хотел вам только показать без тумана безобразные линии этой интриги. Гарибальди встал; я думал, что он хочет окончить свидание, и стал прощаться. – Нет, нет, пойдемте теперь ко мне, – сказал он, и мы пошли. Прихрамывает он сильно, но вообще его организм вышел торжественно из всякого рода моральных и хирургических сондирований, операций и проч. Костюм его, скажу еще раз, необыкновенно идет к нему и необыкновенно изящен, в нем нет ничего профессионно-солдатского и ничего буржуазного, он очень прост и очень удобен. Непринужденность, отсутствие всякой аффектации в том, как он носит его, остановили салонные пересуды и тонкие насмешки. Вряд существует ли европеец, которому бы сошла с рук Притом костюм его чрезвычайно важен, в Консервативные газеты заметили беду и, чтоб смягчить безнравственность и бесчиние гарибальдиевского костюма, выдумали, что он носит Да и почему то, что он носит, – мундир? К мундиру принадлежит какое-нибудь смертоносное оружие, какой-нибудь знак власти или кровавых воспоминаний. Гарибальди ходит без оружия, он не боится никого и никого не стращает; в Гарибальди так же мало военного, как мало аристократического и мещанского. «Я не солдат, – говорил он в Кристальпаласе итальянцам, подносившим ему меч, – и не люблю солдатского ремесла. Я видел мой отчий дом, наполненный разбойниками, и схватился за оружие, чтоб их выгнать». «Я работник, происхожу от работников и горжусь этим», – сказал он в другом месте. При этом нельзя не заметить, что у Гарибальди нет также ни на йоту плебейской грубости, ни изученного демократизма. Его обращение мягко до женственности. Итальянец и человек, он на вершине общественного мира представляет не только плебея, верного своему началу, но итальянца, верного эстетичности своей расы. Его мантия, застегнутая на груди, не столько военный плащ, сколько риза воина-первосвященника, prophetare.[439] Когда он поднимает руку, от него ждут благословения и привета, а не военного приказа. Гарибальди заговорил о польских делах. Он дивился отваге поляков. – Без организации, без оружия, без людей, без открытой границы, без всякой опоры выступить против сильной военной державы и продержаться с лишком год – такого примера нет в истории… Хорошо, если б другие народы переняли. Столько геройства не должно, не может погибнуть, я полагаю, что Галиция готова к восстанию? Я промолчал. – Так же, как и Венгрия – вы не верите? – Нет, я просто не знаю. – Ну, а можно ли ждать какого-нибудь движения в России? – Никакого. С тех пор как я вам писал письмо, в ноябре месяце, ничего не переменилось. Правительство, чувствующее поддержку во всех злодействах в Польше, идет очертя голову, ни в грош не ставит Европу, общество падает глубже и глубже. Народ молчит. Польское дело – не его дело, – у нас враг один, общий, но вопрос розно поставлен. К тому же у нас много времени впереди – а у них его нет. Так продолжался разговор еще несколько минут, начали в дверях показываться архианглийские физиономии, шурстеть дамские платья… Я встал. – Куда вы торопитесь? – сказал Гарибальди. – Я не хочу вас больше красть у Англии. – До свиданья в Лондоне – не правда ли? – Я непременно буду. Правда, что вы останавливаетесь у дюка Сутерландского? – Да, – сказал Гарибальди и прибавил, будто извиняясь: – не мог отказаться. – Так я явлюсь к вам, напудрившись, для того чтоб лакеи в Стаффорд Гаузе подумали, что у меня пудреный слуга. В это время явился поэт Перемена декорации, но продолжение той же пьесы. Пароход из Коуса в Соутамтон только что ушел, а другой отправлялся через три часа, в силу чего я пошел в ближайший ресторан, заказал себе обед и принялся читать «Теймс». С первых строк я был ошеломлен. Семидесятипятилетний Авраам, судившийся месяца два тому назад за какие-то шашни с новой Агарью, принес окончательно на жертву своего галифакского Исаака. Отставка Стансфильда была принята. И это в самое то время, когда Гарибальди начинал свое торжественное шествие в Англии. Говоря с Гарибальди, я этого даже не предполагал. Что Стансфильд подал во второй раз в отставку, видя, что травля продолжается, совершенно естественно. Ему с самого начала следовало стать во весь рост и бросить свое лордшипство. Стансфильд сделал свое дело. Но что сделал Палмерстон с товарищами? И что он лепетал потом в своей речи?.. С какой подобострастной лестью отзывался он о великодушном союзнике, о претрепетном желании ему долговечья и всякого блага, навеки нерушимого. Как будто кто-нибудь брал au serieux[440] эту полицейскую фарсу Greco, Trabucco et C°. Это была Я спросил бумаги и написал письмо к Гверцони, написал я его со всей свежестью досады и просил его прочесть «Теймс» Гарибальди; я ему писал о безобразии этой апотеозы Гарибальди рядом с оскорблениями Маццини. «Мне пятьдесят два года, – говорил я, – но признаюсь, что слезы негодования навертываются на глазах при мысли об этой несправедливости» и проч. За несколько дней до моей поездки я был у Маццини. Человек этот многое вынес, многое умеет выносить, это старый боец, которого ни утомить, ни низложить нельзя; но тут я его застал сильно огорченным именно тем, что его выбрали средством для того, чтобы выбить из стремян его друга. Когда я писал письмо к Гверцони, образ исхудалого, благородного старца с сверкающими глазами носился предо мной. Когда я кончил и человек подал обед, я заметил, что я не один; небольшого роста белокурый молодой человек с усиками и в синей пальто-куртке, которую носят моряки, сидел у камина, a l'americaine[441] хитро утвердивши ноги в уровень с ушами. Манера говорить скороговоркой, совершенно провинциальный акцент, делавший для меня его речь непонятной, убедили меня еще больше, что это какой-нибудь пирующий на берегу мичман, и я перестал им заниматься – говорил он не со мной, а со слугой. Знакомство окончилось было тем, что я ему подвинул соль, а он за то тряхнул головой. Вскоре к нему присоединился пожилых лет черноватенький господин, весь в черном и весь до невозможности застегнутый с тем особенным видом помешательства, которое дает людям близкое знакомство с небом и натянутая религиозная экзальтация, делающаяся натуральной от долгого употребления. Казалось, что он хорошо знал мичмана и пришел, чтоб с ним повидаться. После трех-четырех слов он перестал говорить и начал …Отворились настежь двери, и вошла не невеста ливанская, а разом человек десять важных бриттов, и в их числе лорд Шефсбюри, Линдзей. Все они уселись за стол и потребовали что-нибудь перекусить, объявляя, что сейчас едут в Brook House. Это была официальная депутация от Лондона с приглашением к Гарибальди. Проповедник умолк; но мичман поднялся в моих глазах, он с таким недвусмысленным чувством отвращения смотрел на взошедшую депутацию, что мне пришло в голову, вспоминая проповедь его приятеля, что он принимает этих людей если не за мечи и кортики сатаны, то хоть за его перочинные ножики и ланцеты. Я спросил его, как следует надписать письмо в Brook House, достаточно ли назвать дом или надобно прибавить ближний город. Он сказал, что не нужно ничего прибавлять. Один из депутации, седой, толстый старик спросил меня, к кому я посылаю письмо в Brook House? – К Гверцони. – Он, кажется, секретарем при Гарибальди? – Да. – Чего же вам хлопотать, мы сейчас едем, я охотно свезу письмо. Я вынул мою карточку и отдал ее с письмом. Может ли что-нибудь подобное случиться на континенте? Представьте себе, если б во Франции кто-нибудь спросил бы вас в гостинице, к кому вы пишете, и, узнавши, что это к секретарю Гарибальди, взялся бы доставить письмо? Письмо было отдано, и я на другой день имел ответ в Лондоне. Редактор иностранной части «Morning Star'a» узнал меня. Начались вопросы о том, как я нашел Гарибальди, о его здоровье. Поговоривши несколько минут с ним, я ушел в smoking-room.[442] Там сидели за пель-элем и трубками мой белокурый моряк и его черномазый теолог. – Что, – сказал он мне, – нагляделись вы на эти лица?.. А ведь это неподражаемо хорошо: лорд Шефсбюри, Линдзей едут депутатами приглашать Гарибальди. Что за комедия! Знают ли они, кто такой Гарибальди? – Орудие промысла, меч в руках господних, его пращ… потому-то он и вознес его и оставил его в святой простоте его… – Это все очень хорошо, да зачем едут эти господа? Спросил бы я кой у кого из них, сколько у них денег в Алабаме?.. Дайте-ка Гарибальди приехать в Ньюкестль-он-Тейн да в Глазго, – там он увидит народ поближе, там ему не будут мешать лорды и дюки. Это был не мичман, а корабельный постройщик. Он долго жил в Америке, знал хорошо дела Юга и Севера, говорил о безвыходности тамошней войны, на что утешительный теолог заметил: – Если господь раздвоил народ этот и направил брата на брата, он имеет свои виды, и если мы их не понимаем, то должны покоряться провидению даже тогда, когда оно карает. Вот где и в какой форме мне пришлось слышать в последний раз комментарий на знаменитый гегелевский мотто:[443] «Все, что действительно, то разумно». Дружески пожав руку моряку и его капеллану, я отправился в Соутамтон. На пароходе я встретил радикального публициста Голиока; он виделся с Гарибальди позже меня; Гарибальди через него приглашал Маццини; он ему уже телеграфировал, чтоб он ехал в Соутамтон, где Голиок намерен был его ждать с Менотти Гарибальди и его братом. Голиоку очень хотелось доставить еще в тот же вечер два письма в Лондон (по почте они прийти не могли до утра). Я предложил мои услуги. В одиннадцать часов вечера приехал я в Лондон, заказал в York Hotel'e, возле Ватерлооской станции, комнату и поехал с письмами, удивляясь тому, что дождь все еще не успел перестать. В час или в начале второго приехал я в гостиницу, – заперто. Я стучался, стучался… Какой-то пьяный, оканчивавший свой вечер возле решетки кабака, сказал: «Не тут стучите, в переулке есть night-bell».[444] Пошел я искать night-bell, нашел и стал звонить. Не отворяя дверей, из какого-то подземелья высунулась заспанная голова, грубо спрашивая, чего мне? – Комнаты. – Ни одной нет. – Я в одиннадцать часов сам заказал. – Говорят, что нет ни одной! – и он захлопнул дверь преисподней, не дождавшись даже, чтоб я его обругал, что я и сделал платонически, потому что он слышать не мог. Дело было неприятное: найти в Лондоне в два часа ночи комнату, особенно в такой части города, не легко. Я вспомнил об небольшом французском ресторане и отправился туда. – Есть комната? – спросил я хозяина. – Есть, да не очень хороша. – Показывайте. Действительно, он сказал правду: комната была не только не очень хороша, но прескверная. Выбора не было; я отворил окно и сошел на минуту в залу. Там все еще пили, кричали, играли в карты и домино какие-то французы. Немец колоссального роста, которого я видал, подошел ко мне и спросил, имею ли я время с ним поговорить наедине, что ему нужно мне сообщить что-то особенно важное. – Разумеется, имею; пойдемте в другую залу, там никого нет. Немец сел против меня и трагически начал мне рассказывать, как его патрон-француз надул, как он три года эксплуатировал его, заставляя втрое больше работать, лаская надеждой, что он его примет в товарищи, и вдруг, не говоря худого слова, уехал в Париж и там нашел товарища. В силу этого немец сказал ему, что он оставляет место, а патрон не возвращается… – Да зачем же вы верили ему без всякого условия? – Weil ich ein dummer Deutscher bin.[445] – Ну, это другое дело. – Я хочу запечатать заведение и уйти. – Смотрите, он вам сделает процесс; знаете ли вы здешние законы? Немец покачал головой. – Хотелось бы мне насолить ему… А вы, верно, были у Гарибальди? – Был. – Ну, что он? Ein famoser Kerl!..[446] Да ведь если б он мне не обещал целые три года, я бы иначе вел дела… Этого нельзя было ждать, нельзя… А что его рана? – Кажется, ничего. – Эдакая бестия, все скрыл и в последний день говорит: у меня уж есть товарищ-associe… Я вам, кажется, надоел? – Совсем нет, только я немного устал, хочу спать, я встал в шесть часов, а теперь два с хвостиком. – Да что же мне делать? Я ужасно обрадовался, когда вы взошли: ich habe so bei mir gedacht, der wird Rat schaffen.[447] Так не запечатывать заведения? – Нет, а так как ему полюбилось в Париже, так вы ему завтра же напишите: «Заведение запечатано, когда вам угодно принимать его?» Вы увидите эффект, он бросит жену и игру на бирже, прискачет сюда и – и увидит, что заведение не заперто. – Sapperlot! das ist eine idee – ausgezeichnet;[448] я пойду писать письмо. – А я – спать. Gute Nacht. – Schlafen Sie wohl.[449] Я спрашиваю свечку. Хозяин подает ее собственноручно и объясняет, что ему нужно переговорить со мной. Словно я сделался духовником. – Что вам надобно? Оно немного поздно, но я готов. – Несколько слов. Я вас хотел спросить, как вы думаете, если я завтра выставлю бюст Гарибальди, знаете, с цветами, с лавровым венком, ведь это будет очень хорошо? Я уж и о надписи думал. трехцветными буквами «Garibaldi – liberateur!».[450] – Отчего же – можно! Только французское посольство запретит ходить в ваш ресторан французам, а они у вас с утра до ночи. – Оно так… Но знаете, сколько денег зашибешь, выставивши бюст… а потом забудут… – Смотрите, – заметил я, решительно вставая, чтоб идти, – не говорите никому: у вас украдут эту оригинальную мысль. – Никому, никому ни слова. Что мы говорили, останется, я надеюсь, я прошу, между нами двумя. – Не сомневайтесь, – и я отправился в нечистую спальню его. Сим оканчивается мое первое свиданье с Гарибальди в 1864 году. |
||
|