"Всё потерять - и вновь начать с мечты…" - читать интересную книгу автора (Туманов Вадим Иванович)

Глава 2

Банда Васьки Пивоварова.

Пожар на Борискине.

Зачем мы грабим кассу.

Старший надзиратель Киричук.

Концерт Вадима Козина.

В одних бараках с «политиками».

Интимные разговоры Маши Пищальской.

Мачабели, начальник «Широкого».

Доктор с Майданека и Эльза Кох.

Два Петьки Дьякова.

Пятый пункт на Колыме.

«Ус хвост отбросил».


Бухта Нагаева принимает «Феликса Дзержинского» в сыром тумане. Нас сгоняют по трапу на примыкающую к причалам площадку с охраной и собаками. Слышатся крики команды, лай собак, лязг кранов, глухое буханье воды о причальную стенку. Мы посматриваем на сопки, на хибары, лачуги, палатки, где живут вольнонаемные или вышедшие на поселение. Жители города настолько привычны к маршу нестройных, пошатывающихся колонн, что прибытие очередного транспорта не вызывает интереса, оно обычно и неотвратимо, как с моря резкий ветер или снегопад. Некоторым новоприбывшим, в том числе и мне, предстоит пройти через «Дом Васькова». Так называлось двухэтажное каменное здание тюрьмы в центре Магадана, где содержались подследственные. Как ни допытывались следователи, никто из участников бунта на «Феликсе Дзержинском» не назвал зачинщиков. И после безрезультатного двухнедельного следствия в «Доме Васькова» мы попадаем на четвертый километр колымской трассы — в магаданскую пересылку. Этап направляют в Западное управление, поселок Сусуман.

Наш третий трюм раскидали кого куда. Звучали красивые названия лагпунктов, лагерей, приисков — «Борискин ключ», «Случайный», «Желанный», «Туманный», «Эльген», «Дусканья»… У дальстроевских начальников с воображением было неплохо. Я тогда не знал, что за годы, проведенные на Колыме, придется перебывать (или, правильнее, — пересидеть?) в большинстве лагерей «Дальстроя». На пространствах Северо-Востока СССР фантастически сочетались производительные силы времен строительства египетских пирамид, средневековые производственные отношения, прусская армейская дисциплина, азиатское обесценение человеческой жизни при самых гуманных коммунистических лозунгах. Только со временем до меня дошел страшный смысл картины, созданной в строках одной лагерной песни: Сто тонн золотишка за год дает криминальная трасса. А в год там пускают в расход сто тонн человечьего мяса.

Мне Колыма открылась не сразу.

Лагерь Новый и под тем же названием прииск располагались в 650 километрах от Магадана, немного не доезжая до райцентра Сусуман, при повороте в сторону Мальдяка. Тем летом шли беспрерывные дожди, спецмашины для перевозки заключенных с ревом форсировали бурные потоки. Стихия будто из сострадания хотела оттянуть время нашего прибытия на место. К ночи мы добрались до лагеря, нас развели по баракам.

В лагере были две группировки — суки и воры. Воры держались особняком, сплоченно, в то время как между ссученными постоянно возникали разборки. Причиной могло стать неосторожное слово, обида, любой бытовой конфликт, но чаще даже не требовалось повода. Общая озлобленность всех против всех находила выход в поножовщине.

Начальник Нового — фронтовик майор Струнин. После войны многих боевых офицеров посылали на Колыму командовать зонами. Среди них встречались разные люди. Одни вводили в лагерях воинскую дисциплину, слушались сотрудников госбезопасности, перепоручали практическое руководство зоной комендатурам, создаваемым из преданных им лагерников. Другие не находили себе места и, не умея окончательно очерстветь, спивались или под разными предлогами возвращались на материк.

В подчинении нашего лагеря — небольшие лагпункты (участки) в непосредственной близости от шахт, огороженные колючей проволокой.

Я и еще несколько вновь прибывших попадаем в бригаду, работающую в шахте. Шахта неглубокая, от поверхности до нижнего горизонта от 25 до 30 метров. Мы спускаемся по стволу в полутьме, касаясь мокрых пород локтями и головой. Пески вывозим коробами и тачками. Выемочная мощность, то есть толщина золотоносного пласта 1,30-1,40 м. Можно представить, каким сгорбленным должен быть человек, толкающий тачку или волокущий короб. Забой освещают светильники. В банки из-под тушенки мы заталкиваем вату из старых телогреек, заливаем соляркой и поджигаем. Теперь тут полутемное царство дыма, угара, чада. Проработав день, человек отхаркивается чернотой почти месяц. Работаем по 8–9 часов. План должен быть обязательно выполнен. Если нет — задерживают всю бригаду.

Я понимал, что, работая здесь, в этой бригаде, каждый обречен. Когда катишь тачку, головой бьешься о кровлю, тачка съезжает с дорожки, снова ставишь ее на дорожку, дышишь гарью от этих светильников и понимаешь, что так, наверное, будет месяцы и годы. Поэтому настроение — делать что угодно, лишь бы не работать в этих шахтах. Тем более, когда бригадиры — отъявленные негодяи, готовые бить рабочих и делать все, чтобы план обязательно был выполнен.

Самый близкий мне в лагере человек — вор Генка Лещук. Мы познакомились с ним в Магадане и пришли на прииск «Новый» одним этапом. Он года на три старше меня. Расскажу об истории, из-за которой нам с Генкой — больше ему — пришлось побывать на штрафняках. На «Новом» нам не повезло с бригадирами. Их было двое — Сорокин (Леха Сорока) и Джафаров, два мерзавца, привезены из Беличана, откуда их пришлось срочно убирать. Там они зарезали вора по имени Владик. Спасая от расправы, администрация лагеря направила их на «Новый». У нас они изо всех сил стараются поддержать перед начальством репутацию людей, умеющих держать бригаду в жестких руках, заставлять работать до изнеможения.

Чувствую, у меня с ними могут возникнуть проблемы, но трудно предугадать, в какой ситуации. Все случилось во время обеда. Не помню, что послужило поводом, но началась перебранка, и они оба бросаются на меня. Мне удается вывернуться и первым нанести удар подступившему ко мне вплотную Джафарову. Я знал, что у них обязательно ножи и их ничто не остановит, но срывается с места Генка Лещук, вдвоем мы их бьем, не помня себя от ярости, и отпускаем уже полумертвыми. Бригада тоже рада этому, но в драке участвуем мы двое. Мы так увлечены, что даже не слышим, как беспорядочно стреляет в воздух конвой. Дерущихся не разнимают: конвоирам нельзя рисковать ни собой, ни оружием. Скоро на шахте появляется лагерное начальство с подкреплением. Нас с Генкой бросают на десять суток в изолятор.

Изолятор — маленькая тюрьма внутри зоны. Обычно ее сооружают под лагерной вышкой, откуда лучше обзор. Здесь собирают отказчиков от работы, нарушителей режима. В сутки выдают 300 граммов хлеба и кружку теплой воды. В знак протеста мы с Генкой решаем сжечь изолятор. И способом, который знают все лагерники — при помощи ваты из телогрейки, — разжигаем огонь. В камеру врывается охрана, пожар тушат, а нас обоих везут в Сусуман. На следствии Генка всю вину берет на себя и мои протесты не принимает: — У меня четвертак, мне терять нечего!

У него на самом деле срок двадцать пять лет, и мне повезло, что с 1949 года по 1953-й мы почти не расставались. Попадали в одни лагеря, в одни штрафняки, в одни пересылки, часто оказывались в одних бараках.

На «Новый» меня будут привозить еще не раз после побегов, или райбольницы, или выяснения отношений с суками в других лагерях. Эта зона станет почти родной. Начальник режима Лобанов, помня меня, мои истории с Джафаровым, с Лехой Сорокой, однажды предложит мне стать здесь комендантом. Он рассчитывает с моей помощью прекратить в зоне беспредел. Я его поблагодарю, но не соглашусь. В лагерях я никогда не сотрудничал с администрацией и не был на должностях с какой-либо привилегией.

Здесь, как и везде, попадались личности лживые и омерзительные, но у заключенного нет выбора, в каком бараке быть размещенным, кого постоянно видеть.

Многие терпели выходки суки-верзилы Лехи Бульдозера. Эта кличка пристала к нему с появлением на приисках дугообразных громоздких американских бульдозеров. Он такой же неуклюжий, нахрапистый, с бульдожьим лицом. Леха — лидер сучьей группировки на «Новом», работает на администрацию с энтузиазмом. В зоне его боятся. Кто-то в комендатуре уговаривает Леху спровоцировать меня на драку, чтобы проверить, чего я стою. Он ростом много выше меня и мощнее. И я понимаю: у него, конечно, есть нож. Я готов ко всему: «Посмотрим, что ты за Бульдозер!» Почувствовав мою решительность, он переводит вспыхнувшую было стычку в словесную перебранку, и мы расходимся, к разочарованию сучьей комендантской команды. Расстаемся врагами. Каждую минуту я от Лехи жду чего угодно. Лагерь Новый — зона особенная: только в двух бараках «честные воры», остальная территория в подчинении ссученных. Поэтому чувствуется постоянная напряженность, готовая перейти в резню. Непросто сразу разобраться, кто есть кто. Все, что ты говоришь, делаешь, намерен предпринять, моментально становится известным лагерной администрации. Одно время Новый был единственным местом во всем Западном управлении, где были воры, не считая следственной тюрьмы в Сусумане и райбольницы. Остальные лагеря полностью перешли под сучье управление.

А люди здесь были колоритные.

Модест Иванов (кличка Мотька), Гриша Курганов (кличка Грек), Колька Лошкарь, Васька Корж, Васька Челидзе, бежавший с Колымы по подложным документам, другие профессиональные воры — натуры отчаянные, ничего не боящиеся. Не знаю, что их сделало ворами, мне не приходилось их видеть в обычной жизни, наблюдать обиды, причиняемые ими людям на воле, но на «Новом» они дружно противостояли жестокостям администрации и ее подручных. Эти поры дерзки и решительны. Им ничего не стоит умереть самим и утащить с собой тех, кто им ненавистен. Однажды ночью они взорвали аммонитом БУР (барак усиленного режима), где находилось человек семьдесят. Сукам пришлось собирать в брезент разбросанные по зоне части тел своих. С этими людьми и еще многими уголовниками меня на долгие годы сведет жизнь на колымских штрафняках.

Мне импонировала их бесшабашность и постоянное сопротивление лагерным властям. Письма из лагеря в лагерь они подписывали неизменно: «С воровским приветом» и гордились, если умирали, по их понятиям, достойно, имея право сказать: «Я умираю как вор!»

С другой стороны, наказывая кого-то за подлость, воры изобретательны на отмщение и не знают жалости. В колымских лесах кочующие по тайге аборигены иногда ловили беглых лагерников, отрубали им руки, приносили начальству райцентра, получая за это порох и дробь. Вор Леха Карел бежал, прихватив с собою аммонит, и взорвал целый поселок оленеводов. Леху поймали, дали 25 лет (расстрелов тогда не было), но с тех пор уцелевшие в районе аборигены стали избегать беглых лагерников.

Я знаю и такую историю. Был конвоир Романов, который очень любил ловить и убивать тех, кто находился «во льдах», — так называли беглецов. Три вора поймали его на Артеке. Несчастному перерезали сухожилия на руках и ногах и вдобавок изнасиловали. «Теперь, сука, еще лучше будешь бегать!»

Со временем воровские нравы сильно изменились, но я пишу о том, как это было, что я сам видел, в конце 40-х — начале 50-х на Колыме.

В воровском мире, как и в любом другом, встречались разные люди. Помню разговор с Иваном Львовым. Это происходило на штрафняке Широком, где я просидел полтора года. Среди воров принято считать, что все они равны. Но я уверен, что Иван Львов был в те годы как бы генсеком в криминальном мире Союза. У не» го симпатичное интеллигентное лицо, был начитан, много знал, был человеком очень решительным, смелым. Просидев с ним довольно много, я не помню, чтобы он матерился. На воровских сходках, где я иногда присутствовал, потому что находился в тех же камерах, я слушал, когда он выступал. На сходках были люди яркие, почти каждый — индивидуальность, но даже среди них Львов выделялся.

Как-то ему передали три бутылки спирту. Он предложил выпить и мне. Когда в тюрьме 450 заключенных и ты приглашен в круг из шести-восьми человек выпить граммов пятьдесят спирту, можно понять, как к тебе относятся. Однажды во время прогулки я сказал:

— Вань, ты же понимаешь, что хуже, обидней, оскорбительней слова «вор» для человека быть не может. Когда-нибудь ты выйдешь из лагеря, уже в солидных годах, и перестанешь быть вором.

По законам того страшного мира одной этой фразы было достаточно, чтобы со мной было навсегда покончено. Иван покраснел и, прищурившись, с какой-то злостью сказал:

Вадим, я все понимаю. Но что делать? Так сложилась жизнь. Я не говорю, что она хорошая, но это моя жизнь. Пойми это: зона — моя жизнь. Я вижу многие несправедливости, но ты слышал когда-нибудь, тебе говорил кто-нибудь, что я или другие ребята, подобные мне, обидели в зоне кого-нибудь?

Скажи, разве нельзя эту жизнь изменить? — спрашиваю я.

А зачем? Чтобы ударно трудиться за сто рублей? Когда с вас дерут налоги, когда вам за вашу работу почти ничего не платят или платят гроши, а потом под разными предлогами еще отбирают, вы их не называете ворами? Все законно? Но пусть те воры живут как хотят, а это, повторяю, наша зона и наша жизнь. Конечно, тут сов сем не тот мир, который мы оставили, но в этом нашем мире мы то же умудряемся как-то жить. И здесь себя чувствовать свободными.

В отличие от многих по ту сторону, взять хотя бы политических, кто и той, свободной жизни — как в тюрьме.

Я далек от мысли представлять воров героями или оправдывать их. Пишу только о впечатлениях, какие складывались у меня в том лагере, вернее — в нашем бараке, от его обитателей. Со многими из них меня не раз будут сводить колымские зоны, но уже не случится ничего такого, что поколебало бы первые наблюдения.

— Суки едут! — неслось из барака в барак, приводя в оцепенение целые зоны. Воры готовились, как могли, запасались ножами, но силы оказывались не равными.

Деление уголовников на честных воров («честноту» или «полноту») и на противостоящих им ссученных было как бы узаконено и отражалось в составленных лагерной спецчастью формулярах. Суки обозначались как «воры разложенные», а кое-где краткости ради попросту писали — ссученные. Иногда указывалось конкретно — беспределыцик. И когда заключенный переходил в другой лагерь, новая спецчасть по записи в формуляре знала, к какому клану прибывший принадлежит и что от него ждать.

С 1947 года до 1953-го, то есть до смерти Сталина, Колыма испытывала самые кровавые в лагерной истории потрясения, названные «сучьей войной». В Главном управлении лагерей (ГУЛаге) стратеги исправительно-трудовой системы, обладавшие, как тогда писали, «чисто пролетарской прямолинейной энергией» и «редким даром предвидения будущего», нашли безошибочный способ, как заставить работать миллионы воров, принципиально не желающих иметь что-либо общее с администрациями лагерей, и заодно повлечь уголовников в массовое уничтожение друг друга. Говорят, теорию уничтожения преступного мира самим преступным миром разработал Вышинский. По крупным зонам Союза прокатилась полна трюмиловок — команды отборных головорезов, созданные из подручных лагерного начальства, проезжали по крупным зонам, под страхом смерти принуждая «честных воров» ссучиться — начать сотрудничать с властью. Одной из самых беспощадных слыла команда Васьки Пивоварова, созданная в Караганде (Карлаг) из отпетых уголовников, провинившихся перед преступным миром и не имевших другого шанса выжить, кроме как вместе с лагерными властями сломать хребет «законному» воровскому сообществу. Васька Пивоваров, говорили мне, сам был вором и попал в штрафные батальоны. Повоевав и снова попав в тюрьму, он полностью перешел в услужение к чекистам. Никто не знал, какова на самом деле была численность этой команды, но предоставленные ей властями почти неограниченные права позволяли бандитам действительно наводить страх на лагеря, на управления лагерей, даже если в них содержалось по 30 — 40 тысяч человек. В команде попадались фронтовики, чаще всего из штрафных батальонов. Совершив на воле тяжкие преступления, получив за них по 25 лет и не имея шансов на освобождение, эти люди пошли на сотрудничество с администрациями лагерей, дававшими им работу — комендантами, нарядчиками, бригадирами, другими разнога уровня начальниками. В их руки власти передавали жизни огромной армии заключенных, старавшихся быть в стороне от властей и от головорезов.

Суки были в каждом лагере. Цель поездки по лагерям особых команд, вроде пивоваровской, состояла в демонстрации силы «сучьей власти» и в окончательном, любыми средствами, подавлении авторитета воров. Не политические, а именно «честные воры» выступали в основном организаторами противостояния, возмутителями спокойствия и держали в напряжении всю систему исправительно-трудовых лагерей.

Это я стал понимать, когда после пожара в изоляторе на Новом меня увезли в «малую зону» — так называлась пересыльная тюрьма на окраине Сусумана. За высокой оградой были проложены узкие деревянные тропы, с обеих сторон огражденные колючей проволокой, они вели к баракам. В полутемных коридорах видны были металлические двери камер. Даже после переполненных лагерных ба раков привезенные сюда заходились в кашле и задыхались. Спертый, прогорклый, едкий воздух был настоян на хлорной извести единственном предмете первой для зоны необходимости, который завозили в достатке.

В одном из бараков, куда меня поместили, я услышал о появлении группы Васьки Пивоварова. Группа уже прошла Воркуту, Сиблаг, Норильск, Ангарлаг, Китой и другие зоны Севера и Восток и теперь пришла на Колыму.

Методы пивоваровцев были такими же, как у подручных Иване Фунта, когда те трюмили воров перед воротами пересылки в Ванино. Но масштабы здесь были много крупнее. Я не принадлежал, повторяю, ни к ворам, ни к сукам, был сам по себе, сближался только с людьми, мне симпатичными. Чаще всего это были политические (о них я еще расскажу) или воры. Самостоятельность давала мне преимущества, но раздражала тех, кто предпочитал держаться клана. У пивоваровцев не было повода меня трюмить, но, вероятно, кто-то хотел со мной расправиться и им подсказал. На меня натравили Ваху — одного из приближенных Васьки Пивоварова. Он был широк в плечах и славился тем, что без промаха бил ножом соперника в сонную артерию. Брезгливый к людям, Ваха выглядел довольным, видя трупы.

В тот день по непонятной мне причине я был вызван из камеры тюрьмы в «малую зону». Позже один из надзирателей, Сергей, расскажет мне, что это было сделано специально, но предупредить меня он не сумел. В дверях я увидел Ваху и надзирателя. Они перешептывались, бросая на меня взгляды, не предвещавшие ничего хорошего. Улыбающийся Ваха разбитной походкой двинулся ко мне. Держа обе руки за спиной, конечно же — с ножом, он подошел вплотную. У меня мелькнула мысль: может быть, у него два ножа? И куда он ударит — в шею своим коронным или подлым ударом ниже пояса? Еще, быть может, мгновение — и меня не будет. Вложив в удар всю накопившуюся злость, я опередил его взмах на тысячную долю секунды, и нож попал мне не в шею, а в правое плечо. Ваха отлетел к стене и стал сползать между окном и нарами. Но нары не дали ему упасть на пол, я наносил удары справа и слева, одной рукой справа в челюсть, а слева удары приходились по виску. В бараке полное оцепенение. Вбежали еще несколько надзирателей. Это спасло Ваху от смерти.

Меня привели в сусуманский КОЛП (комендантский отдельный лагерный пункт). Он запомнился огромными воротами, массивнее и выше, чем в других лагерях. В кабинете, где я оказался, было много военных. Среди них стояла полная женщина в длинном красном пальто. Возможно, из спецчасти. Приведшие меня надзиратели доложили начальнику Заплага об учиненной мною драке. Скорее всего, он знал о происшедшем, а возможно, даже участвовал в организации столкновения. Я попытался сказать, как было на самом деле, но не успел произнести «Гражданин начальник…», как человек в чине полковника заорал: — Руки назад!

Это был полковник Аланов, начальник Заплага.

Редкий негодяй и, по-моему, психически больной человек, он не признавал других способов наводить порядок, кроме как топить лагеря в крови. Позже, уже будучи на Новом, в лагпункте Разрезном, он подошел к бригаде воров и после обычных вопросов о жалобах, спросил: «Что же вы не бежите?» В ответ услышал: «Бежать некуда, гражданин начальник!» Он усмехнулся: «Если Иосифу Виссарионовичу нужно было, он семь раз бежал!» — «Если бы сейчас было так легко бежать, как тогда, сейчас бы вся Россия в бегах была!» — сказал Мотька Иванов. Не зная, что ответить, Аланов определил всей бригаде десять суток карцера.

Я свел руки за спиной, и в этот момент кто-то сзади надел наручники. Аланов предложил женщине в красном уйти, потому что будут сцены неприятные, но она ответила с улыбкой: — Ничего, я привыкла!

Конвоир стянул брезентовыми ремнями мои ноги выше щиколоток. Я с трудом удерживался на ногах, и ярость снова подкатывала ко мне. Но полковник, видимо, уже знал о нашей драке с Джафаровым и Лехой Сорокиным, о поджоге изолятора и теперь намеревался продемонстрировать зоне готовность накинуть узду на кого угодно.

Стою посреди комнаты, руки за спиной, ноги туго стянуты, не пошевелить. Наверное, женщине в красном я кажусь ванькой-встанькой. Один из конвоиров — рябой, это я хорошо помню, — отступив назад, ударил меня правой ногой в сердце. Я падаю, и другие надзиратели пинают меня ногами. Чаще всего стараются попасть в бока и в голову.

В лагерях меня потом часто надзиратели били, иногда очень сильно, но никогда мне не было так не по себе, как в тот раз, из-за присутствия женщины в красном, которая мне тогда казалась омерзительной только потому, что смотрела, как меня, связанного, бьют.

Прихожу в себя в изоляторе. По полу бегают крысы. Я даже обрадовался им — живые существа! Мне показалось, одна обмахнула хвостом мое лицо. Мне вспомнилось, как в Дайрене одному моему приятелю в схожей ситуации крысы откусили ухо. Но то были китайские крысы! Наши не станут так поступать со своими… Стараюсь оторвать от пола голову, перевернуться на другой бок и прикосновением одного и другого уха к полу выяснить, целы ли они. Ободками ушей пробую елозить по бетону. Кажется, уши в порядке, можно снова радоваться жизни — но тут я опять впадаю в забытье.

Рябого надзирателя я больше никогда не встречал.

А полковник Аланов под конец жизни спился и работал завхозом в одном из магаданских институтов.

К вопросу о судьбах колымского руководства. 1949-й — последний год, когда «Дальстроем» еще руководил Никишов, один из самых страшных людей в истории советской Колымы. Он был в крае больше, чем бог. Все знали его установку: «Здесь я и моя жена вольные. Все остальные — заключенные и подследственные». Этот человек во время выступления в театре Вадима Козина, вероятно, обозленный оказанным певцу магаданскими зрителями теплым приемом, крикнул из ложи, где сидел со своим семейством: «Кому вы хлопаете?! А ну, педераст, вон со сцены!» И певец, опустив голову, ушел… Через многие годы мой заместитель Чульский, работая в Хабаровском крае, расскажет мне историю, засевшую у меня в памяти. Однажды в Москве он зашел в парикмахерскую и разговорился с мастером. Узнав, что клиент с Колымы, мастер сказал: «К нам часто приходит старенький генерал, он тоже с Колымы…» И спросил женщину, работавшую рядом: «Маша, как фамилия генерала, который у тебя стрижется?» «Никишов», — ответила та. Когда Никишов умрет, некролог напечатает какая-то малоизвестная газета ДОСААФ.

А жизнь Васьки Пивоварова закончится на Индигирке в лагере на прииске «Ольчан». Он с надзирателем зайдет к ворам в БУР. Колька, по кличке Цыган, вероятно тоже умеющий бить в сонную артерию, прыгнет с верхних нар и ударит его в шею заточенной выпрямленной скобой.

Борискин ручей утопает в зарослях горного шиповника летом и скован свинцовыми льдами зимой, как почти все золотоносные колымские ручьи. Здесь небольшой, человек на триста, штрафной лагерь, один из самых гиблых в Западном управлении. Если добираться по трассе от Магадана через Палатку, Атку, Мякит, Оротукан, Дебин, Ягодное до Сусумана и за ним повернуть направо, то за прииском «Мальдяк» увидишь караульные вышки Борискина. Когда мороз градусов за 40 — 50, но нет ветра, в любом из четырех борискинских бараков еще можно переносить холода, но если подули ветры — а в том распадке они почти всегда — спасения нет. Коченеет не только тело, леденеет мозг. Не потому ли выбрали это проклятое место для штрафняка?

К этому ручью геологов привел, говорят, бродячий эвенк Бориска… Знал бы ты, Бориска, что у твоего золотого ручья возникнет страшный лагерь, куда завезут колючую проволоку, обнесут ею твои охотничьи угодья.

Слышал я и другую легенду, будто золото здесь нашел солдат-татарин по имени Борис или по фамилии Борисов, дезертир-артиллерист, бежавший с российско-германского фронта на Колыму. Золото он будто бы продавал в дальневосточных городах, быстро разбогател и вплоть до революции владел если не рудником, то, по крайней мере, артелями, в которые собирал таких же скитальцев, каким был сам.

Наиболее вероятна другая история.

В 1912 году после Ленского расстрела фирма «Шустов и K°» послала на Колыму в бассейны Среднекана и Буянды группу поисковиков для изучения месторождений рассыпного золота. В нее входили проспектор Норденштерн, приискатели Гайнуллин, Канов и некий Бориска, подлинное имя которого долго оставалось неизвестным. В годы Первой мировой войны работы пришлось прекратить. А в 1916 году дезертировавший из армии Бориска вдруг появился на месте прежней стоянки. Видимо, он знал, где искать золото. Год спустя кочующие якутские охотники нашли в шурфе труп человека, но этому не придали значения. Только в 1937 году, развернув в низовьях Среднекана поисково-разведочные работы, экскаваторщики «Дальстроя» извлекли из мерзлоты хорошо сохранившееся тело Бориски. Оказалось, это была кличка татарина Сафи Шафигуллина. По мнению В. Г. Пешкова, автора публикаций по истории российского золота, Сафи Шафигуллин (Бориска) в составе шайки участвовал в грабежах золотых касс, в убийстве золотоискателей. Это в какой-то степени объясняет его дезертирство из армии и неожиданное тайное возвращение на Колыму, к золотоносному ручью, потом названному по его кличке.

Кто бы ни был первооткрыватель Борискина ключа, он вряд ли мог бы представить, что со временем тут поднимутся сторожевые вышки, разрастется прииск и перелопачивать золотоносные пески будут колонны осужденных, приводимых к ручью под охраной. В лагере преобладают рецидивисты, имеющие на счету не одну судимость за тяжкие и особо тяжкие преступления или за бунт в других лагерях. Здесь больше, чем в подобных зонах, изможденных людей, голодных доходяг. В начале 30-х, говорили мне старожилы, здесь довольно сносно кормили и одевали, от голода мало кто умирал.

Перемены случились в 1937 году, когда режим содержания осужденных ужесточили, превратив обычный лагерь в штрафняк, каким я и увидел его. Ночью прожектора шарят по баракам, по вышкам, по ограде из колючей проволоки. Очевидных дистрофиков вывозят в особые инвалидные городки. Они вблизи массовых захоронений — в общих траншеях, опоясавших пологие склоны сопок. Это те же освенцимы, майданеки, дахау, только беднее оборудованием. Осужденных уничтожают примитивным и дешевым способом — голодом, работой, болезнями. Я не помню случая, чтобы из Борискина кому-нибудь удавалось бежать: сил на это не оставалось.

Мне не раз приходилось бывать в этом штрафняке, одному и с Генкой Лещуком. В зиму 1949-1950-го мы из Нового оба попали сюда. Это случилось после того, как нас и еще двух солагерников однажды повезли в райбольницу. В поселке Берелех мы упросили конвой отвести нас в столовую. Получилось так, что один наш товарищ остался в машине и с ним конвоир, а второй надзиратель, Кутовой, человек с садистскими наклонностями, покалечивший немало людей, пошел с нами. Обменявшись по пути с Генкой взглядами, и мигом поняв друг друга, мы связываем его, слегка бьем по физиономии, толкаем в кусты шиповника, а сами уходим в сторону Сусумана. Там на окраине жили Генкины приятели, тоже из уголовников, мы решили какое-то время провести у них. На третий день нас обнаружила поисковая группа охраны лагерей. Крепко избив, нас повезли на Борискин.

У того, кто читает «лагерную» литературу, описывающую по преимуществу места концентрации политических заключенных, складывается впечатление, что в зоне дни текут ужасно медленно, в череде однообразных унылых занятий: люди томятся, изредка обмениваясь слухами с воли, и просыпаются только при умных идейных спорах. В лагере, где тянулись дни солженицынского Ивана Денисовича и его достаточно просвещенного окружения, именно так, возможно, все и обстояло. Но даже один шуховский лагерный день не могу представить в знакомых мне колымских лагерях. В тех из них, я это особо подчеркиваю, где сидели уголовники или по преимуществу они. Не было дня и даже спокойного часа, когда бы и зоне не случалось чего-то чрезвычайного. Вечно в бараках шли смертельные драки, а то и войны, кто-то непременно бежит, за ним погоня с собаками, кого-то грабят, вольнонаемные женщины — врачи, счетоводы — крутят романы с заключенными, кого-то вынимают из петли…

Такая напряженность, возможно, объяснялась особенностью сообщества уголовников. В большинстве своем это молодые здоровые люди, с нерастраченной энергией, по натуре смелые до безумия, жаждущие действия, и за все колымские годы я не припомню часа, когда бы нечего было делать.

Однажды меня уже наказывали отправкой на Борискин. Начальником лагеря был Симонов, красивый голубоглазый капитан лет сорока. Он прогуливался в белом овчинном полушубке, перетянутом широким офицерским ремнем с пятиугольной звездой на надраенной пряжке. У него было, кажется, четверо детей. Командиром дивизиона был старший лейтенант Георгенов. Оба личности омерзительные. Мне потом не раз приходилось встречаться с ними на Широком, на Ленковом, Случайном, в других лагерях, куда их перебрасывали «наводить порядок». В первый борискинский срок, вычитав в моем формуляре о флотском прошлом, Симонов, сильно выпивший, вызвал меня к себе и предложил стать бригадиром. Странно, почему-то все начальники, во всяком случае многие, заметив отношение ко мне солагерников, искали во мне опору. Морда, что ли, у меня такая? Симонова озадачил мой отказ, но он не торопил, надеясь, видно, еще присмотреться трезвыми глазами.

Во второе мое попадание на Борискине хозяйничали уже новые начальники. Они были сумасбродными, как прежние. Меня охватило отчаяние: сжечь бы весь этот лагерь! Мысль пришла от бессилия, от досады. Но когда я выругался вслух, встретил полное понимание.

— А почему бы и не сжечь? — сказал Генка.

Мы сразу начали продумывать план. Чтобы лагерь сгорел дотла, все четыре барака должны заняться пламенем одновременно. Мы не стали посвящать в намерение всех, кто находился в лагере, хотя у каждого был срок не меньше двадцати пяти, и каждому терять было нечего. Конспирация необходима была затем, чтобы предотвратить, как теперь говорят, утечку информации и не дать администрации упредить нашу затею, как это было на «Феликсе Дзержинском». В осуществление плана мы вовлекли человек двадцать из других бараков. Сговорились о времени, а также о том, как из охваченных огнем строений вовремя вывести людей. Пока будет полыхать огонь, на плацу не замерзнем, скорее отогреемся.

Вообще-то, спалить лагерь не представляло труда.

Проблема — не допустить в бараках паники и помочь каждому выбраться.

Около полуночи в разных концах зоны четыре ярких языка пламени взметнулись в черное небо, озаряя вышки, мечущихся людей и небольшую площадку, на которой устраивались три сотни человек, протягивая руки к теплу и стараясь увернуться от сверкающих искр, падавших на землю. Залаяли собаки, послышались выстрелы, а мы сидели, прижавшись друг к другу, как деревенские погорельцы, и с детской глупой радостью смотрели на пляшущие огни. Сутки мы сидели на морозе, укрываясь матрасами и одеялами. Потом многих таскали на допросы, выясняя, кто зачинщик, но ни разу не прозвучали чьи-либо имена.

Нас развезли по другим лагпунктам. Скоро на Борискине восстановили бараки, усилили охрану, ужесточили режим, хотя, казалось бы, куда больше? Мы и не ждали перемен. Это был очередной сброс накопившейся в нас горечи и отчаяния.

Эти мои строки можно рассматривать как запоздалое, полвека спустя, добровольное признание. Вина, надеюсь, мне простится за истечением срока давности.

После содержания в бараке усиленного режима на Перспективном меня перевели в находившийся неподалеку лагпункт в Берелехе. Этот небольшой лагпункт контролировали суки.

Вечером на проверке кто-то из задней шеренги щелкнул меня по уху. Я повернулся, спросил, кто это сделал, — все молчат. Потом щелкнули во второй раз. Опять оборачиваюсь: «Ну, что за мразь? Кто это сделал?»

— Я, ну и что? — огрызнулся азербайджанец Серега, который был одним из центровых в этом лагере.

Я обругал его, мы цапанулись. С его другом Хасаном, тоже сукой, у меня уже было до этого несколько мелких стычек. Через полчаса меня пригласили зайти в другой барак, где был их блаткомитет.

Я понимал, зачем зовут, но не пойти не мог. Захожу, у меня в рукаве комбинезона нож. На нарах сидит, сложив ноги калачиком, главный в этой кодле Пашка Герман, одетый в спортивный костюм. Он был из тех воров, кто во время трюмиловки перешел к сукам. С Пашкой мы раньше встречались в изоляторах, и отношения у нас сложились нормальные, хоть и не приятельские. Я поздоровался только с ним.

— Слушаю вас, — сказал я, доставая нож. — Вы меня, конечно, зарежете. Но ты, — повернулся я к Сереге, — никуда от меня не уйдешь.

— Спрячь нож, никто тебя не тронет, — поднялся Герман. — Что произошло?

— Ты их спроси, — кивнул я на Хасана и Серегу.

Первые зимне-весенние месяцы на переломе 1949–1950 годов промелькнули, как страницы детектива с побегами, драками в лагерях, томлением в изоляторах и на пересылках, затем новые побеги, погони и короткие передышки в райбольнице. Риск, азарт, противостояние пьянили и требовали действия.

Из череды дней, похожих один на другой своей напряженностью и непредсказуемостью, хочу выделить неделю марта (или апреля?), когда с Лехой Еремченко по прозвищу Рысь мы были в побеге. Зайдя в сусуманскую районную сберкассу с улыбкой на лице, с прибаутками вольняшек, которых много на приисках, легко и небрежно, как ни в чем не бывало намеревались получить в окошке выигрыш по облигации. По фальшивой, конечно. Ее изготовил Володя Воробец, всю жизнь занимавшийся профессиональной подделкой печатей, штампов, бланков — документов любой защищенности. За это и отбывал срок.

Не знаю, как ему удалось срезать на облигациях номера и расставить их в том порядке, как в таблице выигрышей, опубликованной газетой, но, сколько мы ни напрягали зрение, заметить подделку не могли. Мы остановились на облигации с выигрышем в тысячу рублей. Это была максимальная сумма, которую могли выдавать сами сберкассы. Облигации с более крупными выигрышами отправляли в Москву, а испытывать бдительность Государственного банка СССР у нас желания не было.

На улице стояли холода, когда мы с Лехой, попрощавшись с Володькой Воробцом, без приключений покинув место работы, толкнули дверь сберкассы и вошли. В углу за столиком что-то пишет майор. Судя по петлицам, майор госбезопасности. В другом углу пересмеиваются две девчонки в легких пальтишках и пуховых шапочках с длинными ушами. Отступать нам некуда, мы небрежно вытаскиваем из карманов ворох облигаций и протягиваем в окошко. Пока молодая служащая проверяет, мы успеваем сообщить, как бы в разговоре между собой, что вот пропились, деньги нужны позарез, вдруг повезет, хотя мы по жизни люди невезучие. Служащая сберкассы протягивает нам таблицу с выигрышами, но мы возражаем:

— Лучше вы! У вас рука легкая! Девушка водит пальцами вниз по таблице.

— Ничего себе, невезучие! Тысяча рублей!

Мы с Лехой изображаем крайнюю степень удивления: не может быть!..Одна из девчонок говорит подружке:

— Вот выиграть бы, Людка, тысяч двадцать, можно и школу бросить! Я попытался сострить, и сам не знаю, как у меня вырвалось:

— За двадцать тысяч ее и сжечь можно! Майор поднял на нас внимательные глаза. «Идиот! — думаю я. — Кто тебя тянет за язык?!»

— Ну что вы, дядя, — смеется девчонка.

Мне было тогда двадцать четыре года, и меня впервые в жизни назвали дядей. Я вижу, как девушка за окошком поднимается с места и передает нашу облигацию старику, совершенно лысому и с длинной белой бородой, сидящему в глубине комнаты с лупой в руках. У меня замерло сердце. Бежать? Оставаться на месте? Если б не этот майор! Я машинально снимаю крагу с правой руки. Наверное, придется майору пострадать… Старик долго рассматривает облигацию. То подносит лупу ближе к глазам, то почти накрывает ею облигацию. И возвращает служащей: все нормально. В соседнем окошке нам отсчитывают и протягивают тысячу рублей. Мы заставляем себя не торопиться. Я обещаю девочкам принести шоколад. Майор вскидывает голову, и я вижу его завидующие глаза. Ускоренным шагом мы покидаем поселок.

— Леха, — говорю я, — давай купим девчонкам шоколад.

— Ты что, одурел?! Мы быстро шагаем к тракту. Стоя на обочине, остановили пустой лесовоз и в кабине добрались до Берелеха.

Идем полутемным поселком с независимым видом вольнонаемных, возвращающихся с работы. А когда подходим к мехмастерским, у меня сами собой в карманах набухают кулаки: навстречу шагает Шклярис, оперуполномоченный с Нового, прекрасно знающий, что мы за птицы. Бежать не имеет смысла, мы по инерции идем навстречу драке, стрельбе, новым записям в наших формулярах о побеге и очередных, нанесенных кому-то тяжких телесных повреждениях.

Но Шклярис нас поражает! Поравнявшись с нами, он упрямо смотрит вперед, не поворачивая головы, делая вид, что не видит нас. Это самое умное, что в безлюдном переулке он мог придумать. Кто его упрекнет? В конце концов, он понятия не имеет, что за типы ему встречались в темноте. Мы от неожиданности замедляем шаги, оборачиваемся и остолбенело смотрим ему вслед. Все-таки признал или не признал?

Мне даже обидно стало, что он не пожелал с нами связываться.

Мы с Лехой добрались до окраины Сусумана. Нас приютил Славка Бурлак, у которого по вечерам собирался цвет местного уголовного мира. От гостей мы узнавали новости: кто-то из воров бежал, кого-то ловили, кто-то знакомый объявился. В этой квартире знали все колымские новости. Здесь меня и арестовал тот же оперуполномоченный Шклярис. И снова сусуманская тюрьма.

Приходят в «малую зону», то есть на сусуманскую пересылку, веселый лейтенант и надзиратель. «Так, шофера есть? Нужно шестьдесят человек». Желающих нашлось много, понимали, что это не шахта, работа легче. Их под конвоем привели на центральный склад, каждому выдали по колесу от грузовика, и теперь от Сусумана до прииска «Мальдяк» — это больше пятидесяти километров — они должны были катить колеса. Все шофера, конечно же, попали на шахты.

Весной меня бросали в лагеря на Теньке, на Прожарку, на прииски «Фролыч» и «Угрюмый», затем в лагерь Перспективный. Здесь я познакомился с Венькой Фрутецким из Красноярска. Он лет на пять старше меня, выше ростом, лупоглазый, с зубами, черными от чифира. Два таланта обеспечивают ему в зоне авторитет. Он открывает любые сейфы, замки, запоры. К тому же страшный картежник, которому постоянно проигрывает и что-то должна вся зона. Обычно играли под получку или под личные вещи. Весной бригадам раздавали ботинки. Еще не растаял снег, как сотни пар оказались в собственности Веньки. Он договаривался с водовозами, доставлявшими в зону бочки с водой, они вывозили в бочках ботинки и продавали в поселке по три-пять рублей за пару. К концу апреля лагерь остался без ботинок. Лагерное начальство это заметило в тот день, когда заключенным нужно было выходить на работу в ботинках, а вся зона выстроилась в валенках. Удивленное начальство дает десять минут на перестроение, приказав переобуться в ботинки, но, когда бригады снова выстроились в валенках, даже и тогда никто не мог понять, куда подевались все новые выданные ботинки.

На Перспективном же я встретился и подружился с Анатолием Страшновым. В его лице было что-то татарское. Он немногословен, смеется почти беззвучно. Бывают люди, на которых смотришь и как-то чувствуешь, что с ними лучше не портить отношения. Наверное, к таким и относился Страшнов. Думаю, что в зоне мало кто хотел бы стать его врагом.

Приведу сравнение, за которое заранее прошу прощения. Когда через много лет мы работали на Охотском побережье, начальник участка Панчехин сообщил мне, что в тайге, поблизости от поселка, два якута убили третьего. Мы прилетели на место происшествия вертолетом — я, прокурор и врач. Видим такую картину: валяется бутылок десять из-под спирта, ружья, а рядом убитый человек, возле трупа небольшая собака. Прокурор спрашивает двух якутов, у которых от пьянки не видно глаз:

— Кто убил человека?

— Я убил! — отвечает один.

— Почему?

— Плохой, однако, человек был.

— Куда стрелял?

— Прямо в сердце стрелял. Врач констатировал: пуля действительно пробила сердце.

— А ты? — спрашивает прокурор второго.

— Я не советовал, — отвечает тот. Который не советовал — того отпускают, а стрелявшего берут с нами в вертолет. Перед тем как подняться в воздух, мы завалили труп мхом. Собаку взять не могли, она осталась возле трупа. Несколько дней спустя я снова прилетел на вертолете к месту происшествия. Так называемую могилу расковырял медведь, а собаку мы на этот раз увезли с собой.

В поселке Аян, где мы приземлились, было много собак. Я с удивлением заметил: когда какая-либо собачья стая подбегала к собаке, которую мы привезли, окружала ее, готовая, кажется, разорвать, происходило невероятное. «Наша» собака, оскалившись, что-то сообщала им на своем собачьем языке — и стая моментально откатывалась прочь.

Что-то такое же угрожающее, даже не говоря ни слова, всем своим видом внушал Анатолий Страшнов, и любители поиздеваться над людьми старались держаться от него подальше.

Нас троих — Веньку, Тольку и меня — сближает идея побега. Мы готовимся не спеша и тщательно. Побег не представляет особых трудностей, равно как изготовление нужных документов. Но где брать деньги?

Выбор падает на Берелех, поселок с десятитысячным населением и крупной автобазой. Километрах в четырех от лагеря, мы знаем, в охраняемой конторе дражного управления есть касса.

У Толика остается восемь лет отсидки, он уже бесконвойный и может свободно передвигаться вне зоны, выяснить подробности, какие нас интересуют. В лагерной сапожной мастерской Венька тайно готовит ключи и отмычки.

Мы бежим поздним вечером из шахты, нырнув в лабиринты старых забоев, которые выводят нас на поверхность. Луну прикрывают кучевые облака, мы идем в темноте без риска попасться кому-нибудь на глаза. К полуночи приближаемся к забору — за ним бревенчатый дом управления. Мы уже представляем расположение комнат. У крыльца прохаживается охранник. Проходя мимо, мы кидаемся на него, отбираем оружие, заталкиваем его в коридор и связываем. Охранник, оказывается, грузин. Смотрит испуганными глазами: «Не надо меня убивать. У меня мама есть». Я не стал его трогать и по этому поводу даже поругался с ребятами: те считали, что нам спокойнее было бы его убить. «Повернись на другой бок, лицом к стене, и лежи!» — говорю охраннику. Потом судья меня спросит, зачем я велел ему повернуться на другой бок. «Меня с детства приучили спать на правом, а он лежал на левом», — пошутил я. А что можно было еще сказать?

Минут через пятнадцать Венька открывает сейф, сгребает пачки денег в наволочку. Как потом оказалось, в кассе была 121 тысяча рублей — по тем временам сумма значительная. Венька и Толик ушли с деньгами, а я остался минут на десять с охранником. «Не смей выходить еще долго», — говорю ему, уходя.

Встречаемся, как договорились, за отвалами старых шахт. Часть пачек решаем закопать до поры. Остальные делим. Мне достается пятнадцать тысяч, из них девять я за считанные дни растрачиваю, раздавая тем, кто одновременно с нами в бегах. Славка Бурлак прячет нас по каким-то приискам, чтобы замести следы. Последним моим прибежищем стала чья-то квартира на прииске «Тангара».

Дней через девять в квартиру врывается милиция. С ней оперуполномоченный Шклярис. Опять он!

— Быстро собирайся! — говорит мне Шклярис почти дружески. — Знаешь, что тебе будут инкриминировать?

— Знаю, побег… — отвечаю я.

— Да побег — черт с ним, ты и раньше бегал.

— А что еще? — Я изображаю удивление, но Шклярис больше ничего не говорит.

— Почему ты в Берелехе нас не задержал? — спрашиваю.

— Не понятно разве? — говорит Шклярис, ведя к крытой машине. — Жить хотел. Сейчас всюду слышится слово «мент». В те годы назвать на Колыме таким словом — это значило быть избитым, в лучшем случае. Я помню, в камере играли в карты. Надзиратель заглянул, и кто-то крикнул: «Атас, мусор!» Обиженный надзиратель открыл кормушку. Он, как и все, знал, что их называют «мусорами», но сейчас это слово особенно задело его. И он протянул гнусаво: «Му-у-сор… Сам ты мусор!» В камере засмеялись. А у надзирателя в глазах было столько обиды, и он опять и опять повторял: «Мусор, сам ты мусор!» — под нарастающий хохот, который злил его еще больше.

Кстати, слово «мусор» — это от аббревиатуры МУС, — Московский уголовный сыск, так эта организация была названа еще до революции.

Меня привозят в сусуманский райотдел милиции. Вводят в кабинет. За столом начальник первого отдела Сусуманского управления Пинаев. В комнате еще человек двадцать офицеров.

— Садитесь!

Я сажусь и среди присутствующих замечаю человека интеллигентного вида, в пенсне. Он наблюдает за происходящим. Это Николай Николаевич Морозов, сусуманский следователь, которому предстоит вести мое новое дело. На суде я получу еще 25 лет, но у меня никогда не будет обиды на этого человека, потому что, как это мне ни неприятно, на этот раз меня судили за дело. А ненависть к следователю и власти возникает, повторяю, только в случае, когда ты не виноват, а из тебя хотят сделать преступника.

Капитан кавказской наружности, довольно плотный, листает мой формуляр и говорит с сильным акцентом:

— Ты смотри, я думал, здоровый мужчина, а это совсем птенец! — Он обводит всех взглядом, приглашая посмеяться с ним вместе. Офицеры молчат, а капитан не унимается: — Штурман, да? Кассы штурмуешь?!

Как они узнали? Где Венька? Что с Толиком? Неужели взяли обоих? Не может быть, чтобы кто-то из них раскололся. Но тогда как могли вычислить меня?

— Я вас не понимаю, гражданин начальник.

Капитан подходит ко мне вплотную и двумя руками пытается взять меня за подбородок. Я привстаю, сжимаю его кисть и сильно оттягиваю вниз.

— Гражданин начальник, я прошу подобных вещей со мной не повторять, чтобы не было недоразумений.

Капитан с трудом вырывает руку.

— Смотри, какая птичка! — говорит с обидой.

Это начальник райотдела по борьбе с бандитизмом Заал Георгиевич Мачабели. Потом у нас с ним будет много встреч, я расскажу о нем отдельно, а сейчас он отходит в сторону, потирая запястье, а ко мне приближается нечто человекообразное в чине старшего лейтенанта, с низким лбом, прикрытым волосами. Это Васильев — с ним тоже впереди будет еще много встреч. Он в яловых сапогах и с тяжелым брюхом, которое вываливается из-под ремня.

— Мы знаем, что ты боксер, но тут бокс не поможет. Я вот сейчас как врежу тебе сапогом! — говорит он.

Я не лезу за словом в карман:

— Глядя на вас, старший лейтенант, я не ожидал услышать ничего умнее.

Меня увозят в тюрьму, бросают в камеру к ворам. От них я кое-что узнаю о своих товарищах.

Веньку арестовали раньше меня. К нему в камеру втолкнули суку по кличке Джейран — он был в побеге, ему пообещали, что если он расколет Веньку, то на штрафняк не попадет. Глядя на жестоко избитого человека, Венька не мог подумать, что это подсадная утка. Так начальству управления стало известно мое и Толино участие в ограблении кассы. Оперативники не успели выполнить данное Джейрану обещание. Через пару дней его убили — я не знаю кто.

Толю схватили, но он не признавался. В тюрьме ему насаживали на голову металлический обруч, как на бочку, сзади подворачивали гайку до хруста лобовых костей, но он никого не назвал. Через много лет Толю Страшнова убьют суки на 37-й дистанции и тело сожгут в топке.

Мачабели таскает меня на допросы, я не сознаюсь. Когда конвой выводит меня из его кабинета в очередной раз, он угрожает:

— Заговоришь у меня в другой камере!

Что он имеет в виду, я начинаю понимать, когда меня вталкивают в особую камеру, какие есть почти в каждой тюрьме, я о таких слышал, но бывать не приходилось. Это пресс-камеры. Сюда помещают отпетых уголовников — беспредельщиков, поручая им выколотить из заключенного нужное начальству признание.

Любым способом, в том числе изощренными пытками и изнасилованием. Их руками начальство лагеря убивало неугодных. Я тоже был приговорен. К счастью, обитатели тюрьмы успели предупредить меня о беспредельщике по кличке Валет.

В камере я вижу три омерзительные физиономии:

— Кто из вас Валет?!

— Я! — сказал один. Ни слова не говоря, бью первым. Он отлетает в угол, хрипит и корчится. Двое других пытаются наброситься на меня, но я устраиваю такое, что в камеру врываются дежурные и уводят меня в надзирательскую.

В окружении офицеров сидит Мачабели, широко расставив ноги в начищенных хромовых сапогах.

— Ну что, генацвале. Законы ты знаешь, на конституцию ссылаешься, так что тебе известно, что бывает за нарушение тюремного режима. Карцер и смирительная рубашка.

Придется, дорогой, на деть рубашку. Как на тебя сшита!

Охранники протягивают брезентовую рубаху с длинными рукавами.

Это не моя рубаха.

Надевай-надевай!

Я надеваю рубашку. По команде Мачабели охранники связывают длинные рукава узлом на спине и палкой начинают закручивать. Я теряю сознание. После того, как врачи привели меня в чувство, слышу голос Мачабели:

Еще будем, штурман, режим нарушать?! С трудом раздвигаю губы:

До конца жизни буду помнить, как вы улыбаетесь.


Помни, помни, дорогой. Многие помнят!

История ограбления кассы на Колыме дошла до Москвы. Скандал неимоверный. О нем говорят во всех колымских зонах. Пускай дурная слава, но она разносится. Мое имя знают, оказывается, даже в тех лагерях, где бывать мне не пришлось.

Нас судят в Сусумане. Суд закрытый. Судья Филипьев, оказывается, из Владивостока. Мне запомнилось, как он спросил охранника кассы: «Неужели вы не могли вывернуться, закричать, стрелять?» Тот ответил: «Гражданин судья, вы бы тоже не закричали».

После вынесения приговора — 25 лет — судья подходит ко мне и спрашивает: «Ты доволен?» «Да», — искренне говорю я: мне же не вынесли предписания на Ленковый или на Широкий. Наверное, судья пожалел меня, как земляка.

Из всех моих лагерных судимостей я считаю себя виновным только в ограблении этой кассы. У меня нет никакого зла на судью и на следователя Николая Николаевича Морозова, который вел это дело. И даже сейчас, через много лет, если бы я знал, где находится Николай Николаевич, я бы постарался его разыскать и весело вспомнить прошлое.

Некоторое время спустя я попаду на штрафняк Широкий. Вскоре мне потребовалась операция, и меня под конвоем повезли с предписанием в районную больницу. Поскольку речь шла о заключенном из штрафного лагеря, направление должен был заверить начальник первого отдела полковник Пинаев. Сутки машина с конвоем простояла у ворот больницы, но меня так и не пропустили. Пинаев наложил резолюцию: «Туманова только в морг, и никуда больше».

Через много лет полковник Борис Васильевич Тарасов, работавший когда-то в Магадане и знавший Пинаева, расскажет мне, что тот, отслужив свое, устроился в Новосибирске на скотобойню и до конца жизни очищал мясо от костей.

Меня снова увозят на Широкий. Врачи оперируют меня на каких-то серых простынях в тюремной бане.

Однажды во время одной из проверок в камеру вместе с начальником тюрьмы входит Мачабели. Задает заключенным обычные вопросы, увидев меня, перебинтованного, спрашивает, в чем дело. Узнав о недавней операции, вытаскивает из кармана сто рублей и говорит начальнику тюрьмы: «На эти деньги возьмите для Туманова четыре ларька».

Все в камере удивлены. Я — больше всех.

«Ларек» — это булка черного хлеба пополам с опилками, кусок синего маргарина величиной с кулак и полмиски голубики, сваренной, возможно, с сахаром.

Почему он это сделал? Можно представить самое невероятное. Например, капитана Мачабели стали мучить по ночам кошмары, он вздрагивает, видя омерзительные рожи трех бандитов в пресс-камере и парящую над ними смирительную рубашку со зловеще разбросанными рукавами, и просыпается в холодном поту… Разве такого не может быть?

Одной из приметных фигур на «Перспективном» был старший надзиратель Киричук. Рябой человек с зеленоватыми глазами, властный и грубый. У него была кличка «Кажу»: «Я тэбэ кажу… Я вам казав!» Он испытывал физическое наслаждение, читая заключенным мораль. Киричук появлялся в лагере в пять утра и начинал обход. Работал за себя, за начальника лагеря, за начальника режима. Зона была его жизнью. Видя его спозаранку, в бараках ворчали: «Ох, падла, ленивый, видно, ублажать жену — бежит сюда!» Передразнивая Киричука, кто-то из заключенных изображал его за ужином с чаркой в руке: «Йишь жинка, не журыся! Мы, коммунисты, будемо йисты, а злодии хай роблють!»

Зимой в лагере не хоронили людей. Просто складывали под снег. А весной, когда по распадку бежала талая вода, мертвецы всплывали. Киричук, показывая на трупы, говорил: — О, кажу, одни морякы!

Прииск «Перспективный» получил название от геологов, так оценивших найденное там месторождение золота. Но для тысяч заключенных, работавших в шахте, здесь ничего обнадеживающего не было. Лагерь построили в тридцатых годах на въезде в Берелех. Тут сидели осужденные по 58-й и уголовники. Как и во всех лагерях, комендатура, в основном, состояла из сук. Можно было встретить и политических, которые стремились любыми способами выжить и шли на сотрудничество с администрацией. На вечерней поверке начальник лагеря читал приказы руководства УСВИТЛа и свои собственные. Прииск был на хорошем счету. Доходяг, не вышедших на работу, надзиратели таскали в комендатуру. Там на стене висел нарисованный кем-то из заключенных натюрморт: зеленые огурцы, помидоры, хлеб — все как настоящее. Киричук обычно подходит к отказчику с недоуменным выражением на рябом лице:

— Ты чого, пидлюка, на роботу не пошов? Тот молчит, опустив голову.

— Я тэбэ спрашиваю — почему на роботу не пошов? Живэшь яку Бога за пазухой. Караулять тэбэ, холопы до тэбэ прыставлены, — кивает на сытого коменданта. — Чого ж ты не робишь? Глянь — огиркы у тэбэ е, помидоры у тэбэ е, хлиба у тэбэ навалом, — показывает на стену. — А не робыш! Можэ тэбэ кавунив трэба? Так мы нарисуем!

Ко мне он испытывал странные чувства: смесь внутренней симпатии с внешней показной неприязнью. Как-то я попросил не брить голову — у меня болела голова. А точнее, мне просто нужно было, чтобы волосы отрастали, потому что не покидала мысль о побеге. Я дней двадцать не брился, за это время на голове подросли волосы. Однажды, подходя к зоне, остановив бригаду, Киричук приказал (у меня и сейчас в ушах звучит эта команда): «Головные уборы знять!» Подойдя ко мне, спросил:

— А ты чего, Туманов, чупрыну отростив? Вольняшкой зробывся, чи шо?

— Вы же разрешили, гражданин начальник.

— Я тэбэ разрешив трохы. А у тэбэ уже патлы. Он непонятно относился ко мне, особенно в те дни, когда за очередное нарушение я находился в изоляторе. На утренней или вечерней поверке, выстроив бараки, Киричук придирчиво осматривает внешний вид каждого и обязательно находит, к кому привязаться. Больше всего достается заключенным, опаздывающим на построение. Иногда кого-нибудь вызывают в надзирательскую. Там можно слышать от Киричука: «Зними головной убор, цэ ж государственное чреждение! Ты чого, пидлюка, на повэрку запоздав?» При этом ему почему-то нравилось бить заключенных метлой по голове.

Где-то с месяц на «Перспективном» находился Эдди Рознер — гордость советской эстрады предвоенных лет, создатель знаменитого джаз-оркестра, известный в Европе трубач. И ему тоже досталось от Киричука за опоздание метлой по голове.

Как-то Киричук вел меня в изолятор. Видя мое грустное лицо, похлопал по плечу:

— Ничого, Туманов… Дальше сонца нэ угонють, меньше трыста х… дадуть!

Имелись в виду триста граммов хлеба, которые полагались в штрафном изоляторе, меньше пайки не было. Он знает, что из изолятора я почти не выхожу.

В лагере у меня была история с надзирателем по кличке Ворошиловский конь. Сначала у него было прозвище Комсомолец — за моложавость. Но он, бывший партизан, часто вспоминал, какой у него в лесах был замечательный конь, «как у Ворошилова — красный, с белыми ногами». Естественно, новая кличка приклеилась к нему намертво. Не помню, из-за чего мы разругались, но я его ударил ладонью. Он упал на железную печь. Ожогов, к счастью, не получил, только шинель задымилась. Барак немеет: поднимать руку на надзирателя — это слишком! А происходит это перед вечерним разводом, часов в шесть. Меня срочно вызывают на вахту, я представляю заранее, что меня ждет, как налетят надзиратели, и инстинктивно втягиваю голову в плечи. «Не пойду!» — говорю пришедшим за мной. Они вызывают взвод охраны. В лагере шум, на работу никто не идет. Вводить охрану в зону рискованно: огромная толпа заключенных. А я продолжаю упираться, надеясь, что все постепенно остынут. Появляется Киричук.

— Ты шо, Туманов, натворыл?!

— Гражданин начальник, пришел к нам в барак Ворошиловский конь, разорался, все ему не так. Если бы вы или начальник лагеря — другое дело, ничего бы такого не было, — хитрю я.

Киричук помолчал.

— Ну, шо вин дурный — то дурный, но драться нельзя!

Про себя я подумал: зря все это затеял. Просто так не обойдется. Берлин, думаю, взяли, наверно, и меня возьмут.

— В общем, так, гражданин надзиратель, как вы скажете, так и будет.

— Пойдем в изолятор! Иду за ним. На вахте все удивлены. Почти на два часа был задержан развод, а тут пришел Киричук, и все моментально решилось. На вахте Киричук сказал:

— З людьми робыть трэба уметь.

В другой раз у меня возникает драка с бригадиром-беспредельщиком Ерофеевским. Меня выводят из изолятора на развод и почему-то прямо к нему в бригаду. В этот день с эстакады промывочного прибора на меня было сброшено два огромных булыжника. К счастью, оба пронеслись мимо.

Возвращаясь в зону, я предчувствовал: что-то должно случиться. Пройдя ворота, Ерофеевский останавливается и резко поворачивается ко мне. Зная, что у него нож, я мгновенно разворачиваюсь для удара справа, но он уходит под левую руку и выхватывает нож. Мне ничего не оставалось, как ударить левой. Удар пришелся в скулу. Ерофеевский падает, роняет нож, который я подхватываю, но не успеваю им воспользоваться. К Ерофеевскому уже спешит комендант и обслуга лагеря, на кого, вероятно, он очень надеялся. С вахты бежит Киричук и другие надзиратели. Увидев меня с ножом, все остановились. Киричук смотрит на Ерофеевского — тот не шевелится. Голова и шея в крови.

— Отдай нож! — протягивает руку Киричук.

— Отдам за вахтой, гражданин начальник.

— Ты чем его ударил? — спрашивает он, рассматривая лежащего в луже крови Ерофеевского.

— Рукой.

— Ни, цэ не рукой. Це гырей! Ты куда гырю спулив? — настаивает Киричук. Он уверен, что для такого увечья использован тяжелый предмет, вроде гири.

Я повторил, что рукой.

Меня ведут в надзирательскую. Командир дивизиона Рогов, тоже видевший Ерофеевского, покачал головой:

— Рукой так не ударишь. Скажи, что у тебя было?

Хотя стояло лето, в надзирательской топилась побеленная известкой большая печь из кирпича. На печи надзиратели заваривали чай. Я говорю:

— Смотри, начальник, — и голой рукой бью в печь. Кулак проломил кирпичную кладку, из дыры повалил дым.

В надзирательской воцарилась тишина.

Меня увели в изолятор.

Пришел из санчасти Киричук, успокоенный:

— Прыдурки (он имел в виду врачей) установили, шо ты его рукой пызданув.

— Я же говорил. На следующий день на поверке, когда вся зона выстроилась, Киричук по громкоговорителю сказал:

— Так, кто хочет в институт красоты, шоб заячью морду пидделать, — к Туманову в лизолятор!

Это мне расскажет Боря Барабанов, когда тоже попадет в изолятор.

Года через два я снова встретил Ерофеевского. Его лицо являло собой жуткое зрелище: проваленная височная кость, верхняя челюсть и щека просто прилипли к носу. Квазимодо по сравнению с ним был бы красавцем. Но жалости я тогда не испытал. Да и сейчас бы не пожалел этого беспредельщика.

Борис Барабанов рассказывал об этом Высоцкому, а Володя — Марине Влади. Так эта история попала в книгу «Владимир, или Прерванный полет» (с некоторыми неизбежными при пересказе неточностями).

Киричука же я знал и с другой стороны.

Однажды наша бригада возвращается после работы в лагерь. У ворот колонну останавливают, идет обычный шмон. В нем участвует и Киричук. Проверяют по пять человек разом. Я оказываюсь в пятерке с Лехой Еремченко по кличке Рысь. Он с Украины, земляк Киричука. Они, кажется, из одной деревни. У Лехи, который снова собирался бежать, завернут в рукав паспорт на чужое имя. Ладонь Киричука останавливается на мгновение на Лехином рукаве, и всем становится ясно, что Рысь глупо попался.

Киричук выкатывает на Леху удивленные глаза. Я хорошо помню эти зеленые глаза на смуглом рябом лице. Взгляды Киричука и Лехи на миг пересекаются. Зная взрывной характер старшего надзирателя, я представил, что сейчас произойдет, какие ругательства и наказания посыпятся.

У ворот мертвая тишина. Не отводя от Лехи укоризненного взгляда, Киричук говорит негромко, чтобы слышала только наша пятерка:

— А ще Рысь! Потом отворачивается и командует громко, как обычно:

— Пятерка, проходим в зону! Следующая!

Лехе Еремченко повезло, что шмон проводил Киричук, а не другой надзиратель. Никакого наказания не было. Поодаль стоял командир дивизиона Рогов. Человек строгих правил, он внешне подтянут и выдержан. Его жена работает в лагерной спецчасти, у них восьмилетняя девочка. По колымским меркам — культурная офицерская семья. Мне она увиделась в другом свете, когда люди, бывавшие в их доме, передали разговор отца с дочерью. Он рассказывал об осужденных, нарушивших дисциплину. Белокурая крошка, просто куколка, вспомнив, видимо, как застреленных беглецов привозили к вахте и сбрасывали возле ворот, нежными ручонками обхватила шею отца: «Папа, а ты их опять положи около вахты и расстреляй, чтобы другие боялись!»

Я почему-то думаю, хочу думать, что в доме Киричука, человека малообразованного и грубого, дети вряд ли когда-нибудь скажут такое отцу.

— Туманов?! — окликает меня знакомый голос. — Да обернись же!

Киричук снова ведет меня в изолятор. Я шагаю впереди, он за мной. У вахты вижу агитбригаду. В ее составе, говорят, Вадим Козин. Сегодня у нас концерт, но мне не до того.

— Да обернись же!

Оборачиваюсь и не верю глазам: Димка Янков! Командир подводной лодки. Это мы с ним сидели во Владивостоке в 41-й камере, шли одним этапом. Димка, напомню, слушал «Голос Америки» и за это был осужден. Насколько я успел узнать, он прекрасный человек, с хорошим музыкальным образованием — играл на кларнете.

— Какими судьбами?

Как оказалось, в тот день в столовой Перспективного действительно должен был состояться концерт агитбригады Заплага с участием Вадима Козина. Среди музыкантов — кларнетист Димка Янков. Он отбывал наказание неподалеку, в поселке Ягодном — это Северное управление.

— Вин хто тэбэ? — спросил меня Киричук.

— Вместе сидели во Владивостоке.

— У нас тут сегодня концерт, — повторяет Димка. — А ты куда?

— В изолятор.

— Мы что же, так и расстанемся?

— Видно, Димка, не судьба!

— Да ты что! У меня ж тут никого больше нет… Киричук топчется на месте.

— Слухай, Туманов, изолятор по тэбэ всегда плаче, но вин от тэбэ не уйдэ. Зараз вэртайся на концерт, а ввечеру мы будэмо топоты до изолятору.

Лагерная столовая вмещала не больше тысячи человек. Из заключенных на концерт попадали далеко не все.

Особым вниманием пользовались артистки, тоже из заключенных, их подробно разглядывали, задние ряды даже привставали, чтобы потом в бараке обсуждать детали, возникшие по большей части в воображении мужчин, давно не видевших существ другого пола. Сами выступления не вызывали восторга. Даже остроты конферансье, бывших одесситов, сильно проигрывали в сравнении с обычными в лагерях выходками заключенных, на свой лад потешавших себя и других. Шутки у нас бывали грубы, иногда омерзительны, но для массы голодных, обозленных, усталых людей они были понятней звучавших со сцены куплетов.

Ну может ли конферансье вызвать восторг и потом долгие радостные пересказы заключенных, как это удается Толику Монахову, вору с веселой и какой-то постоянно дурной рожей. Однажды, сидя на лебедочной будке, Толик пристал к начальнику конвоя Стаднику, рослому, с острым, сильно выпирающим кадыком — я всегда удивлялся, как он не перепилит себе горло туго застегнутым на крючок воротником шинели. Стадник, плотно сжав губы, вышагивал по охраняемой территории. Он всегда держал карабин только наперевес, никогда не вешая на ремень. В подчинении у него было несколько конвоиров, и это делало его счастливым. Больше же всего он любил, чтобы его называли «гражданин начальник».

И вот к Стаднику-то и прицепился с вкрадчивым разговором Толик Монахов. «Давно на Севере, гражданин начальник?» «Давно», — отвечает тот. «С Украины?» — сочувственно продолжает Толик. «С Украины…» — «И мать старенькая, наверно?» — «Да-а…» — «И отец старый, весь лысый, наверно…» — «Да, старый, лысый…» — «Очень хочешь его увидеть? Старого? Лысого?» — «Да, конечно», — улыбается начальник конвоя, не подозревая подвоха. И тогда Толик расстегивает ширинку и двумя руками достает то, что за ней пряталось. «Ну что ж ты растерялся? Это ж он, старый, лысый!» Начальник конвоя в бешенстве открывает стрельбу. Толик увертывается, пули пробивают бревна, в лебедочной — переполох. Эту Толикову шутку будут во всех бараках показывать в лицах и хохотать не один день, повторяя друг другу: «А очень хочешь его увидеть?»

Ну разве могут заезжие юмористы тягаться с нашими?


Сижу в переполненной столовой, ожидая появления на сцене Димки Янкова. Я никогда не видел в его руках кларнета и не слышал, как он играет.

Не меньше, чем Димку, мне хочется увидеть Вадима Козина, патриарха советской эстрады и одного из самых известных колымских лагерников. Его песни и романсы знала вся страна. Я представления не имел, что с ним случилось, почему по радио вдруг перестали называть его имя, хотя голос продолжал звучать. И не верил тому, что приходилось слышать.

Открывает концерт Вадим Козин. Небольшого роста, в черном костюме, он слегка поклонился залу и цепким взглядом прошелся по рядам. Первые три-четыре ряда, по обыкновению, занимали лагерные начальники, их семьи, а за ними заключенные. Вдоль стен стояли надзиратели, переводя взгляд со сцены на всех нас и с нас на сцену. Уже смолкли приветственные хлопки, а Козин продолжал на виду у всех стоять молча. Представляю, как он, вернувшись в свой лагерь с концерта, выпьет кружку чая и съест пайку хлеба, счастливый, если попадется горбушка.

И тут происходит невероятное. Козин делает шаг вперед, почти к краю сцены, и говорит четко, с паузами между словами:

— Я приехал петь для заключенных. Поэтому прошу лагерное начальство оставить нас одних.

Зал цепенеет, не зная, как к этому отнестись. После короткого замешательства по знаку начальника лагеря офицеры и их семьи, а вслед за ними надзиратели покидают столовую.

— Спасибо, — говорит им вдогонку Козин.

Заключенные пересаживаются, занимают освободившиеся места. Козин поет русские и цыганские песни, старинные романсы. Слушают молча, поглядывая по сторонам, словно не веря, что их оставили с певцом наедине. Многие мелодии знакомы, я думаю, не мне одному. «Мой костер в тумане светит…»

Неужели еще существует где-то этот мир — мост через реку, вечерний туман, потрескивающий на ветру костер? И люди гуляют без конвоя, с кем хотят, и встречаются, расстаются, страдают, любят? Козин поет артистично, слегка помогая себе жестами, и невозможно представить этого свободного духом человека — заключенным. Со сцены улыбается добрый человек, который умеет радовать других и делает это с удовольствием.

На меня накатывает приступ тоски и ненависти — к окружающей меня жизни, к властям, к нашей проклятой системе, для которой мы жалкие униженные твари. Мысль о неизбежном медленном умирании в лагере приводит в отчаяние.

Но вот уже играет оркестр, и я не отрываю глаз от Димки Янкова. Он прекрасен, особенно в минуты, когда солирует на черном кларнете, задрав стриженую голову и, мне кажется, ищет глазами меня, будто спрашивая, слышу ли я его, понимаю ли, что он хочет сказать своей надрывной мелодией. «Я слышу тебя, Димка!» — молча кричу я ему.

Это была моя последняя встреча с бывшим командиром подлодки. Что с ним стало потом, мне до сих пор узнать не удалось.

О концерте Вадима Козина на Перспективном я вспоминал в августе 1999 года, когда по приглашению немецкого телевидения, снимавшего фильм о сталинских лагерях, прилетел в Магадан и уговорил колымских друзей подвезти меня к Школьному переулку, где в доме № 1 доживал свои дни Вадим Козин. Освободившись, он остался жить на Колыме, изредка выходил на сцену, но чаще магаданцы видели его на заснеженных улицах, когда в подшитых валенках, неся в авоське бутылку кефира, он брел домой. Вадим Алексеевич жил на маленькую пенсию, никак не напоминая о себе, не желая кого-либо затруднять просьбами. И многие его поклонники, ничего не слышавшие о нем, очень бы удивились, узнав, что он еще долго был жив и умер в девяносто два года, до последних дней продолжая петь для друзей, изредка навещавших его.

До ареста Козина часто приглашали участвовать в правительственных концертах в Кремле в присутствии высшего советского руководства. Говорят, в феврале 1945 года он пел в Ялте для Сталина, Рузвельта, Черчилля — участников конференции глав правительств трех союзных держав. Мои друзья, бывавшие у Козина в Магадане незадолго до его смерти, удивлялись тому, что Вадим Алексеевич был убежден: в случившемся с ним, с миллионами других, несправедливо винить Сталина. Он вообще избегал разговоров о лагерях, старался о них забыть.

Почти во всех колымских лагерях, даже предназначенных только для уголовников, встречались политические осужденные. Среди них были старые большевики, военные, люди творческого труда, священнослужители разных конфессий — епископы, старцы, монахи, муллы, раввины, ламы… Эти страдали за то, что во времена всеобщего отречения не отказались от своей веры. И независимо от того, какому поклонялись богу, гонимые и оскорбляемые лагерной администрацией, уголовным миром, а иногда и «политиками»-атеистами, они были истинными подвижниками и мучениками. Чаще других встречались христианские священнослужители. Я не смею отнести Себя к верующим, не знаю, как назвать то внутри меня, перед чем бывает стыдно, к чему обращаюсь со своим унынием и отчаянием, чей суд меня на самом деле страшит. Но при виде в лагере этих смиренных, кротких, всепрощающих людей, которых язык не поворачивается назвать несчастными, я почему-то каждый раз укрепляюсь в надежде, что зло обязательно будет побеждено добром.

На лагпункте Разрезном, где было человек 300 — 350, содержались политические, уголовники, священники. В 1951 или 1952 году привезли десять тибетских лам. Они бежали из коммунистического Китая, попали на территорию СССР и оказались на Колыме. Жили все в одном бараке. Старые, молчаливые, сгорбленные, они мне всегда нравились, и вообще, их в лагере никто не обижал. Но однажды, я помню, у них в бараке собралось много народу — среди них были политические и уголовники. Шел мягкий диспут. Священникам задавали вопросы, спорили в основном политические, я внимательно, молча слушал. В разговоре упоминались Везувий, «Титаник», советско-финская война 1940 года. И, конечно, спорили о том, почему мир устроен так, что страдают и гибнут безвинные люди. Вопросы чаще всего адресовались священникам. Когда ответить было затруднительно, они повторяли со смиренной улыбкой: «Так Богу угодно».

Я помню, как один из спорщиков просил ответить на такой вопрос. Сегодня, говорил он, те, кто не верит ни в одного Бога, не исповедуют никакой религии, согнали в лагеря всех нас, сотни тысяч верующих и неверующих, людей разных национальностей и возрастов. Миллионы верующих убивают. Так Богу угодно? Большинство из нас никогда не вернется отсюда, не увидит воли — и это Богу угодно?

Тут поднялся вор Витька Живов:

— Ну, объясните мне, отцы! У меня мать — почти святая, я так считаю. Она выкормила и вырастила нескольких детей, ничего, кроме хорошего, в жизни не сделала, ничему плохому нас не учила. Не обо мне разговор, я с детства где-то в другой стороне. Но мой старший брат прекрасно учился — погиб на финской войне, а на войну его послали люди, не верившие ни в Бога, ни в черта. И с ним погибло еще полмиллиона человек. А моя мать и обе сестренки умерли в Ленинграде во время блокады… Скажите мне: это угодно было Богу?

Священники говорили о первомучениках, живших в страшные времена духовной жизнью, о бессмысленной жестокости людей, о смирении и любви, единственной, способной спасти человеческую душу. Витьку Живова их утешения не убедили. Он обвел всех тяжелым взглядом:

— Если все это Богу угодно, то мне такой Бог не угоден!

В 1954 году, после резни с беспредельщиками с «Ленкового», о чем рассказ еще впереди, Витьке будет вынесен смертный приговор за убийство, и его приведут в исполнение.

И все-таки страдальцы за веру самою своей безропотностью и подвижничеством по мере сил умягчали нравы. И когда в бараке разгорался спор, наполняя все вокруг злобной руганью, а какой-нибудь священник, как ни в чем не бывало, подбрасывал в печку поленья или протягивал больному размоченный в воде кусочек хлеба от своего пайка, эти простые дела у всех на виду разряжали накаленную атмосферу, отводили грозовые разряды.

«Политики» — из партработников, военных командиров, пишущих людей, ученых и студентов. Многие из них, попадая в бараки к уголовникам, чаще всего старались приспособиться к новым обстоятельствам. В отличие от воров охотно шли портняжничать, сапожничать, помогать на кухне, работать фельдшерами или кем угодно в медпунктах. Это был способ выживания, и, если кому-то удавалось эти должности получать, не подличая, никого не расталкивая локтями, у воров не было к ним презрения, какое наблюдалось у некоторых их же товарищей — по партии, по армии, по институту. Эти стремились к тому же, но их не брали, и они выдавали свое невезенье за принципиальность и революционную непримиримость. Их стычки между собой на этой почве, выдаваемые за идейные споры, у меня вызывали отвращение.

Когда политики и уголовники оказывались в одном бараке, грань между ними часто стиралась. «Политики» бывали комендантами лагерей, воры часто помогали «политикам» выжить и отстоять свое достоинство. Место человека в лагерном сообществе зависело не от статьи, по которой его судили, не от его образования, профессии, национальности, возраста, а только от особенностей личности. Я знаю метаморфозы, когда после нескольких лет отсидки «политики» выходили на волю уголовниками, а уголовники оставляли свое прошлое и находили себя в государственных структурах, особенно в подразделениях силовых министерств.

Из «политиков» ближе других мне были трое.

В сусуманской пересыльной тюрьме, «малой зоне», я познакомился с Пичугиным, когда-то ответственным работником ЦК ВКП(б), посаженным в 1937 году. Мы были вместе короткое время, и я обрадовался, когда встретил его снова на Перспективном. Он был худ и сумел сохранить только два передних верхних зуба, делавших его похожим на кролика. Ко времени нашей встречи у него имелся опыт десятилетней колымской отсидки, и новички-лагерники прислушивались к нему как к ветерану. Не знаю, за что он был осужден в первый раз. Отсидев положенный десятилетний срок, уже в лагере получал новые. Ему добавляли два года, три — без суда, просто: приходят из Москвы бумаги, Пичугина вызывают ознакомиться и расписаться.

Подобно большинству политических, он старался держаться круга людей, в прошлом близких ему по статусу. Они понимали друг друга и вели разговоры, которые для остальной части барака часто были непонятными. В их спорах постоянно звучали имена вождей, остававшихся для меня и многих других не более чем портретами, которые носили на праздничных демонстрациях. Для них же это были товарищи по совместной революционной борьбе. На Колыме у многих из них стали открываться глаза, и я уже не удивлялся, слыша из их уст если не прямое осуждение прежних соратников, то, по крайней мере, забавные истории, в которых вожди представали не в лучшем свете. Одним историям они сами были свидетелями, другие слышали в высоких кругах, куда были вхожи.

Однажды Пичугин рассказал об А. В. Луначарском, написавшем пьесу «Медвежья свадьба», поставленную, кажется, в Малом театре. В ней играла или должна была играть известная в те годы драматическая актриса, если я правильно запомнил фамилию, Малиновская. По словам Пичугина, она была тайной страстью политика-драматурга. Но у него появился грозный соперник в лице «всесоюзного старосты» — М. И. Калинина, старого большевика, председателя ВЦИК. Калинин тоже был влюблен в актрису и время от времени брал ее с собой в поездки по стране. В городах, где они бывали, добродушно встречали ветерана двух революций, а теперь безобидного старичка и его красивую спутницу. Только однажды произошел инцидент, который у многих его очевидцев поначалу вызвал смех, а потом стал одним из самых горьких воспоминаний.

В то лето пароход с Калининым и его спутницей ошвартовался у причалов Ленинграда. Портовых грузчиков отвели за натянутую по обе стороны от трапа веревку, стоя за которой следовало от лица трудового народа приветствовать гостей. Но когда Калинин, сгорбленный старичок в белом пиджаке, в очках и с острой бородкой, да еще в сопровождении красивой женщины, спустился по трапу и шел по причалу, кто-то из грузчиков весело крикнул: «Ну и козел!» Раздался смех. Название безобидного животного в те времена не носило оскорбительного оттенка, какое приобрело лет пятьдесят спустя. Но слово было произнесено в тот самый момент, когда его не мог не услышать сверкающий очками гость, действительно смахивавший на подпрыгивающего козла. Он ли обиделся, его ли спутница, или оскорбилась кремлевская охрана, но, едва кортеж покинул территорию порта, милиция оцепила грузчиков. Выяснить, из какой именно смены, дневной или ночной, раздался воз глас, не удалось. Арестовали обе смены, человек восемьдесят. Часть их этапировали на Колыму.

И, возможно, кому-то из них «посчастливилось» поработать как раз на прииске имени Калинина, был такой на Колыме.

В другой раз Пичугин совершенно перевернул мои представления о Максиме Горьком, тогда моем любимом писателе. Я был без ума от его ранних рассказов. В свое время меня особенно потрясли «Часы» — внутренний монолог одинокого страдающего человека, постоянно слышащего монотонное «тик-так, тик-так!». Это вызывает грустные мысли о скоротечности бытия, данного каждому из нас, и потому заставляет думать о том, как жить, чтобы сознавать себя нужным для жизни. Иногда, лежа в темном бараке на нарах, не в силах уснуть, я повторял про себя близкие мне строки, которые хорошо помнил: «Тик-так! И вы счастливы. Тик-так! И вот вам вливается в сердце жгучий яд горя, и оно может остаться на всю жизнь с вами, на все часы данной вам жизни, если вы не постараетесь наполнить каждую секунду вашей жизни чем-либо новым и живым… И не следует жаловаться на жизнь кому бы то ни было: слова утешения редко содержат в себе то, чего ищет в них человек. Всего же полнее и интереснее жизнь тогда, когда человек борется с тем, что ему мешает жить…»

Какими глубокими мне тогда казались эти мысли. Хотелось произносить эти слова, отдавать себя во власть их неторопливому успокаивающему ритму.

«Странный у вас кумир!» — сказал мне Пичугин, услышав мое исповедальное признание в любви к Горькому. Не помню, встречался ли он с писателем, но рассказы о его жизни после возвращения из Италии в СССР содержали такую массу подробностей, рисующих властителя моих дум не с лучшей стороны, что я долго отказывался верить. И только близкие отношения Горького с Николаем Ягодой, эпизод поездки писателя на строительство Беломоро-Балтийского канала, его похвалы в адрес чекистов, которые принуждали лагерников к рабскому труду, «перевоспитывали» их, что-то во мне перевернули. С тех пор по ночам при воображаемом «тик-так, тик-так!» мне часто мерещились костры и удары тысяч лопат, кайл о мерзлую землю.

Среди друзей Пичугина в лагере был Еськов, когда-то командир Красной Армии. Современник высадки папанинцев на Северный полюс, спасения «Челюскина», перелета Чкалова в Америку, он гордился достижениями страны, как собственными, и готов был вцепиться в каждого, кто сомневался в грядущих победах нового строя. В то же время, хорошо зная советскую военную верхушку, о многих военачальниках он был невысокого мнения. Особенно раздражал его Г. К. Жуков, вместе с которым он в ЗО-е годы воевал на Халхин-Голе. Он винил Жукова, начальника Генерального штаба в первые месяцы войны, в провалах нашей армии. Не знаю, за такие ли разговоры он был осужден, но где бы ни заходила об этом речь, он высказывал свои взгляды открыто и резко.

Симпатичен был и Мамедов, крупный партийный работник из Азербайджана. За что он был репрессирован, мне тоже неизвестно, никогда об этом не спрашивал, но знаю, что он пришел на Колыму с этапом, сформированным на той же владивостокской пересылке «три-десять», откуда начинался и мой колымский путь. Он попал сюда раньше. Я слышал, одно время Мамедов работал в Москве и был знаком со Сталиным. Это добрый милый человек, и я представить не мог, что с его природной незлобивостью можно достичь высоких постов в сфере, часто привлекавшей людей совершенно иного, чем у него, склада. Может быть, мне повезло, но почти все политические, с кем я встречался в лагерях, были люди в высшей степени порядочные, убежденные в правоте дела, которому служили, уверенные в безусловной победе мировой революции.

В лагере Мамедов постоянно болел, его полное лицо и тело были рыхлыми, словно наполненными водой. Ему требовался пенициллин, а взять было неоткуда. Мне очень хотелось ему помочь. К тому времени я познакомился с работавшей в спецчасти Заплага Машей Пищальской, женой летчика. Маша была единственным в моем сусуманском кругу человеком, который в то время мог доставать практически все. Мы с ней познакомились в лагерной больнице, куда меня привозили избитого, иногда полуживого. Она знала мой формуляр, была наслышана о моих «подвигах» и не скрывала своего ко мне любопытства. Она-то и передала мне горсть таблеток пенициллина, не спрашивая, зачем он мне. Маша была из тех редких женщин, которые не задают лишних вопросов. На этих таблетках еще долго держался Мамедов.

Пичугин, Еськов и Мамедов дружили между собой. Все трое часто собирались в каморке у Еськова, куда я тоже иногда заходил. Там рядом с кроватью стоял верстак, на котором из консервных банок Еськов делал миски для лагерной столовой.

Сусуман трудно было удивить красивыми, умными, свободными женщинами. В райцентре часто оставались молодые «члены семьи контрреволюционера» — жены, дочери, сестры — или женщины, арестованные совсем юными за связь с немецкими офицерами на оккупированной территории. Выйдя из лагерей, многие предпочитали не испытывать судьбу еще раз, тем более — с клеймом «зэчки», а доживать дни здесь, найдя работу на месте. Больше шансов устроиться было у приятных собой и энергичных, к тому же умеющих свои достоинства подавать. В лагерях знали имена женщин, которые были на виду, слыли возлюбленными генералов «Дальстроя», что давало им возможность влиять если не на принятие решений, то хотя бы отчасти — на судьбы людей, попадавших в поле их зрения.

Одной из них, в какой-то мере причастной к моей лагерной жизни, оказалась Инна Борисовна Дементьева. Трудно было встретить женщину более эрудированную, чем она. К ней тянулись даже те, кто побаивался ее энциклопедических знаний и проницательного ума. Инна Борисовна когда-то работала референтом Ивана Федоровича Никишова, тогда начальника «Дальстроя». Была арестована, осуждена и руководила агитбригадой Заплага. После освобождения ее восстановили в партии, в Магадане она возглавляла драматический театр, Центральный дом профсоюзов. Второй раз вышла замуж за отсидевшего в лагере пианиста Здановича — в свое время этот музыкант был аккомпаниатором Вадима Козина. Я никогда не слышал, чтобы она кого-то обидела, но тех, кому она, как могла, помогала, встречал немало.

Не знаю, кто в Заплаге рассказал Инне Борисовне обо мне. Я сидел на Широком в одной из сваренных из стального листа тесных камер, внутри которых в холодные дни стенки и потолок посверкивают изморозью. На эту спецтерриторию для особо опасных, постоянно нарушающих режим, даже муха не пролетит. 14 вдруг в зону, расположенную рядом с нашей, попадает Инна Борисовна, руководитель агитбригады, и уговаривает начальника режима передать Туманову, лично ей незнакомому, пачку папирос и два куска земляничного мыла.

Почему? За что? С какой целью?

Ответа не знаю до сих пор.

Человеку, который может каждый день мыться, да еще пахучим туалетным мылом, невозможно понять огромную радость, какую испытывает лагерник, не имеющий постельного белья, не снимающий одежды, когда ему дают возможность помыться. Господи, какое же это счастье!

Мне вспомнилось, как в мореходном училище наряд курсантов посылали на кухню чистить котлы после вычерпнутой до донышка рисовой каши. На стенках оставались пригоревшие корки. Дежурные по кухне их соскребали и ведрами таскали своим товарищам, которые с нетерпением ждали этого угощения. А в тюрьме, вспоминая испытанное на кухне мореходки блаженство, я думал: неужели есть люди, которые едят хлеб, и кашу, и эти поджаристые, хрустящие на зубах рисовые корки сколько хотят? Тот, кто не знает, что такое недоедание, для кого быть сытым — нормальное состояние, не может радоваться пище так, как другой, кто когда-то голодал.

Так и туалетное мыло.

Представить только: в привычном, затхлом настое сырости, гнилья вдруг заструился свежий чистый утренний запах туалетного мыла. Земляничного! Два куска! Пахло так сладко, что мне хотелось съесть кусок мыла. Ну, хотя бы откусить. Один кусок пошел в камере по рукам, а второй я все время подносил к лицу. И приходила весна, цвела лесная поляна, сосны источали хвойный дух — моя голова кружилась.

Так может быть только в раю.

Я встретился с Инной Борисовной некоторое время спустя, когда сидел уже в сусуманском КОЛПе. Мы коротко поговорили, а потом, когда я вышел из лагеря, не раз виделись в Сусумане и в Магадане. И тогда, и много лет спустя, когда в разговорах с бывшими колымчанами возникает имя Инны Борисовны, запах земляничного мыла по-прежнему кружит мне голову, и я с благодарностью вспоминаю о женщине, сделавшей подарок, один из самых невероятных в моей жизни.

Инна Борисовна Дементьва умерла в конце 90-х годов. Ее хоронил весь Магадан.

Но женщины, имевшие власть над колымским начальством, бывали разные.

Часто в бараках звучало имя Татьяны Дмитриевны Репьевой, начальницы санчасти на «Мальдяке». Я только издали видел ее, но много слышал об этой женщине, прибывшей на Индигирку в 1936 году начинающим медиком. С мужем-маркшейдером она жила в большой солдатской палатке, помогала больным — геологам и заключенным. Потом стала лагерным врачом, и тут что-то с ней случилось. Об этом периоде жизни она отказывалась вспоминать, ссылаясь на «подписку о неразглашении», но старые колымчане по-своему объясняют ее замкнутость. Поговаривали о ее близости с полковником Гараниным, одним из руководителей УСВИТЛа. На его совести сотни расстрелянных им собственноручно заключенных. На водоразделе Мальдяка и Беличана есть перевал, который до сих пор зовут «Гаранинским» — там убитых сбрасывали в шурфы. Мне рассказывали, что Репьева списывала убитых как умерших от дистрофии и цинги. В лагерях шутили, будто летом, когда Гаранин приезжал на «Мальдяк», муж Репьевой хватал лыжи и убегал в горы.

Одной из интереснейших женщин Колымы была Маша Пищальская.

Белокурая красавица лет тридцати отбывала срок в женской зоне, в километре от Сусумана, потом там устроили особый лагерь, куда свозили штрафников из окрестных зон. Ее арестовали за какие-то махинации с хлебными карточками. В лагере Маша была нарядчицей, потом стала бесконвойной, а когда оставалось до конца срока года полтора, ее взяли на работу в спецчасть Заплага. Она со вкусом одевалась, и человек со стороны никогда бы не подумал, что эта интересная, видная женщина — арестантка. Природное ли обаяние томупричиной, веселый ли нрав или ум, начитанность, острый язык, богатый самыми крепкими выражениями, привычными в уголовной среде, но по Колыме о ней ходили легенды. Высшие чины управления, отцы семейств, добивались ее расположения, и я не знаю случая, когда кто-либо из офицеров не счел бы за честь исполнить ее просьбу. Влюблен в нее был даже Земцов, начальник спецчасти Заплага. Надо ли говорить, что жены офицеров и все вольнонаемные женщины ревновали своих мужчин и побаивались ее. Говорят, у нее бывали бурные романы с начальством, но она не давала ни малейшего повода почувствовать это и никогда не использовала кому-нибудь во зло свои возможности.

Мне было приятно ее доброе ко мне расположение, но я никак не ожидал от нее рискованных поступков, ставивших на карту ее дальнейшую судьбу. Когда нам потребовался фотоаппарат, Маша была единственной, кого я мог попросить раздобыть и передать его в зону. Как и в случае с пенициллином, она не спрашивала зачем — наши намерения были ей ясны. Скоро она передала нам уже заряженный пленкой фотоаппарат. Через какое-то время он попадет в руки Мачабели, помните? — начальника отдела по борьбе с бандитизмом. Ему нетрудно было вычислить, кто из сусуманцев способен был пе редать фотоаппарат в лагерь. И сколько я на следствии ни упорствовал, все отрицая, развеять подозрения капитана не удавалось.

Ситуация осложнялась тем, что у Мачабели были свои счеты с Машей. На дне рождения у кого-то из сусуманских геологов она и капитан оказались в одной компании. Подвыпивший капитан, главный человек на вечеринке, оказывал ей особые знаки внимания, а захмелев, потащил в пустую комнату и рванул на ней платье. Маша с силой оттолкнула его и, говорят, влепила по физиономии. В кругу близких ей людей Маша потом говорила с обольстительной улыбкой: «Попроси капитан хорошо, я бы, может, и дала, а силой — зачем же…»

И вот я перед Мачабели. Продолжается разборка истории, как в зону попал фотоаппарат. Бессильный что-либо выдавить из меня, капитан приказывает солдатам привести в кабинет Пищальскую. Появившись в дверях, увидев меня и в руках капитана фотоаппарат, Маша моментально выбирает линию поведения.

— Ну, Пищальская, расскажите… — начинает Мачабели, но не успевает закончить, Маша как с цепи срывается:

— Ты чего ко мне пристал? Это за то, что я тебе не дала? Может, ты теперь сорвешь с меня не только платье, а и трусы?!

Мачабели такого не ожидал.

— Маша, если ты не уважаешь меня, уважай портреты вождей. Не ругайся! Над ним висели портреты Сталина и Дзержинского.

— Видала я тебя с твоими вождями знаешь где?! И она говорит, где именно она их видала. Сам Мачабели многое готов стерпеть, но за вождей обижается. Это святое! И ладно бы еще все проходило наедине, никто не слышит и не видит. Но в присутствии свидетеля, тем более заключенного… Капитан нервно стучит пальцем по кнопке. Входит дежурный офицер. Мачабели просит пригласить к нему в кабинет еще двух офицеров. Вошедшие лейтенанты вытянулись по струнке.

— Пищальская, повторите, что вы сказали! Совершенно официально!

— Про что? — Маша неподражаемо делает изумленные глаза. Про что, капитан?

— Ну… Про меня и про вождей! — напоминает Мачабели.

Маша смотрит на него с укоризной:

— Ну, чего ты людей пригласил? У нас же с тобой интимный разговор. Правда, капитан? Ты просишь, я тебе отказываю. Ну не могу я, хоть убей, давать при вождях!

Мачабели опускается на стул:

— Вах-вах! Все видэл, а такого не видэл!

Как сложилась судьба Маши Пищальской, не знаю. Мы могли встретиться с ней еще раз.

Меня тогда перевели из КОЛПа на штрафняк в жензону — это бывший женский лагерь, куда собрали теперь самую отпетую публику из всех штрафных лагерей. И Маша, уже освободившаяся, приехала ко мне. Но начальник лагеря Терещук свидания не разрешил.

— Ми сюда собрали вэсь рыба! — говорит Мачабели.

Он больше не руководит отделом борьбы с бандитизмом Заплага. Он теперь в чине майора, начальник прииска «Широкий», куда свозят самых беспокойных уголовников из лагерей Союза. Это одно из самых гиблых мест на Колыме. В общей зоне полторы тысячи заключенных, и еще есть изолированная территория. В случае массовых беспорядков ее удобно простреливать пулеметами с угловых вышек. Всю ночь по этой территории мечутся лучи мощных прожекторов, выхватывая разделенные многорядной колючей проволокой два барака по десять камер в каждом. Камеры из десятимиллиметровой стали, какая идет на изготовление бульдозерных отвалов. Нары сделаны из распиленных пополам громадных бревен. Ни матраса, ни простыни.

Выдерживать долгие морозы в почти не отапливаемых стальных сейфах, изнутри поблескивающих инеем, удается немногим. Поблизости захоронение заключенных: короткие, воткнутые в землю палки с дощечками. На них химическим карандашом написаны буква, обозначающая барак, и личный номер умершего. В точности, как на бирке, привязанной к его ноге. Распадок утыкан дощечками до горизонта. А-2351, В-456, К-778… Через многие годы мы побываем в этих местах с Евгением Евтушенко. Он возьмет одну из этих дощечек. Она и сейчас хранится у него дома.

Мне было 25 лет, когда вместе с шестью другими заключенными меня отправляют из штрафного лагеря Случайный в штрафной на Широкий. Здесь ты — загнанный в клетку зверь. Если нет стрельбы, не лают собаки, чуть утихает ветер, до бараков доносятся с караульных вышек сиплые голоса: «Пост номер один врагов народа сдал!» — «Пост номер один врагов народа принял!» Враги народа — в обоих бараках, враждующих между собой.

Мне неловко об этом вспоминать, похоже на бахвальство, но пишу, как все было на самом деле, чтобы передать атмосферу колымских лагерей начала 50-х. Когда я в этой зоне появился, в обоих бараках на оконных решетках повисли заключенные, и я слышу, будто относится это не ко мне: «Туманова привезли!»

Когда в тюрьме что-либо друг другу передают — записку, курево или что еще, — перебрасывают в соседнюю камеру, привязав к длинной веревке, со словами: «Лови коня!» Оттуда через решетку перекидывают с тем же возгласом дальше, по назначению, будь то рядом или этажом ниже. Временами слышен злорадный крик надзирателя: «Конь ногу сломал!» — значит, передачу перехватили. В лагере заключенным общаться между собой легче.

На Колыме слава о «подвигах» по беспроволочному телеграфу опережает появление самих героев происшествий. Мне не вполне ясна природа этого явления, особо свойственного колымским лагерям. Отчасти это объяснялось, я думаю, массовой жаждой сопротивления лагерным властям, и каждый победный факт удовлетворял нереализованные намерения многих. Все-таки была разница: одно дело дерзость при разборках в кругу заключенных и другое дело — при сопротивлении властям.

Администрация на Широком всегда была особая. Отбывать здесь наказание направляли самых безнадежных уголовников и управлять ими ставили офицеров, доказавших в других лагерях свою жестокость и тупость. Более других этим отличались начальник лагеря Симонов и командир дивизиона Георгенов.

Симонов русоволосый, с чистыми голубыми глазами, обычная внешность, ничего отталкивающего. Но за этим скрывалась личность вобравшая в себя все самые омерзительные качества, которые могу быть в человеке. Его ненавидели во всех штрафных лагерях, который ми он руководил, — на Борискине, на Случайном, на Ленковом. Однажды заключенным Широкого удалось затащить его в камеру. Еще предложили выбор: сейчас убьют или всей камерой изнасилуют. Симонов валялся в ногах, и это был, кажется, единственный раз, когда он вспомнил, что у него есть дети: «Только не убивайте!»

Георгенов, бритоголовый, с бычьей шеей, был другом Симонов они оба, по обыкновению выпившие, участвовали в трюмиловке воров. Жил он в поселке вдвоем с женой, детей у них не было. Он держали свинью.

Как-то на Случайном жена Георгенова в сопровождении надзирателей пришла в парикмахерскую и просит парикмахера Женьку Ерофеевского сделать прическу. Она едет на танцы прииск «Стахановец».

— Лезут волосы, — жалуется ему. — Не знаю, что делать!

— Могу подсказать, но для этого нужно побрить голову, — отвечает Женька.

— Ладно, — согласилась она, — вот только схожу на танцы и побреюсь. И, действительно, съездила, дура, на танцы и пришла к Женьке. Он с удовольствием ее обрил. Она стала такой же бритоголовой, как муж.

— А теперь что? — нетерпеливо ждет красавица.

— А теперь, — отвечает Женька, — осталось побрить вашу свинью, и вся ваша поганая семья будет лысой!

К тому времени, о котором речь, Симонова и Георгенова на Широком не было — их всегда перебрасывали на новую зону вместе.

Симонова на посту заменил начальник лагеря Федор Михайлович Боровик. Капитан Боровик, фронтовой офицер, был очень не похож на этих людей и поэтому проработал на штрафняке месяца три.


Запомнился мне еще один начальник лагеря, фамилию его я, к сожалению, забыл. Он служил когда-то у Буденного и потерял в боях с басмачами руку. Была у него кличка — Трубка, потому что, держа в уцелевшей руке трубку, всегда ею размахивал. Во время развода, при выходе на работу бригад, заключенные должны были петь его любимую песню «Мы красная кавалерия, и про нас былинники речистые ведут рассказ…» Можно представить людей — истощенных, почти дистрофиков, идущих на работу, да еще под эту песню. И не позавидуешь той бригаде, которая не пела, потому что даже при выполнении плана ей могли урезать пайку.

Одно время выполнялось указание, чтобы бригады выходили на работу обязательно под музыку. На Перспективном был аккордеонист из знаменитого Харбинского джаза Миша Боннер, худощавый, с печальными глазами. А поскольку надзирателям было безразлично, что звучит, «Интернационал» или «Мурка», лишь бы музыка, я помню, что в ожидании развода, при подходе к воротам, просил Мишу сыграть «Очи черные». И почти каждое утро наша бригада шла, сопровождаемая мелодией этого романса.

Начальником прииска «Широкий» стал Мачабели.

А порядки на штрафняке не изменились. Меня раздевают догола, и, пока я разговариваю с одним надзирателем, другой успевает отрезать от моих сапог голенища. В ответ на мой вопрос — зачем, слышу: «Так положено!» Ори, не ори — уже отрезано, и я остаюсь в странных тупорылых штиблетах. Помню, я улыбнулся.

На Широкий привезли фильм «Чапаев». И вот в длинном коридоре 400 человек, выведенных из камер, смотрят фильм. Чтобы не прокручивать картину назад вручную, киноленту перематывают через аппаратуру. Зрителям это доставляет большое удовольствие, ведь все действие видится наоборот: Чапаев и вся его конница скачет вперед спинами, Анка-пулеметчица нахлобучивает папаху.

Через некоторое время в одной камере кого-то убили, потом происходит еще ЧП. Мачабели ворчит: «Я вам кино — вы мне пилюля, я вам баня — вы мне пилюля».

Надо заметить, бывало и так, что до трех месяцев не водили в баню. Внутри камеры в два яруса нары. Постельного белья нет — голые доски. Укрываемся собственными одеждами, натягиваем на лицо. Все вшивые. Однажды, решив обсыпать вшами начальника лагеря, камера за полчаса собрала их пол-литровую банку.

Баланду в оба барака завозит лошадь с двумя бочками. Лагерники ждут и гадают, в какой барак, первый или второй, поведут лошадь сначала.

В камерах часты сходки воров. Иногда они длились сутками, и мне приходилось видеть и слышать происходящее от начала до конца. Неписаные воровские законы страшны, малейший проступок — и человек навсегда выброшен из воровского общества без возможности когда-либо заслужить прощение. Здесь срока давности не существует. Даже за попытку сделать что-либо вопреки воровскому закону могут убить.

Однажды возник конфликт между Шуриком Кокоревым по кличке Псих и Борисом Морковкиным. Псих обвинял Морковкина в каких-то грехах на Ленковом. Тот, отчаявшись доказать свою невиновность, сидя на верхних нарах, надевает на шею виток тонкой стальной проволоки, которая крепится к потолку, обводит камеру обезумевшими глазами. «А теперь, — он повернулся к Психу, — посмотри, сука, как умирают воры…» Никто не успевает отреагировать, как Борис внезапно бросается с нар вниз. Туловище падает на металлический пол. По полу катится отрезанная проволокой голова с выпученными глазами. Спор окончен.

Через небольшой промежуток времени затаившие зло на Кокорева вспомнят ему, что он с Пашкой Ржанниковым был соучастником травли и смерти Жорки Фасхутдинова, одного из очень интересных и авторитетных людей уголовного мира. С Жоркой я по знакомился на «Перспективном». Когда-то в изоляторе он мне рассказывал о себе. Он из Свердловска, жил на улице 9 Января, где у него осталась мать. Дни, проведенные в изоляторе, нас очень сдружили. Этот голубоглазый татарин с воровской кличкой Звезда запомнился мне.

Какое-то время спустя мы с Жоркой расстались. Звезду перевели на Разрезной. Там Пашка Ржанников в пьянке напомнил Жорке, что он, будучи в одной зоне с суками, никого не зарезал. Вор в зоне обязательно должен был зарезать суку. И Ржанников бьет ножом Жорку. Тот даже не сопротивляется. Свидетелями этой сцены были несколько воров, среди них Кокорев.

Через много лет, оказавшись в Свердловске, я спросил шофера-татарина, есть ли в городе улица 9 Января. И попросил узнать, можно ли найти кого-либо, кто помнит Жорку Фасхутдинова. Водитель удивился: как можно найти! Да ладно, засмеялся я, у вас, татар, все знают, кто вор! Часа через два он вернулся, радостный. Оказывается, в Свердловске живы сестра и брат Жорки. Я встретился с ними, рассказал им о Звезде. Им было очень интересно. Жоркин брат, какой-то крупный начальник на железной дороге, попросил меня никому не рассказывать о Жорке. Оказывается, он и анкетах писал, что его брат погиб на фронте.

Но закончу о Кокореве.

Мне вспоминается один эпизод, который навсегда развел нас с Психом в разные стороны. На Случайном мне кто-то предложил одеяло, добавив — «красивое!» «Какая мне разница, чем накрываться, — ответил я, — я же не лагерный житель!» Я имел в виду, что псе равно придется бежать, но не учел, что Шурик, с которым мы даже не были знакомы, как раз укрыт красивым красным одеялом. Казалось бы, пустяк. Но эти мои слова вызвали у Психа такую внезапную неприязнь ко мне, что он, не ссорясь, не ругаясь, даже не перебросившись со мной парой слов, стал видеть во мне чуть ли не злейшего врага.

Сходка, где решалась судьба Кокорева, была особенной. Его ненавидели многие, в том числе и Петр Дьяк, с которым у меня были дружеские отношения. Мы провели с ним на Колыме много лет, только на Широком вместе просидели полтора года. Помню, в камере, набитой ворами, выступил Иван Львов. Слова Ивана звучали примерно так: «Воры, я знаю, что сейчас любое убийство в интересах начальства, которое постоянно старается доказать, что мы настоящие убийцы. Но то, что проделал Шурик, не вписывается ни в какие воровские рамки. Поэтому я настаиваю: его — убить».

Обычно выступления шли по кругу, но здесь неожиданно для всех Дьяк, сидевший напротив, сразу после Львова попросил слова. Многие стали возражать, но Дьяк сказал, что хотел бы выступить прямо сейчас. Большинство согласилось. И тогда Дьяк продолжил: «Все, что сказал Иван, абсолютно правильно. Я поддерживаю каждое слово. Шурика следует только убить. Но вы понимаете, какое у нас положение. Давайте взвесим, что принесет и нам, и другим ворам на штрафняках это убийство. Поэтому предлагаю не убивать Шурика, а предупредить: если он еще что-либо малейшее сотворит, с ним поступят по-другому».

Выступление Дьяка раскололо сходку.

И Шурик остался жив.

После сходки я шел по дворику с Дьяком. К нам подскочил Мишка Власов, один из близких друзей Львова и Дьяка. «Петька, почему ты влез за эту суку? Ты же знаешь, что он за мерзость».

Петр отмахнулся: «Пусть еще поживет…»

Мне всегда жалко было тех, кого убивают, но в те часы я подумал, что Шурика Кокорева и некоторых других я бы, пожалуй, не пожалел.

Высокое начальство Магадана иногда посещало Широкий. Однажды Мишка Власов по кличке Слепой, заводит разговор с начальником УСВИТЛа генералом Жуковым.

— Вы говорите, — начинает Мишка, — что лагеря воспитывают. Я человек необразованный, но люблю читать. Особенно историю древнего мира и средних веков. Сколько ни читаю, не попадается описание такой жизни, как у нас на Двойном. (Двойной — один из лагпунктов прииска «Широкий». — В. Т.) Скажите, гражданин начальник, где-нибудь, пусть хоть до нашей эры, собирали, как на нашем участке, восемьсот сифилитиков и педерастов вместе?

Жуков багровеет:

— Умные, да? Десять суток всей камере! Это триста граммов хлеба и теплая вода. Камера набрасывается на бедного Мишку:

— Грамотный стал?! Мишка оправдывается:

— Ну, на хрена мне, действительно, нужны были эти педерасты. Не утихла эта история, как Широкий переживает за вора Володьку Самохина по кличке Самоха. Редко кому из беглецов удается выйти к Охотскому морю. А Самоха рванул из лагеря Большевик и через месяц спустился к побережью. В порту Охотска ночью удалось проникнуть на пароход и спрятаться в трюме. На следующий день, оставаясь в трюме, слыша гул паровых турбинных установок и удары забортной волны, он уже поверил в удачу. И придумывал, как такой же ночью незаметно сойдет на владивостокский причал. Но шедшему под балластом пароходу, преодолевшему половину пути, изменяют маршрут: надо идти за грузом в Магадан.

В Магадане беглеца обнаруживают, дают 25 лет и этапом направляют на Широкий. Самоха не унывает:

— Морским воздухом подышал, как на курорте!

Нас всех объединяла стойкая неприязнь к майору Мачабели. Раздражала его грубость, манера поучать, презрение ко всем, кто от него зависел. И еще этот акцент — как будто его устами с нами разговаривает сам генералиссимус. Очень похоже. В ночь под новый, 1952 год я лежал на нарах, смотрел в потолок и впервые в жизни стал сочинять стихи. Они посвящались Мачабели. Я помню только последние строчки: Сегодня все встречают Новый год, а мы по-прежнему сидим на мели, не потому, что отказал наш эхолот, а потому что капитан здесь — Мачабели.

В июле в тюрьме случается побег. Бегут трое. Двоих, не успевших уйти далеко, быстро настигают с собаками. В прогулочном дворике конвоиры бьют их сапогами, топчутся на них, ломают ребра. Разъяренный Мачабели приказывает трупы не убирать, оставить лежать, пока не будет пойман третий.

В августе колымское солнце еще жаркое. Смрад от разлагающихся трупов проникает в барак, вызывает головокружение, многих тошнит.

Третьего беглеца ловят месяца через полтора. Осенним вечером нас выгоняют из барака смотреть, как в свете пляшущих прожекторных лучей пьяная команда надзирателей сапогами ломает несчастному ребра и позвоночник. Операцией командует Мачабели, тоже изрядно выпивший. Я вижу его расстегнутый китель с рукавами, закатанными, как у мясника. Под кителем чистая нательная рубаха с вырезом на груди. В вырезе черная шерсть. С вышек на нас уставились стволы пулеметов. По нашим лицам продолжают шарить лучи прожекторов. Мы в оцеплении автоматчиков, их вокруг человек шестьдесят. Собаки беспорядочным лаем сопровождают приказы Мачабели:

— Вишка, слушай моя команда!

Мачабели обожает подавать команды. По его приказу автоматчики валят заключенных с ног, заставляют ползти по-пластунски мимо смердящих трупов и повторять, чтобы слышало лагерное начальство: «Я, такой-то, такой-то, клянусь никогда не совершать побег…» Зачем лагерному начальству этот бессмысленный спектакль, никто не понимает. Для воров это страшное унижение. Кто-то отказывается, его бьют ногами и прикладами, хватают за руки и насильно волокут мимо трупов. Я вижу, как тащат за ноги вора Петьку Дьяка, кого-то еще. Некоторые добровольно ползут, мыча что-то нечленораздельное. В такие минуты думаешь о себе — что с тобой сейчас будет. Конвоир, подтаскивая ближе к трупам сопротивляющегося Дьяка, бьет его сапогом в бок:

— Вот, падла, как умеет ЧК колотить! Петька хрипит в ответ:

— Вот, сука, как воры терпят! Мачабели подскакивает ко мне:

— Ждешь особых приглашений?! Я не сразу нахожу, что сказать, и ссылаюсь на больную ногу. Нет, я не собираюсь ползти на глазах у всех. Пусть проволокут. Конвоиры, не дожидаясь команды, уже бьют меня прикладами. Мачабели подает им знак рукой, чтобы остановились. Может быть, он вспомнил, как в 1950 году в сусуманской тюрьме надевали на меня смирительную рубашку. Эта ли мысль пришла майору, другие ли соображения руководили им, но я оказался одним из немногих, кто не прополз. И вот мы лежим на нарах, сильно побитые, лица и тела в синяках. Язвительный Петро Дьяк поворачивается к Шурику Кокареву:

— Псих-то ты Псих, Шурик, а полз быстро!

Деваться Психу некуда — над ним посмеивается вся усталая, измученная камера. Лежу на нарах, снова вижу Мачабели в рассекаемой прожекторами ночи, в оцеплении ждущих приказа автоматчиков, в расстегнутом кителе с закатанными рукавами, в белой рубашке с вырезом. Он любуется собой, командуя операцией и наблюдая, как солдаты тащат заключенных мимо забитого насмерть их товарища. И думаю, что этому человеку от меня никогда не будет прощения.

Но это не единственный случай, когда в жизни все окажется не так просто.

Прошло лет двадцать.

Я возглавляю золотодобывающую старательскую артель. В отпуск мы с Риммой едем на машине от Пятигорска до Тбилиси.


Я уже знал, что Заал Георгиевич Мачабели живет и работает в Тбилиси. Он заместитель директора Академии художеств Грузинской ССР. Ничего себе, после таких «художеств» на Колыме. Я обязательно хотел его повидать. Проезжая по центру Тбилиси, уговариваю Римму заехать в Академию художеств. «Зачем?» — удивляется она: прежде за мной не замечалось повышенного интереса к грузинской живописи.

В приемной Мачабели полно людей. Идет совещание, и секретарь не может сказать, когда Заал Георгиевич освободится. Я прошу разрешения на секунду приоткрыть дверь в кабинет… Возможно, мне бы сделать это не позволили, но в приемной видели в открытые окна, что я подъехал на «Волге», считавшейся машиной большого начальства или очень известных людей, и не препятствовали.

За большим столом вижу Мачабели. Растерявшись, не успеваю вовремя потянуть медную ручку двери назад, Мачабели вскидывает глаза, наши взгляды встречаются. Я вижу те самые глаза, насмешливые и жестокие, как при первом допросе. «Штурман, да? Кассы штурмуешь?»

— Вадим?! — Мачабели поднимается из-за стола и идет ко мне, раскинув руки для объятий.

Мне отступать некуда.

Он обнимает меня, онемевшего, что-то весело говорит по-грузински сидящим за столом, добавляя по-русски, что встретил старого друга, с которым в трудные времена давал стране колымское золото. Люди за столом поднялись, приветствуя дорогих гостей. Не знаю, какое у меня было выражение лица, но я чувствовал, что не могу вымолвить ни слова. Кабинет быстро опустел, мы остались втроем. Хозяин кабинета был так радушен и искренен, что Римма тронута встречей «старых друзей».

Как мы с Риммой ни упираемся, Заал Георгиевич горит желанием подарить нам несколько статуэток и везет нас к фуникулеру. Мы поднимаемся на вершину горы. Ресторан еще закрыт, но Мачабели здесь всех знает, его все знают, радостно приветствуют, и не успели мы оглядеться, как под тентом уже накрыт стол и официанты засуетились вокруг нас.

За столом говорим о чем-то нейтральном, вспоминаем общих знакомых. Бросая взгляды на Римму, Заал Георгиевич, я вижу, терзает себя вопросом, знает ли она о моем и его прошлом. Он повторяет красивые тосты в честь моей жены.

— Пей, дорогой! — обращается он ко мне.

— Не могу, за рулем.

— Пей, я сказал! Здесь не Магадан! В моем городе тебе можно все! Он настаивает, чтобы мы пожили в его доме, познакомились с родственниками. Могло ли мне такое присниться? И как, представляю, смотрят на меня сейчас старые лагерники с небес… Когда, прощаясь, я лезу в карман за деньгами, Заал Георгиевич восклицает:

— Генацвале, у моего народа не принято, чтобы платил гость!

Когда мы расставались, он весь лучился благодарностью.

Я тогда не знал, что через много лет Заал Георгиевич Мачабели потеряет зрение, станет совсем слепым. Он будет предан земле на своей родине с большими почестями. Может, это и правильно, что я ему тогда ничего не напомнил. Кто знает, чем жил и что на самом деле пережил этот когда-то страшный человек наедине с собой, в свои последние часы.

Последний раз я видел его на Колыме, когда он был уже начальником прииска на Беличане. Моя бригада нарезала шахты. Секретарь попросила меня зайти к начальнику. Я пришел к нему домой. Он сидел за огромным столом, уже пьяный, весь стол был уставлен бутылками шампанского. Когда я вошел, он пригласил меня сесть, это было как раз в те дни, когда впервые в Москве прозвучали выступления Хрущева в отношении дел Сталина. Тогда это было подобно разорвавшейся бомбе. Глядя на меня пьяными глазами, он спросил: «Скажи, только честно, очень злой на меня?» Я ответил: «Да нет… Не вы бы, так другие…» Мачабели поднял руку к лицу и посмотрел сквозь пальцы: «Как много понял сейчас!»

Мы с Риммой возвращаемся на машине в гостиницу. Я с трудом отгоняю от себя видения на лобовом стекле, по которому, как по телеэкрану, плывут холодные ночные сопки, колонны людей в телогрейках… Слышу, как воздух рвет лай овчарок. «Вишка, слушай моя команда!»

Прочь, прочь, проклятые картины — и поблескивающие в свете прожекторов стволы пулеметов, и готовые к прыжкам собак с грозным оскалом зубов, и распахнутая на груди рубаха капитана Мачабели, закатанные по локоть рукава френча, торжествующая гримаса на ошалелом лице…

Римма прижимается к моему плечу:

— Знаешь, из твоих колымских друзей Заал Георгиевич самый галантный. И как разбирается в искусстве! А манеры… Наверное, из грузинских князей. Я изо всех сил стараюсь смотреть на дорогу.


Не могу вспомнить имя этого лагерного медика. Он говорил сквозь зубы, вопросы пропускал мимо ушей и ненавидел, казалось, не только заключенных, но весь белый свет. Никто не хотел попадать к нему, от него уходили даже санитары, хотя для многих заключенных стать санитаром было пределом мечтаний. И все-таки не могли его выносить — уходили! Между собой его звали Доктор с Майданека.

Однажды меня, порезанного, избитого, вместо больницы по его настоянию определили в изолятор. Так поступал он со многими заключенными, и его ненавидели все. Уверен, что это был единственный врач, кого я запомнил как не врача, а как гадость. И уже находясь в изоляторе, думал: я обязательно с ним когда-нибудь встречусь.

С колымской медициной у меня вообще были хорошие отношения.

Во время одного инцидента на Новом конвоир ударил меня винтовочным штыком в пах и меня, окровавленного, привезли в сусуманскую райбольницу, рану зашивала вольнонаемная Елизавета Архиповна Попова, главный хирург. Пытаясь отвлечь меня от дикой боли, она разговаривала, интересуясь, откуда я, давно ли на Колыме. Из ее рассказов я запомнил, что у нее есть дочь. Возможно, ей понравилось, как я держался на операционном столе, или по какой-то другой причине, но на следующий день через фельдшера Хасана она предложила мне после выписки остаться в больнице дневальным. У врачей была возможность самим подбирать для больницы обслуживающий персонал. Пойти в круг обслуги — санчасти, бани, кухни — для многих это было невероятным везением, иногда последней возможностью уцелеть. Мне почему-то было неловко. Я попросил Хасана передать Елизавете Архиповне, что благодарен за внимание, но предложение принять не могу. Ну какой из меня дневальный?

Вскоре она приглашает к себе в кабинет.

— Почему, Туманов? — спрашивает.

— Не хочу вас подводить.

— Не понимаю.

— Вам же будет неприятно, если ваш дневальный что-нибудь натворит, — говорю я.

— Зачем вы так…

В ее глазах улавливаю сочувствие. Потом меня частенько станут привозить в райбольницу, иногда в тяжелом состоянии.

Когда санитары несут меня на носилках по коридору, навстречу попадается Елизавета Архиповна. Она уже не предлагает работать дневальным, но каждый раз, останавливаясь, спрашивает, что со мной на этот раз, и грустно повторяет:

— Зачем вы так…

В сусуманской райбольнице, построенной заключенными в 30-х годах человек на триста, работало несколько вольнонаемных врачей, остальные врачи — заключенные. А люди среди них встречались интересные.

Мне запомнился Михал Михалыч, родом из Армении, в свое время знаменитый московский хирург. Говорят, он работал в Кремле и лечил вождей. Его посадили в 1937 году. Он обращался к другим заключенным исключительно на «вы» и никогда не повышал голос. Многих врачей заключенные называли, как принято — «лепило», но Михал Михалыч был одним из немногих, кого так назвать не поворачивался язык. Однажды к нему попал наш солагерник из Перспективного с ножом в сердце. У парня не было шансов. Его уже готовились списать и вывозить труп. Он оказался на операционном столе у Михал Михалыча. И остался жив.

С Михал Михалычем связана одна история.

Меня выписывают из райбольницы. У ворот два крытых грузовика, конвой, собаки. В открытую дверь кидаю телогрейку и вскакиваю в кузов. Я недоумеваю, чувствую, что этап какой-то необычный. Спрашиваю: куда везут? Заключенные отвечают: на Широкий или на Ленковый. Меня бросает в жар. Оба этих лагеря — из самых страшных. На Ленковом — беспредельщики, приговорившие меня к смерти. Пытаюсь спрыгнуть на землю, солдат-казах с автоматом преграждает путь. «Подожди…», — отталкиваю я его. «Что — подожди?» — «Я больной!» — «Был больной, лежал в больнице!»

В голове моментально проносится, что меня ждет. Я бью казаха не в челюсть, а пониже — в горло. Он падает на спину, я спрыгиваю. Охрана стреляет в воздух, спускают собаку, но громадная псина, не разобрав, кидается не на меня, а на другого солдата. Наверное, потому, что мы оба в черном — я в телогрейке, а солдат в черном полушубке. Собака ловит солдата за руку, бросается на грудь. Она так мощно валит его с ног, что автомат на ремне крутанулся вокруг шеи. Но вторая собака все-таки хватает мою левую ногу ниже колена. Ноги мои в унтах, мне передал их покойный Миша Константинов, когда мы готовились к побегу, особой боли я не чувствую и бью псу кулаком между ухом и глазом. Пес визжит и отпускает меня. Из помещения высыпают больные, что-то кричат. Не прекращается стрельба. В проходной меня пытаются удержать. Я левой рукой хватаю надзирателя за воротник и так выворачиваю, что у него лопается целлулоидный воротничок. Отталкиваю его и влетаю в больницу, прямо в кабинет главврача Софьи Ивановны Томашевой.

Она когда-то работала в медчасти на Перспективном и знала меня. Не успеваю закрыть за собой дверь, как в кабинет врываются несколько офицеров. Я обращаюсь к Томашевой:

— Я к вам прибыл из одного лагеря, а меня отправляют из больницы в другой — на штрафняк. У вас что, не больница, а пересылка?!

Софья Ивановна недавно получила должность главврача и, вероятно, дорожит ею. Она поворачивается к фельдшеру-эстонцу:

— Сарет, смерьте ему температуру.

Я знаю, фельдшер сидит по 58-й, у него 25 лет. У меня промелькнула надежда, что он скажет, что температура хотя бы немного повышена. Он дает мне градусник. Минут шесть-семь спустя я его возвращаю, не отводя взгляд от Сарета: ну что тебе, парень, стоит сказать «тридцать восемь» или хотя бы «тридцать семь с половиной»? Тебе же ничего не будет. Он не спеша подносит термометр к глазам, долго щурится:

— Нормальная! Софья Ивановна разводит руками.

— Ладно, — говорю я офицерам, — сейчас поедем. Толкаю дверь, но не ту, в которую входил, а другую, в коридор, где находятся палаты.

Нужно что-то сделать: сломать руку, разрезать живот — что угодно, только тормознуться, избежать Ленкового. В коридоре толпилось много людей, среди них вор Иван Хабычев, мой знакомый по сусуманской тюрьме. По документам он списан: был в бегах, когда сгорел какой-то дом, там погибло много воров, предполагалось, что и Хабычев. Его списали, кажется, в архив 3 или 4, куда заносили убитых или умерших, а через год ловят… Конвоиры ведут его на допрос и по пути — был ли приказ сверху или сами устали от Хабычева — ему в спину с короткого расстояния выпускают очередь из автомата. Пули вылетали изо рта вместе с зубами. Убитого тащат в морг. Там щупают пульс — бьется. Снова живой! Врачи-лагерники обратно конвоирам его не отдали, настояли поместить в больницу. И вот он в коридоре, уставился на меня. У него несколько четвертаков по статье 58–14 за побеги. В 1953 году он будет освобожден по амнистии и уедет на материк. Статья 58–14 будет отменена, так как по ней давали 25 лет за побеги, а фактически статья гласила «за саботаж».

— Иван, нож!

Он протягивает мне нож. Протыкаю себе живот, а дальше не режет, только рвет внутри мясо. Совершенно тупой. В битком набитом коридоре Валя Белослуцева из больничной спецчасти, она меня знает, как и почти вся обслуга больницы. Не пересчитать, сколько раз меня сюда привозили, чаще всего избитым. Больница, а еще следственная тюрьма и пересылка — это мир, где я всегда свой.

— Валя! — я зажимаю рану обеими руками. — Что-нибудь острое!

Здесь не надо повторять дважды. Девушка куда-то исчезает и через мгновение возвращается с опасной бритвой. Выдернув нож, я бритвой режу себе живот. Другое дело! На этот раз лезвие вошло глубоко. Живот обязательно должен быть прорезан до кишок, иначе в больницу не положат. Кровь хлещет через мои пальцы, прикрывающие рану. В таком виде вхожу обратно в кабинет Томашевой.

Опытный лагерный врач, она все поняла:

— На операционный стол! Срочно!

Я ложусь на стол, а в голове мысль — ушел этап или нет. Подходит Михал Михалыч. Я с этим же вопросом к нему. «Ушел, ушел!» — смеется он. «Можно, я посмотрю?» — говорю я и подхожу к окну. Вижу, за вахтой уже никого, пусто. Отлегло. В операционной все смеются. Я возвращаюсь на стол.

Рану мне зашивал Михал Михалыч.

Не знаю почему, врачи вообще относились ко мне хорошо.

Мне нужно было срочно с Челбаньи попасть в райбольницу. Я пришел в больницу как бы с желтухой. Это была чистая симуляция. Мастырить — симулировать заболевание — можно разными способами. Например, горсть снега мнешь в пальцах, отвердевший ком посыпаешь солью и прикладываешь к любому месту. Через некоторое время на коже проступают два-три сине-бурых пятна, происхождение которых сразу не разберешь. Врачи видят страшные язвы, намекающие на проказу. Этого им только недоставало! Больного изолируют и наблюдают за ним. Пятна исчезают на седьмой или восьмой день, но за это время заключенный успевает перевести дух вне лагеря.

У меня не складывались отношения с администрацией Челбаньи, постоянно меня бросали в изолятор, и я тоже искал способы хоть немного отдохнуть от лагеря. И вызывал у себя симптомы желтухи. Желтели глаза, появлялись другие признаки острого заболевания печени. Это просто: растираешь таблетку акрихина, порошок разводишь в теплой воде и пипеткой выдавливаешь по нескольку капель в каждый глаз. До двух недель белки глаз остаются желтыми. Настоящая желтуха, не иначе! А поскольку болезнь заразная, больного немедленно увозят в больницу. Конечно, отправляют на анализ мочу, но в больнице можно плескануть в свою стеклянную посудину мочу действительно больного желтухой. Я попадаю к доктору Селезневой. Она пальпирует печень.

— Слушай, Туманов. Оперуполномоченный уверяет, что у тебя мастырка и не может быть, чтобы ты заболел. Клянусь дочерью, я в любом случае отправлю тебя в больницу, но скажи мне правду. Даю честное слово, об этом никто не будет знать.

— Анна Дмитриевна, опер прав. Она внимательно смотрит на меня:

— Как ты это сделал?!

— Но, Анна Дмитриевна, мы не договаривались, что я вам и это расскажу! Слово она сдержала — какое-то время я находился в больнице. Не знаю, как в больницах других лагерных зон, но в Сусуманском районе в те времена медики-негодяи, вроде Доктора с Майданека, были исключением. Многие, имевшие с ним дело, питали к нему мстительные чувства.

Эти мысли не оставляли и меня. Наконец, приходит случай их реализовать. У нас очень многие ходили с ножами: на каждом шагу могла возникнуть драка, часто с поножовщиной. Мой нож был особенно хорош, его делали в мехмастерских, где начальником был Иван Иванович Редькин, тот самый полковник, который на пароходе «Феликс Дзержинский» отговаривал нас от захвата судна. По моей просьбе в его мастерских для меня раза два или три делали ножи. Он сам находил способ мне их передавать. И уже перед очередным этапом, получив новый нож, я захожу в лагерную больницу. Где-то здесь Доктор с Майданека…

Направляюсь в кабинет врачей. При моем появлении с ножом в руках врачи застывают в недоумении. В углу на стуле сидит мой враг, я направляюсь к нему… Он мне не нужен. Мне только хочется видеть, как он поведет себя. Врачи молча наблюдают за происходящим.

Доктор с Майданека передо мной на коленях. В его испуганных глазах, следящих за ножом в моей руке, мольба о пощаде. Он жалок и отвратителен. У меня в мыслях не было прикасаться к нему ножом. С меня довольно его страха.

— Ты ведь страшный негодяй! — говорю ему.

Посмотрев на него брезгливо, выхожу из кабинета.

О капитане медицинской службы Клавдии Иосифовне Горбуновой, начальнице лагерных больниц (САНО) в Сусуманском районе, я должен рассказать отдельно. Не потому, что эта красивая, белокурая, властная медичка лет тридцати пяти выделялась среди других врачей, а скорее по причинам совершенно субъективного свойства. Я не знаю, какой она бывала с другими заключенными и почему в лагерях ее звали Эльзой Кох. Но думаю, что эта кличка говорит о том, как ее видели другие. Мои встречи с ней не давали к тому никаких оснований. Напротив, мне не раз хотелось сказать ей слова благодарности, но какая-то застенчивость, томившая меня ничуть не меньше, чем рвавшаяся наружу грубоватость, мешала даже наедине выразить ей признательность.

История нашего знакомства восходит ко времени, когда после ограбления кассы я снова попал в сусуманскую следственную тюрьму. Из полусотни сидевших в камере половина была воры. Среди них армянин Яков Давидович Агабеков, лет сорока, осужденный на 25 лет и постоянно страдавший болями в желудке — «желюдке», как он говорил. Яшка был жилистый, весь из перекрученных мышц, словно натурщик для скульпторов. Он гордился своим происхождением и в хорошем расположении духа грозил таинственным врагам: «Нас мало, но мы — армяне!» Между тем боли так замучили его, что, не в силах больше терпеть, он записался у дежурного по тюрьме на прием к врачу. У меня ничего не болело, но после пяти месяцев безвылазной отсидки хотелось хоть на короткое время выбраться из камеры, повидать других людей. Это было единственной причиной, почему я тоже записался к врачу. Конечно, у меня в мыслях не было получить направление в больницу, такое везение даже действительно больным редко перепадало, но с меня довольно было мимолетного развлечения — прогуляться в центральный лагерь КОЛП.

Конвоиры довели нас с Яшкой до КОЛПа и передали надзирателям, те препроводили в медицинскую часть, в комнату, где находились врачи. По преимуществу женщины. Отдельно ото всех склонилась над бумагами, как видно, начальница, в военной форме и с погонами капитана медицинской службы. Я сразу узнал ее по описаниям уже побывавших здесь — губы поджаты, холодная, на лице суровое выражение. Действительно, ей бы форму вермахта и пилотку на льняные волосы — чистая Эльза Кох. Говорили, что ее муж — начальник производственного отдела Западного управления. Откуда они, толком никто не знал, это мало кого интересовало, но о самой начальнице отзывались как о враче знающем. Время от времени она вскидывала глаза, наблюдая за тем, что происходит в комнате. Одна из женщин-врачей спросила Яшку:

— Фамилия?

— Агабеков.

— На что жалуетесь?

— Желюдок!

Яшка снимает рубашку и показывает, где болит. Врачи им занимаются, куда-то уводят и приводят обратно, долго говорят между собой. В это время Эльза Кох спрашивает меня:

— Ваша фамилия?

— Туманов, — улыбаюсь я и вижу в ее глазах недоумение.

Наверное, в первый раз она встречает в этом помещении больного с улыбкой на лице. Пристально глядя на меня, спрашивает, на что жалуюсь.

Я отвечаю весело:

— Сердце!

Пусть выгонит, объявит симулянтом, что захочет пусть делает: я прогулялся! И вдруг вижу или мне кажется, что вижу, как в ее глазах на мгновенье промелькнуло что-то теплое, озорное. Она накинула халат, взяла со стола фонендоскоп. Прослушав и простучав меня пальцами, начальница САНО, стараясь больше не смотреть в мою сторону, молча пишет направление в райбольницу. Это невероятно! Мне хотелось крикнуть, что я пошутил, что на самом деле абсолютно здоров, пусть врачи меня простят, но возможность побездельничать в больнице хотя бы пару дней была такой заманчивой, что я согнал с лица глупую улыбку и принял скорбное выражение.

Врачи, помучив бедного Яшку, ничего не находят. Ему придется возвращаться в камеру. Как Яшка ни шумит, пронять врачей не удается. Ему прописывают какие-то таблетки и передают их надзирателям.

Яшка долго крепился, но, когда мы вернулись в камеру, он дал выход накопившейся в нем злости против поганых врачей, против поганого лагеря, против всей поганой жизни. Он говорил все, что о них думает. Когда спросили меня: «А ты?» — Яшка вдруг вспомнил обо мне, о направлении в больницу и, глядя на мою счастливую физиономию, понес, на чем свет стоит, «проклятую немку», подразумевая Эльзу Кох, и все повторял:

— Это он на ямочку закосил!

Яшка имел в виду ямочки, возникающие на моих щеках, когда я улыбаюсь. В райбольнице меня продержали пару дней и, ничего не обнаружив, конвоировали обратно в тюрьму.

С Клавдией Иосифовной мы встречались время от времени, но больше я не решался испытывать ее, как мне казалось, расположение ко мне. Тем более, что меня бросали из одного лагеря в другой и в Сусумане я долго не задерживался.

Где-то в 1954 году, когда я уже полтора года отсидел на Широком, меня в числе девяноста шести заключенных снова вывозят на КОЛП. Среди нас примерно половину составляли воры со всего Союза, остальные были осуждены на длительные сроки, кто за что. У ворот КОЛПа нас выстроили. В стороне о чем-то шепталась группа офицеров. Я узнал среди них начальника первого отдела полковника Мусатова. Слышу свою фамилию:

— Туманов, выйти из строя!

Не понимая зачем, я сделал пару шагов вперед. Ко мне подошел полковник Мусатов. И какой-то майор. Позже я узнал, что это был начальник лагеря Шириков. Он окинул взглядом всего меня, от оборванных сапог до куска вафельного полотенца вокруг шеи.

— Я думал, ты метра два ростом… — разочарованно протянул он.

Полковник Мусатов сказал:

— Принимать тебя, шкипер, не хотят!

Вероятно, он спутал штурмана и шкипера. Я молча пожал плечами. Помолчав, он добавил:

— Ну, смотри! Что-нибудь такое, и загоню, где Макар телят не пас! — И вдруг рассмеялся:

— Где ж он их не пас?

Прибывших разделили поровну на две бригады. Во главе одной поставили меня, другой — Гиви Цнориашвили.

На новом, а фактически старом месте всех определили в один барак — он назывался семнадцатым. Обе бригады направлялись на рытье котлована под кирпичный завод. Работа была неинтересной, развлекало разве что наблюдение над тем, как ловко наши бригадники, разговаривая с водителями грузовиков, в которые мы бросали грунт, успевали вычистить их карманы.

Особенно отличался шепелявый вор по кличке Тлюша. Все это он проделывал настолько профессионально, что было невозможно заметить. Если же в карманах у шоферов ничего не было, он недовольно бурчал, отходя в сторону. Когда я спросил однажды Тлюшу, чего это он возмущается, тот ответил: «Ездиют сюда, падлы, тос-сие!» (имея в виду — тощие, то есть пустые). Через много лет я об этом рассказал Высоцкому. При съемках фильма «Место встречи изменить нельзя» Володя предложил артисту Садальскому шепелявить на такой же манер.

Был у нас лагерник по кличке Майор, сидел по 58-й, постоянно бегал, его ловили. Однажды ночью на нашем участке отключили электроэнергию. Работа прекратилась, все механизмы встали. Бригада собралась в «пыжеделке» — это помещение, где из глины готовят пыжи для взрывных работ. Сыро, пахнет глиной. Лежим на полу, занять себя нечем, кто-то предлагает: «Майор, расскажи что-нибудь». Все знали, что Майор врет, но интересно послушать. Майор начинает:

— Пригоняют нас у Хранцию. Дывлюсь, уси хранцузы! Такий малый — уже хранцуз! Я тодди быв граф, бо у меня была графыня хранцузька. У цей графыни был ще малый графынчик. Я лежу у по стели, крычу: «Луиза, падла, неси коньяк!»

Кто-то замечает:

— Что ты врешь, Луиза — это немецкое имя.

Обозлившись, Майор на это отвечает:

— Ну не веришь, пошел на хрен, не буду рассказывать! Все моментально набрасываются на того, кто прервал рассказ. У Майора все американское было прекрасным. У нас — все плохое. Не знаю, бывал ли он в Америке, но служил у Власова, точно. Как-то копаем траншею. Глина тяжелая, вязкая. Даже штыковую лопату вытащить очень трудно. Вдруг слышим голос: «Майор!..» Все остановились, слушают. «Майор, вот у американцев глина так глина…» Бригада взрывается хохотом. И эти слова на долгое время становятся лагерной присказкой.

Можно представить, какая это была бригада и что за люди. Мне совсем не хотелось бригадирствовать, я ломал голову, что делать, и вспомнил про Клавдию Иосифовну. Она по-прежнему была начальницей САНО и единственным человеком — я был уверен, — который мог меня понять и помочь. Она встретила меня обрадованно, не давая, однако, повода понять ее внимание иначе, как интерес к заключенному, о котором наслышана. Согласие говорить со мной наедине было, с ее стороны, делом рискованным. Репутация 17-го барака почти исключала надежды на безопасное общение, но ее это не остановило. Я откровенно рассказал о происшедшем и попросил совета, как избавиться от назначения. Надо было очень доверять капитану медицинской службы, чтобы откровенничать с нею, и она, я видел, оценила это. Клавдия Иосифовна предложила лечь на время в больницу. А там, глядишь, у лагерной администрации появится другая кандидатура на бригадирство.

Я провалялся в больнице несколько дней, но лагерное начальство упиралось, и меня оставили бригадиром.

В это время мы очень сблизились с Ваней Калининым, московским гитаристом, входившим, говорят, в пятерку лучших гитаристов Советского Союза. Когда-то вместе шли в Магадан на «Феликсе Дзержинском», часто оказывались в одних этапах, но близко сошлись, встретившись в КОЛПе. Ваня был в составе агитбригады, разъезжавшей по лагерям, жил на территории КОЛПа, но не в нашем бараке, а в отведенном специально для лагерных «артистов», которые считались элитой и пользовались покровительством сусуманских властей. Мы многое знали друг о друге. Он подтрунивал над очевидной симпатией ко мне Эльзы Кох, удивлялся тому, как неосторожно она себя со мной ведет, и когда капитан медицинской службы однажды сделала мне царский подарок, Ваня был в числе нескольких человек, с кем я мог его разделить.

Это случилось в канун первомайских праздников. Клавдия Иосифовна под каким-то предлогом пригласила меня к себе в кабинет. Ничего не говоря, достала из ящика стола две закупоренные бутылки.

— Спрячьте, Туманов, и уходите.

— Что это? — не понимал я, косясь на зеленые бутылки.

— Спирт! Хочу, чтобы праздники вам запомнились. Спирт мы пили за Первомай, за хороших людей, в том числе за неизвестного лагерной администрации «нашего человека» — Эльзу Кох.

Однажды Клавдия Иосифовна позволила себе выходку, довольно рискованную для сотрудницы лагерной администрации и жены горного инженера. В лагерном клубе показывали фильм «Цирк». Когда я вошел в клуб, было полно народу и первые ряды, как обычно, занимали офицеры и их жены. Среди них оказалась дежурившая по лагерю начальница САНО. Увидев меня, она предложила: «Садитесь здесь, Туманов!» Весь сеанс я просидел рядом с ней, не шелохнувшись, искоса поглядывая на ее чистый, строгий, бесстрастный профиль. Я смутно помню сам фильм, но свое радостное тогда ощущение жизни помню до сих пор.

Ваня освободился раньше меня. Женился на эстрадной певице, они жили в Москве, гастролировали по городам Советского Союза, в том числе на Колыме. Я был на их концерте в Оротукане. Он играл русскую классику и аккомпанировал жене. В последние годы, оставив сцену, стал сильно пить. Я навестил его в Москве в 1998 году. Он был совсем плох. Мы вспоминали, как отмечали на КОЛПе Первомай.

— Вот тебе и капитан Горбунова! — не переставал восхищаться Ванька. — Вот тебе и Эльза Кох…

О смерти Ваньки я услышал, позвонив, чтобы поздравить с очередным праздником. Кажется, с Новым годом. Незнакомый голос ответил: «А он умер…»

— Петя, у меня нет времени тебе все рассказать, но умоляю: напиши «нет». Надо сберечь этого человека!

Петька Дьяк известен среди воров, его голос авторитетен, к нему прислушиваются. Можно сказать, это член Политбюро уголовного мира Союза. Ничего не спрашивая, в записке, извещавшей о суде над Шуриком, он написал: «Воры, я возражаю». Но записка не успела дойти до камеры-«нулевки», где сидел Шурик. До нас дошел слух, что воры приводят свой приговор в исполнение… Как только открыли нашу камеру, мы с Петькой бросились по коридору к «нулевке». И увидели, как двое бьют Шурика ножами. Когда мы растолкали их, Шурик был уже мертв.

Но по порядку.

С Петькой я подружился в сусуманской тюрьме. Как-то заключенные затащили в камеру надзирателя, который недавно был переведен с прииска «Фролыч» в тюрьму. Во время трюмиловки надзиратель на глазах всего лагеря примкнутым к винтовке штыком заталкивал в зону двух воров — Горловского и второго по кличке Слон, отказавшихся перейти на сторону сук. Они были обречены. Воры решили нового надзирателя убить. И едва при обходе тюрьмы он приоткрыл дверь в очередную камеру, несколько рук втянули его. Петька Дьяк, родом из Сибири, сильно окая, говорил надзирателю, щурясь:

— Вот смотрю я на тебя, рожа деревенская, и думаю: небось, у тебя мать где-то есть? А у тех, кого ты колол, — нет матери? Че же тебя, суку, заставило пырять их штыком? Не знал, что их в зоне трюманут или зарежут?!

Надзиратель молчал. Он умоляюще обводил глазами камеру, но не находил сочувствия. Когда ему накинули на шею полотенце, он схватил его руками, пытался оттянуть, но кто-то ударил его в солнечное сплетение, от боли он судорожно схватился за живот, и тут полотенце туго стянули и не отпускали, пока не прекратился предсмертный хрип. Вину взяли на себя двое уголовников, на которых висело уже несколько раз по двадцать пять. К высшей мере тогда не приговаривали, и им было все равно, сидеть двадцать пять или пять раз по двадцать пять.

Петька Дьяк из уголовных авторитетов, к которым прислушиваются все зоны от Мордовии до Колымы. Он узкоплеч и жилист. «У всех нормальных людей, — удивлялся он, — грудь широка, а все ниже — поуже, а у меня наоборот. Видать, от сибирской картошки».

На Колыме были два лагерника, совсем разных человека, и оба Петьки — Петька Дьяков и Петька Дьяк. Второй был тоже Дьяков, но все говорили «Дьяк», и мне так удобней его называть, чтобы не путать с другим. Их пути не пересекались, но меня многое связывало с обоими. Мы оказывались вместе в лагерях, с Дьяком — в следственной тюрьме в Сусумане, на Широком, Случайном, Большевике, с Дьяковым — на Челбанье, спали на одних нарах, во всем понимали друг друга. Кроме одного, чего я не принимал тогда (не могу мириться и сегодня). Речь о выпивках. Я спокойно к ним отношусь, сам не прочь с друзьями выпить. Но когда люди теряют меру, напиваются до распада сознания, когда летит к чертям работа и страдают другие — все во мне протестует!

«В школе, паря, я учился семь лет, — любил повторять Петька Дьяк, по привычке щурясь, — три года в первом классе и четыре во втором…» Возможно, он говорил правду, но в уголовном мире его слово многое значило, и я не раз пользовался нашей с ним близостью, чтобы вытащить кого-то из приятелей, приговоренных ворами к смерти.

Мы с Петькой не успели спасти Шурика Лободу, и тут время рассказать, что случилось.

С Шуриком мы были знакомы всего несколько часов. Нас вели с Двойного в тюрьму на Широкий. За это время мы успели о многом переговорить и проникнуться друг к другу симпатией. У него хорошее, открытое лицо, сразу вызывает доверие. Он вспоминал свою сестренку и мать, а под конец рассказал историю о том, как в какой-то ситуации поступил иначе, чем воры ждали от него, и теперь сомневался, можно ли ему идти в тюрьму к ворам. Мне трудно было советовать, и я сказал только: не знаю, решай сам. Прощаясь, он отламывает мне половину от булки хлеба, которая была у него. «Шурик, не надо», — говорю я.

Меня, уже сидевшего здесь, принимают сразу. А Шурика поместили в камеру-«нулевку», куда попадали впервые прибывшие в эту тюрьму.

Я был несколько раз на воровских сходках, без права голоса, поскольку не принадлежу к ворам. Они от меня ничего не скрывали, и я молча наблюдал, как велись сходки. Малейшее недоверие к кому-либо — и человеку не жить. В этом смысле они жестоки друг к другу. Какой-нибудь пустяк, проиграл нижнюю рубашку и не отдал — человек приговорен. И вот до нас доходит весть о том, что по какой-то причине кто-то из воров настаивает убить Шурика Лободу.

Я бросился к Дьяку:

— Петя, я тебя умоляю, напиши «нет». Надо сберечь этого человека!

Когда, повторяю, мы с Петькой добежали от своей шестой камеры до «нулевки» и раскидали склонившихся над Шуриком, все было кончено.

Тем не менее я всегда знал, что в случае опасности, нависшей над друзьями, всегда можно рассчитывать на Петьку Дьяка.

У Петьки был близкий ему человек — вор по кличке Каштанка — Витька Воронов. Когда-то в Новосибирске Каштанка застрелил прокурора. У него были свои таланты: он лихо тасовал карты, за 10–15 минут рисовал карандашом точные портреты людей, с которыми встречался, и бил чечетку. Я не встречал профессионального исполнителя степа, который бы выделывал ногами такое. Он мог тренироваться в камере сутками. Никаких других интересов у него не было. Иногда кто-нибудь спрашивал: «Каштанка, ты читал?» — называли какую-нибудь книгу. За него отвечал Петька Дьяк с обычной ехидцей: «Зачем Каштанке читать? Он вон как карты тасует и ногами бацает!»

Впрочем, в лагере были куплетисты-чечеточники, от него не отстававшие. Вора заставить работать невозможно, но уж если он за что-то берется, то будет это делать обязательно очень хорошо, что ножи затачивать, что «ногами бацать». Люди, проводящие в этой атмосфере годы, все друг о друге знающие, осточертевшие друг другу за этот срок, должны же чем-то себя занять. И если к чему-то имеешь способности, в лагере есть время довести их до совершенства.

Никогда не забуду двух заключенных, бивших чечетку под частушки собственного сочинения. Один поет, выбивая каблуками дробь, локти отведены, большие пальцы заложены за проймы жилета:

Куды идешь, куды идешь, Куды шкандыбаешь? Второй — с котелком в руке — навстречу ему, выделывая ногами нечто немыслимое: В райком за пайком, Хиба ж ты не знаешь! Все умирали со смеху, а чечетка продолжалась под новые куплеты.

Меня Петька Дьяк и Каштанка здорово выручили в истории с Витькой Лысым. У меня с этим вором произошла стычка, я не сдержался, ударил его. И довольно сильно. Я сразу же понял, что совершил нечто страшное. Камера замерла: ударить вора! По воровским законам Лысый должен меня убить, или он не вор.

Камера наэлектризована. Все понимают: что-то должно произойти. Я не думаю, что Лысый горел желанием убить меня, я знаю, он с уважением ко мне относился, но воровские законы не оставляли ему выбора. Я заметил; как Каштанка о чем-то говорит с Лысым на повышенных тонах, припоминает ему эпизод на пересылке, в котором Витька совершил что-то не воровское, и вдруг бьет его в лицо. Внимание камеры моментально переключается на новое происшествие. На фоне Каштанкиной информации, взбудоражившей всех, разборка Лысого со мной становится второстепенной, неинтересной. Тюрьма бурлит новым противостоянием — между Лысым и Каштанкой, — которое, к счастью, тоже закончилось бескровно. Так Петька Дьяк и Каштанка отвели удар от меня.

Я уже был давно освобожден, работал председателем золотодобывающей артели, известной на Колыме, когда ко мне на прииск «Горный» приезжает Петька Дьяк. Я встретил его с радостью. Естественно, как и весь наш коллектив, который много слышал о нем. Все, конечно, знали, что мы друзья. Я взял его на работу. Учитывая его годы, надломленное здоровье, отсутствие профессии, предложил ему совсем не трудную работу. Но уже с первых дней обнаружилось, что Петька пьет, и пьет очень много.

Все знают о моей нетерпимости к людям пьяным. В нормальном состоянии это безотказные работяги, надежные товарищи, а в окружении пустых бутылок они становятся невыносимыми. То жалкими и беспомощными, то непредсказуемо грубыми, агрессивными, часто жаждущими насилия. У всех есть психологические проблемы, каждому временами требуется почувствовать себя раскрепощенным, дать выражение своим чувствам. И я не ханжа, который не пьет и хочет лишить других маленьких радостей. Но тревожат люди, не способные устоять перед запоем. Слишком много близких людей я потерял по этой причине.

Был у меня в бригаде Коля Горшков, уже освободившийся. Прекрасный человек, с которым нас связывала многолетняя дружба, симпатичный, неимоверной силы и здоровья. Он жил с женой на Таежке. Однажды он с товарищами ехал на работу в район Журбы, путь им преградила разлившаяся река, и надо было подождать до утра, пока вода спадет. В машине был ящик водки. Коля предложил выпить, шофер возразил: «Туманов узнает — ругать будет». — «Да к утру все пройдет». Они выпили, и Коля решил съездить в Таежку к жене. Машину, управляемую пьяным водителем, на одном из поворотов занесло — у Коли перелом позвоночника, он умер на месте.

Вот из-за пьянки-то и произошла эта гнетущая меня до сих пор история с Петькой Дьяком.

Жаркий июльский день, самая страдная пора на Колыме. Идет промывка, все приборы должны работать на полную мощность. Я приезжаю на участок и ничего не могу понять. Бульдозеры стоят, никто не работает. Что случилось?! Захожу во времянку и глазам не верю: кто сидит на скамьях, кто на полу — все пьянствуют и смотрят на меня ничего не понимающими, осоловевшими глазами. Я предупреждал их, просил не срывать работу и теперь пытаюсь образумить, а в ответ бессвязные идиотские выкрики. И среди них — Петька, мой друг Петька! Которому было позволено все, лишь бы не пил.

Представьте себе, что творилось на участке. Меня окружали пьяные люди, не мальчишки, которых можно одернуть окриком, а бывшие лагерники, отсидевшие по 10 — 15 лет. Это была уже не бригада — неуправляемая толпа. Отступишь — пьянка будет и завтра, и каждый день. Недавно готовые пойти за меня в огонь и в воду парни сейчас не могли удержать в себе этакую заблатненность. Самым горластым — Юрке Александрову и Володе Королеву — досталось первым.

Я не знаю, что хотел мне сказать Петька, он уже двух слов не мог связать, но я знал наверняка, что, если бы ему не захотелось пить, пьянки бы не было. И я, до крайности раздосадованный и возбужденный происшедшим, бью его ладонью по лицу. Это был даже и не удар, а толчок. Все оцепенели, а я с руганью набрасываюсь на горного мастера. Мастер был партийцем и обо всем сообщил районному руководству.

На следующий день меня приглашают к секретарю парторганизации прииска «Горный». В кабинете симпатичная женщина — третий секретарь райкома партии, горный мастер и, к моему удивлению, Петька Дьяк. Он-то как в этой компании оказался?

Секретарь райкома просит меня рассказать, что произошло.

Знаете, говорю, много лет назад молодой штурман-дальневосточник попал в тюрьму. В лагере он встречался с разными людьми и среди них был один, из другого мира, из воров, который в трудное для штурмана время не раз спасал ему жизнь и с которым они много лет были вместе в тюрьмах и штрафных лагерях. Если бы не он штурмана, возможно, уже не было бы в живых. Для штурмана это был один из самых близких людей. Потом они расстаются, и через много лет второй парень, о котором я вам сейчас рассказываю, приезжает к бывшему штурману, теперь председателю крупной артели на работу. Но, к сожалению, он очень много пьет. Устраивает пьянки одну за другой. Председатель артели делает все возможное, что бы этого не было, но ничего не получается. И кончается тем, что вы видите. Мы оба перед вами. И поворачиваюсь к Дьяку: — Петя, что-нибудь не так?

Петька опустил голову.

Секретарь смотрит на меня и на Петьку, и я вижу в ее глазах полное понимание и сожаление, что все это между нами произошло.

Вечером я уже знал, что он собирается уезжать. «Петька, оставайся!» Он покачал головой.

Под конец жизни он совершенно опустился и умер спившимся где-то на Индигирке. Я и сейчас не пойму, прав я был на участке или нет. Мне до сих пор стыдно при воспоминании, как я когда-то ударил Петьку.

Через много лет я рассказывал эту историю Высоцкому и Борису Барабанову, который тоже очень хорошо знал Дьяка, и они оба считали, что я не прав. Чем больше проходит лет, тем чаще мне вспоминается эта история и парень, который несколько раз меня спасал.

Другой Петька Дьяков был родом из донской станицы Глубокой. Он учился в Ростове, в институте железнодорожного транспорта. Но девятнадцатилетнего студента, сочинявшего лирические стихи, навеянные есенинскими образами, арестовали за контрреволюционную пропаганду. Мы сидели вместе на Челбанье, он попал на Колыму много раньше меня. Освободившись, никуда не уехал — не к кому было, остался работать на прииске. В лагерях он отказался от многих увлечений детства и юности, кроме сочинения стихов. Писал в любой обстановке, на чем попало. Но даже когда он не записывал, а просто читал стихи, многие из нас их запоминали и повторяли, настолько они были мелодичны, трогательны, уводили в забытый и все-таки теплившийся в каждом мир — в мир любви, прекрасной природы, людской доброты. Многие строчки я помню до сих пор.

Все годы, которые мы провели вместе, были согреты созданным Петькиным воображением, выраженным в его стихах иллюзорным миром, в который он всех нас постоянно приглашал. Его стихи никогда не были напечатаны, но в моем архиве кое-что сохранилось. Хочу воспроизвести некоторые строфы не потому, что отношу их к вершинам поэзии, а чтобы передать душевное состояние одного из моих друзей, а с этим еще одну грань лагерной жизни.

Высоко в туманном поднебесье, Чуть пониже облачных полей, Раздаются клекотные песни Еле видных глазу журавлей. Улетают, говорят, далеко Эти птицы от холодных вьюг И морозов Северо-Востока В сентябре неласковом на юг. И всегда, в погоду и в ненастье, Я спешу, чтобы на них взглянуть, Пожелать им истинного счастья И обратный с юга добрый путь. Их стремленье к югу вековое Мне понятно в зябком сентябре, Ведь не зря листвянки плачут хвоей И ложится иней на заре.

Знаю точно, Петя отправил стихи в Магадан известному поэту Сергею Наровчатову. Тот ответил, как Петьке показалось, высоко мерным письмом, советуя не подражать Есенину, а учиться у Маяковского — писать остро, на злобу дня. Петька сочинил вызывающий, озорной стихотворный ответ:

Не будь в сужденъях, парень, тороплив, обдумай все и не кричи до срока. В том, что влюблен я в прелесть трав и ив, большого мне не видится порока. Согласен, что поэт во всем трибун. Но ты заметь: поэт, а не сорока. Ведь люди — общество, а не табун, на выкриках не выедешь далеко. Я музу, словно женщину, люблю, а из нее ты хочешь вышколить солдата. За это Маяковского хвалю — он эту бабу вы…л когда-то.

Петька Дьяков работал на Челбанье нормировщиком. Мы дружили и в последующие времена, когда я уже освободился и создал из бывших солагерников первую на Колыме золотодобывающую артель. Он работал у нас в артели.

Однажды мы идем с Петькой по лесу. Полярные осинки небольшие, мы переступаем через лужицы и видим на берегу ручья срубленное деревце. «Какой же гадости понадобилось ее рубить?» — удивлялся я. Пока собираю валежник на костер, Петька присаживается на пенек, быстро пишет на тетрадном листке.

Тишина. Небес весенних синька, у реки зеленых ив прибой. Кем ты, кем ты срублена, осинка? Кто так надругался над тобой? Ты лежишь в неношеной сорочке и еще, пожалуй, не поймешь, что напрасно набухают почки, что ты больше — нет, не расцветешь… Я немало по свету полазил, но не мог я многого понять. Понял лишь, что кто повален наземь, то тому, как и тебе, не встать.

Судьба Петьки оказалась печальной. Начал пить. Я сдерживал как мог и не знаю, долго ли удалось бы ему еще протянуть, если бы он не встретил Галю. Они взяли на воспитание мальчика. Переехали жить в Москву. В это время Галя заболела — у нее обнаружили рак, и вскоре она умерла.

И тут случилась история, которая совершенно доконала Петьку.

У Гали были золотые передние зубы. Родственники их выдернули у умершей. Это Петьку потрясло. Он был в истерике: «Такого не бывало даже у нас в лагерях!»

Похоронив жену, Петька продолжал пить. Мы с Русланом Кущаевым заехали к нему домой. Вижу на столе дюжину бутылок перцовки, большей частью уже пустых. Я стал открывать остальные и выливать в раковину. Осунувшийся, с трясущимися руками, Петька накинулся на меня: «Ты что делаешь?!»

Несколько недель спустя мне позвонили — я находился на Охотском побережье — и сообщили о смерти Дьяка. Ему было пятьдесят два года.

Хоронили в осенний день. Яма, в которую опускали гроб, была полна воды, к крышке гроба прилипли золотые листья. «Кем ты, кем ты срублена, осинка…»

Стихи Петьки — единственное, что после него осталось.

В начале 1953 года на Широком стало известно о «деле врачей», якобы совершивших убийства видных партийных и государственных деятелей и готовивших покушение на Сталина. Арестованные врачи почти все были евреи. В тюрьме эти новости не вызвали повышенного интереса. Зная, как создавались их собственные «дела», многие не доверяли властям, подозревая, что затевается непонятная пока крупномасштабная провокация. О Лидии Тимашук, будто бы разоблачившей врачей-вредителей, говорили с брезгливостью, называли не иначе, как поганкой.

В колымских лагерях антисемитизма я не встречал. То есть реплики сомнительного свойства можно было услышать из уст подвыпившей лагерной администрации. Кто-то мог обозвать солагерника-еврея «жидом», некоторые уголовники, не обязательно евреи, имели такую кличку и отзывались на нее, точно так же, как носители кличек «Хохол», «Татарин», «Китаец», «Чечен», «Мордвин»… Но среди заключенных антисемитизма как национальной нетерпимости не было, если только он не подогревался руководством специально.

Самым известным врачом в центральной сусуманской больнице был Григорий Миронович Менухин, когда-то видный московский терапевт. Его жена, тоже медик, работала в лаборатории, наблюдавшей, как говорили, за сохранностью тела Ленина в Мавзолее. Григория Мироновича посадили в 1937 году, освободили десять лет спустя — без права выезда, он так и остался на Колыме. Я попал к нему, когда пытался избежать очередной отправки на штрафняк — опять Ленковый! — и для повышения температуры шприцем ввел себе в вену дозу противотифозной сыворотки — поливакцины. Температура подскочила до сорока, перед глазами все плыло. Григорий Миронович простукивал меня со всех сторон.

— Странно, все органы в пределах нормы. Он снял очки и посмотрел мне в глаза:

— Туманов, даю слово, я оставлю тебя в больнице, но скажи: что ты сделал?

— Укололся поливакциной, — честно признался я.

— Не может быть, ты бы умер!

— Как видите, еще живой! Менухин сдержал слово, я снова избежал отправки на Ленковый. За Григория Мироновича мы переживали, когда пошли разговоры об «убийцах в белых халатах». Но его не трогали. Руководству Заплага тоже нужно было у кого-то лечиться.

В лагерях сидели люди едва ли не всех национальностей, живших на территории Советского Союза, и при всех особенностях характера, привычек, манеры поведения, никто не давал повода судить по себе обо всем своем народе. Честность, гордость, смелость, великодушие, совесть, скромность — человеку могут быть свойственны любые из этих черт, независимо от того, каков его родной язык и чем прославились его предки. Это зависит не от происхождения, не от глубоких исторических корней, а только от индивидуальности. Можно найти мерзость в любой национальности, и в любой же встретишь человека, который никогда не предаст.

Я твердо знаю: в лагере никто не смел издеваться над человеком из-за его принадлежности к той или иной национальности. Сейчас вспоминаю парня азиатской наружности, национальность которого и установить-то никто не пытался. Сидел он за убийство. Колючий взгляд из-под мохнатых бровей придавал широкоскулому лицу отпугивающее выражение. Звали его Барметом, хотя мать в редких письмах называла его по-другому — Пурба. Бармет был неразговорчив, себе на уме. Когда я в камере, по обыкновению, напевал что-то из Вертинского, он, глядя исподлобья, пробурчал: «Адын песня у волка был, и тот ты забрал». Однажды в бане, ожидая вещи из прожарки, кто-то пошутил: «Давайте придумаем Бармету нормальное русское имя вместо бусурманского». Все обрадованно начали выкрикивать: Валерик! Эдик!.. Он страшно возмущался, бросался драться: «Что я, педераст, что ли?» А имя Валерик так и осталось.

Много шуток в свой адрес вызывали украинцы. Их было одинаково много как среди заключенных, так и среди лагерного начальства, охраны, надзирателей.

Впрочем, среди конвоиров вредностью и злобой выделялись уроженцы Вологды. Помню, как их передразнивали, окая: «Переходите в распоряжение конвоя. Конвой вологодский, шуток не понимат. Предупреждам: шаг влево, вправо — попытка к побегу, прыжок вверх — саботаж. Стреляй, не попадам — пускам собак. Собаки не догоняют — сами разувамся, догоням!»

Чтобы удержать громадную массу заключенных, лагерная администрация натравливала на них то одну, то другую группировку. Такие банды, рвавшиеся к власти с целью выжить, сплачивались и по национальному признаку. Начальство применяло давний опыт: вспомните использование латышских стрелков или казачьих формирований. К счастью, это не прижилось.

На Колыме сидело очень много украинцев, которые во время войны на оккупированной немцами территории были старостами, комендантами. Получив после войны по 25 лет за измену Родине, они сидели в колымских лагерях и, естественно, многие возмущались, почему их посадили. Заключенные часто посмеивались над ними, произнося с украинским акцентом: «Ну за шо ж мэнэ двадцать пьять рокив далы? Я ж тильки в душегубце дверцы загепывал». Особо подтрунивали над западными украинцами: будто бы они спрашивали, когда их призывали в армию: «Пулемет свий брать, чи державний дадуть?» — потому что у всех было оружие, и уж кто не любил Советскую власть по-настоящему, то это «западенцы».

Было много и немцев. Особенно помню одного немца, который попал сюда в 1932 году. Я всегда смеялся, слыша от него: «Когда я попаль на Колима, тут еще не биль ни петух, ни собака, ни женщин». И сейчас, когда прошло уже более полувека, помню почему-то его фамилию — Винтерголлер.

У властей были свои критерии оценки того или другого народа. Следователи, например, избегали иметь дела с цыганами. Если цыган совершил преступление, сколько свидетелей-цыган ни допрашивай, каждый скажет: «Нет, брат, он у меня сегодня спал и не мог это сделать!»

Вспоминаю одну историю, связанную с цыганами. Согласно Уголовному кодексу (сейчас точно не помню статью — кажется, 92 или 93) за побег давали срок до трех лет. Поскольку у всех колымских заключенных сроки были уже огромные, здешнее руководство додумалось за побег судить по статье 58–14 (саботаж), предусматривающей срок 25 лет. А так как побегов было много (о находящихся в побеге говорили — «во льдах»), то и судили беглецов пачками, по десять-двенадцать человек, и процесс иногда укладывался в 15–20 минут.

Как-то сидели в нашей камере два цыгана в ожидании суда за побег. Первый срок, по их словам, получили, приписав в клубе к лозунгу: «Да здравствует Карл Маркс!» свое: «и конский базар два раза в неделю!» Мне запомнилось последнее на том суде слово цыгана: «Вот судят меня, все люди как люди, судья как человек, защитник — прямо брат родной, а этот — е…й прокурор Бараболько — десять лет! Десять лет! Какой дурак сидеть будет?!»


Молодой, здоровый цыган и второй, которому было лет пятьдесят, все время ругались между собой, особенно молодой. Говорю ему: «Ты чего орешь, вас два цыгана, ты здоровый, он — дохлый». Его ответ вызвал взрыв смеха всей камеры: «Вадим, он же не настоящий цыган. Он комнатный!»

Меня и цыган судили за побег в один день. На вопрос судьи, куда они бежали, один из них отвечал: «На волю, брат, на волю!» Судья улыбался: они собирались бежать в сторону Якутии, чтобы выйти на Читу, но сбились с пути и пробирались к Магадану. В тс» время от Магадана до поселка Палатка была узкоколейная железная дорога. Увидев ее, один из беглецов воскликнул: «Смотри, брат, дорога! Скоро и Чита будет». Рядом с железнодорожной насыпью! находился оперпост. Цыгане обрадовались: «А вот и билетная касса!» Там их и арестовали.

Мне трудно описать, что происходило в зале суда, но на моей памяти это был единственный суд, где смеялись все — судья, прокуpop, конвоиры и даже те, кому было положено получить по статье 58–14 по 25 лет…

В 1954 году был пересмотр дел и все осужденные по этой статье, если на них не висело других статей, были освобождены. Из формуляров вырывали все «лишнее», только чтобы к проверяющим не попали приговоры за побег по статье 58–14 как за саботаж. В том году я находился на Челбанье. Начальник спецчасти, смеясь, предлагал мне: «Зайди в спецчасть, дам тебе на память вырванные материалы». Я махнул рукой: «Не надо…»

В бараках уголовников были татары, цыгане, якуты, украинцы — кого ни возьми, они ничем, кроме говора, не отличались друг от друга. Имелись две реально враждовавшие лагерные нации: воры и суки. Принадлежность к этим группировкам сплачивала людей неизмеримо сильнее, нежели их национальность или землячество.

Помню смешной момент. В больнице КОЛПа в одной палате со мной оказался чеченец средних лет. Без тени улыбки на лице он обстоятельно, с живыми подробностями рассказывал историю о том, как в 1941 году, когда немцы подошли к Москве, Сталин не знал, что делать. Тогда он решил пригласить какого-то чеченского старика. «Что посоветуешь, дорогой? — спрашивал Сталин. — Немцы в двадцати километрах!» Сталин достал батумский табак. Они курили и молчали. Когда, наконец, выкурили, старик сказал, что делать. Сталин позвонил Жукову и отдал приказ. Немцы от Москвы отступили!

— Чеченцы, значит, насоветовали? — спросил кто-то ехидно.

— Мамой клянусь!

— То-то он вас под конец войны всех разогнал… В 1954 году в КОЛПе возникла опасная напряженность между группой воров и кавказцами.

Большинство из них были чеченцами. Гут не имела значения национальность, шла обычная борьба группировок за власть, за влияние на лагерное начальство. Но внешне противостояние могло выглядеть как межнациональная рознь. Даже сейчас, много лет спустя, я не взялся бы утверждать, кто был виноват в раздувании того конфликта, но дело принимало острый оборот и могло привести к большим кровопролитиям. Чеченцев ныло человек сто двадцать, их соперников не меньше, все запаслись ножами, топорами, баграми, другими орудиями с противопожарных щитов. Достаточно было искры, и неизвестно, чем бы кончилось это столкновение.

Я предполагал, что после смерти Сталина произойдут изменения и я смогу выбраться на свободу. Кровавая драка, новые трупы в лагере могли спутать все мои планы. И я сказал, что хочу поговорить с чеченцами, доказывая нашим, что это столкновение никому не нужно. Вместе с Витькой Шкуровым, вором из нашей бригады, мы пошли к чеченцам. Их предупредили, что мы безоружные, даже без ножей — идем с добрыми намерениями.

Заходим в барак. На Витьку чеченцы смотрят с недоверием, а на меня приветливо. Нас пригласили сесть на нары. Я смотрю в их настороженные глаза и мучительно ищу слова, способные успокоить их разгоряченность и воинственность.

— Ребята, и у вас, и у нас срока по двадцать пять лет. Многие из нас знают друг друга.

Сейчас должна произойти резня, мы должны будем убивать. Кому это нужно? Только тем, кто вам и нам дал такой срок и теперь стравливает между собой. Если вам так хочется кого-то резать, не лучше ли нам объединиться и вместе перерезать тех, кто ищет нашего столкновения, кто посадил нас, отправил гибнуть на Колыме?

С точки зрения администрации лагерей, это была подстрекательская речь, за нее я мог бы получить дополнительный срок, но в тот момент я не знал других слов, которые бы потушили разгоравшиеся на ветру угли.

— Ты правильно говоришь, Вадим, — послышались голоса.

Мы пили чай и говорили часа два. Никто мне открыто не возражал, но недоверия накопилось достаточно, и по всему чувствовалось, что резни, скорее всего, не избежать. Мы вернулись огорченные. Я предупредил своих, что убьют многих, но в первую очередь тех, кто испугается и закроет глаза. Барак приготовился, напряженность такая, что все вокруг звенит. Вдруг послышался шум. Оказалось, это в зону вошли человек шестьдесят автоматчиков и с ходу стали стрелять в воздух. Полковник Васильев, начальник первого отдела, попросил нескольких из нас, в том числе меня, выйти к ним. Он потребовал для разговора и группу чеченцев.

— Что произошло?! — накинулся на нас.

— А ты, сука, не знаешь! — сказал я ему. — Свели в одну зону людей, враждующих между собой, стравили их, теперь спрашиваете, что произошло?

После этого разговора меня отправили в жензону, где все-таки произошла резня, но уже между ворами и беспредельщиками. О событиях в жензоне рассказ впереди.

В лагере в изоляторах, БУРах, в тюрьмах я часто встречал надписи, которые оставались в памяти на всю жизнь: «Входящий не грусти, уходящий не радуйся», «Не верь, не бойся, не проси». Такие надписи и такие же выражения старых лагерников очень помогали в жизни.

К началу марта 53-го я уже полтора года сидел на Широком.

Вот интересно устроен человек: когда меня выводили из стальной камеры окриком «На этап собирайся!», я, собравшись, уже в дверях остановился, посмотрел на железные стены, где провел полтора года, и на какую-то долю секунды мне стало как бы жаль расставаться с этим страшным местом. Мысленно говоришь этим стенам: «Прощайте, мы теперь, может быть, больше никогда не увидимся». Нет, мне не объяснить это чувство.

К тому времени начальником сусуманского отдела по борьбе с бандитизмом после Мачабели стал майор Ванюхин. Он часто навещал нашу зону, доставлявшую управлению немало хлопот. Внешне он был очень симпатичен, хорошо относился ко мне. Однажды майор проходил мимо дворика, в котором я гулял.

— Что, Туманов, гуляешь?

— Гуляю, гражданин начальник. Он смотрит на меня, хитро улыбаясь:

— Ус хвост отбросил! «Ус» — так называли на Колыме Сталина. Еще мы звали его «зверь», «гуталинщик», «Хабибуллин», хотя каждый знал, что он не татарин. В среде уголовников о нем редко заходил разговор, и я не помню случая, когда бы кто-то говорил о Сталине сочувственно. Обычно к его кличке прибавляли определение «сука». Сука гуталинщик… Сука Хабибуллин… Чаще о нем говорили политические. Я запомнил рассказ Мамедова, как на каком-то совещании в Кремле, когда речь зашла о нехватке рабочей силы — то ли на большой стройке, то ли где-то в регионе, — Сталин сказал собравшимся: «Если не найдете людей, придется это сделать вам самим!» Среди колымчан существовала стойкая неприязнь к этому имени. Но чтобы так вот внезапно… Я недоверчиво смотрю на майора.

— Вы это серьезно, гражданин начальник? — спрашиваю.

— Разве такими вещами шутят? — ответил майор. Поворачиваюсь от него и бегу в тюрьму. Надзиратели не понимают, почему я так мало гулял. А я кричу во все подряд волчки железных дверей:

— Сталин сдох! Сталин сдох!

Я еще не понимаю, чем это может обернуться для страны, для нас всех, но какое-то будоражащее чувство подступающей новизны, ожидаемых перемен, радующих событий переполняет и требует выхода, хотя бы в диких выкриках:

— Сталин сдох! Хабибуллин сдох!

Часа два спустя в тюрьме появляется сопровождаемый надзирателями Мачабели, теперь начальник прииска. Он задумчив, сдержан, немногословен. Заходит в камеру:

— Никаких вопросов! — говорит, опустив голову. — Сегодня в столице нашей Родины скончался… дорогой… Иосиф Виссарионович Сталин! — И вытирает платком выступающие слезы.

Он стоит со скорбным лицом. Всем своим видом призывает нас разделить горе мирового пролетариата.

Несколько человек радостно выкрикнули:

— Так ему, суке, и надо!

Мачабели вскидывает пронзительные глаза:

— Это уже политикой пахнет! — И вместе с надзирателями торопится оставить заключенных.

Через много лет в мои руки попадет книга о СП. Королеве, и мне будет очень неприятно читать, будто он всю жизнь верил в Сталина и только XX съезд открыл ему глаза. Я в это совсем не верю. Королев сидел в лагере Мальдяк, созданном в 1937 году, где в небольшой долине было шесть лагерных зон по две тысячи заключенных в каждой. Он ведь не дурак был. От лагерных старожилов, осужденных в 30-е годы, я не раз слышал то, что сам наблюдал позднее, в конце 40-х и начале 50-х: всякий, кто в лагере начинал говорить о Сталине хорошо, вызывал насмешку и подозрения. На него смотрели как на полудурка или могли ботинком дать по роже.

Партийцы-революционеры еще спорили о Ленине, о судьба большевизма в России, но ни в какой лагерной среде я не встречал человека, который был бы убежден в абсолютной сталинской невиновности или в полной его неосведомленности о том, что происходит в стране. Поэтому совершенно непонятно, когда пишут, будто Королев всегда доверял Сталину. Как можно было верить власти, ни за что сломавшей твою жизнь, к тому же находясь на Колыме, в окружении сплошных лагерей, где смерть многих тысяч людей была такой же будничной картиной, как сорванные осенним ветром с веток пожухлые листья. Всякий, кто утверждает, будто он в тех обстоятельствах верил Сталину, — или лукавит, или идиот.

Другое дело, люди, подобные, например, Вадиму Козину, наделенные особым ощущением времени, понимавшие гораздо больше того, что смели произнести вслух или даже сказать самим себе. Чувствуя беззащитность перед возможностью новых испытаний, они помалкивали или даже оправдывали случившееся с ними, но в этом вряд ли можно увидеть что-либо, кроме попытки обезопасить на дальнейшее себя и своих близких. То было не согласие с властью, а только форма упреждающей самозащиты в непредсказуемых обстоятельствах.

Кто бы что ни говорил, все понимали: смерть Сталина — событие, с которого начинается для каждого из нас совершенно новая жизнь.