"Новые силы" - читать интересную книгу автора (Гамсун Кнут)

V

Большая комната с голубыми стенами и двумя окнами с задвижными ставнями — что-то вроде сушилки, с небольшой печкой посредине и трубами, которые поддерживаются проволокой, прикреплённой к потолку.

По стенам развешено множество эскизов, расписанных вееров, палитр. Часть картин в рамах стояли вдоль стен. Запах масляной краски и табачного дыма, сломанные стулья, кисти, разбросанные пальто прибывших гостей, старая резиновая калоша с гвоздями и какими-то железными обломками. На мольберте, отодвинутом в угол, большой, почти готовый портрет Паульсберга.

Такова была мастерская Мильде.

Когда около девяти часов в неё вошёл Оле Генриксен, гости были уже все в сборе, даже Тидеман с женой. Всего было двенадцать человек. В комнате горело три лампы под плотными абажурами, так что света среди густого табачного дыма они давали немного. Этот полумрак был, по всей вероятности, выдумкой фру Ганки.

Пришли также двое совсем молодых безбородых юношей, два начинающих поэта, студенты-первокурсники, только в прошлом году отложившие учебники на полку. У обоих были наголо остриженные машинкой головы, у одного на часовой цепочке висел маленький компас. Это были приятели Ойена, его почитатели и ученики. Оба писали стихи.

Кроме них был ещё господин из редакции газеты «Новости», журналист Грегерсен, считавшийся среди прочих сотрудников литератором. Он оказывал большие услуги своим друзьям, часто помещая о них заметки в своей газете. Паульсберг выказывает к нему большое внимание и говорит с ним о серии его статей под заглавием «Новая литература», которые он находит замечательными. И журналист отвечает ему радостно, гордясь похвалой. У него привычка искажать слова, так что они звучат иногда очень забавно, и никто скорее его не исковеркает слово.

— Довольно трудно написать такую серию статей, — говорит он, — так много писателей, о которых надо упомянуть, настоящий хоас!

Слово «хоас» вызывает у Паульсберга улыбку, и они дружно продолжают разговор.

Адвокат Гранде с женой ещё не пришли.

— Так, значит, адвокат не придёт нынче, — говорит фру Ганка, не упоминая о его жене.

Фру Либерия, впрочем, никогда не бывала в гостях.

— Он дуется, — ответил Мильде и чокнулся с актёром Норемом. — Он не хотел быть вместе с Норемом.

Никто не стесняется, болтают всякий вздор, перебивают друг друга, пьют и шумят. Что за чудесное место эта мастерская Мильде — как только в неё войдёшь, сейчас же чувствуешь, что здесь можно говорить и делать всё, что вздумается!

Фру Ганка сидит на диване, рядом с ней Ойен. Прямо против неё, через стол, сидит Иргенс, свет лампы падает на его плоскую грудь. Фру Ганка почти не смотрит на него.

На ней красное бархатное платье, глаза у неё зеленоватые, верхняя губа чуть-чуть вздёрнута, так что видны её зубы, видно, какие они белые. Лицо у неё свежее и белое, красивый лоб не закрыт волосами, она причёсывается гладко, как монахиня. Несколько колец сверкают на её руках, когда она поднимает их к груди. Она тяжело дышит и говорит через стол:

— Как здесь жарко, Иргенс.

Иргенс встаёт, подходит к окну и хочет отворить его. Но раздаётся протестующий голос фру Паульсберг. Нет, только, ради Бога, не отворяйте окон, она этого не выносит. Уйдите лучше с дивана, здесь, посредине комнаты, прохладнее.

И фру Ганка встаёт с дивана. Движения у неё медленные и томные. Когда она стоит, задорно приподняв плечи, она похожа на молодую девушку. Проходя мимо большого треснувшего зеркала, она не смотрится в него, и от неё не пахнет духами. Рассеянно она берёт под руку мужа и прохаживается с ним взад и вперёд по комнате, в то время как за столами пьют и разговаривают.

Тидеман говорит, рассказывает оживлённо, но несколько напряжённым тоном, о партии ржи, о каком-то Фюрсте в Риге, об увеличении пошлин. Потом вдруг наклоняется к жене и говорит:

— Я очень рад сегодня. Но извини, дружок, тебя это не интересует... Видела ли ты Иду перед уходом? Разве она не прелестна в белом платьице? Как только настанет весна, мы будем катать её в тележке.

— Да, да, в деревне! Представь себе, я уже и теперь жду не дождусь этого времени, — оживлённо подхватила и фру Ганка. — Ты бы распорядился, чтобы привели в порядок и сад, и лужайку, и деревья. Нет, вот будет прелесть!

А Тидеман, ждавший весны с не меньшим нетерпением, чем она, давно уже распорядился, чтобы на даче всё привели в порядок, хотя стоял ещё только март месяц. Он в восторге от радости своей жены и прижимает её руку к себе, тёмные глаза его загораются.

— Я положительно счастлив сегодня, Ганка. Теперь всё наладится.

— Да... Впрочем, что такое наладится?

— Нет, нет, ничего, — поспешно ответил муж. Он опустил глаза и продолжал изменённым тоном: — Дела поправляются, я уже отдал Фюрсту приказ закупать.

Глупец! Опять он попал впросак и надоедает жене своими делами. Но фру Ганка отнеслась к этому очень кротко, никто не ответил бы лучше, чем она:

— Да? Это прекрасно.

После этих мягких слов, он стал смелее, он преисполнен благодарности и хочет чем-нибудь выразить её. Он улыбается, глаза его влажны, и он говорит глухим голосом:

— Мне хотелось бы подарить тебе что-нибудь по этому случаю. Что-нибудь на память. Может быть, есть что-нибудь такое, что тебе особенно нравится?..

Фру Ганка поднимает голову и смотрит на него.

— Нет, милый, что это тебе вздумалось? А впрочем, дай мне сто-двести крон, если можешь. Спасибо, большое спасибо.

Вдруг она замечает старую резиновую калошу с гвоздями и железным ломом и с любопытством устремляется к ней.

— Что это такое? — воскликнула она.

Она бросает руку мужа и осторожно несёт калошу к столу.

— Что это такое, Мильде?

Она роется в обломках железа своими белыми пальцами, подзывает Иргенса, выискивает разные необыкновенные вещи, вытаскивает их и сыплет вопросами.

— Ну, скажите же мне, ради Бога, кто-нибудь, что это такое?

Она нашла ручку зонтика, которую сейчас же бросила, потом бумажку с завёрнутым в ней локоном волос.

— Нет! Да тут есть и волосы! Подойдите же, посмотрите!

Подошёл и сам Мильде.

— Оставьте волосы! — сказал он, вынимая сигару изо рта. — Как это они попали сюда? Слыханное ли дело! Волосы моей последней любви, если можно так выразиться!

Этого было достаточно, чтобы рассмешить всю компанию. Журналист крикнул:

— А вы видели его коллекцию корсетов? Давай сюда корсеты, Мильде.

Мильде не отнекивался. Он пошёл в соседнюю комнату и вынес оттуда большой пакет. В нём лежали белые корсеты и коричневые. Белые уже утратили свою белизну и казались скорее серыми и фру Паульсберг с удивлением спросила:

— Но... они как будто были в употреблении?

— Ну, разумеется, они ношеные, иначе Мильде не стал бы собирать их. Какую же они имели бы для него ценность?

И журналист весело расхохотался.

А толстый Мильде сказал, завёртывая опять свои корсеты:

— Это моя специальность, моя выдумка... Ну, чего же вы вытаращили на меня глаза, чёрт возьми! Это мои собственные корсеты, я сам носил их, неужто вы не понимаете? Я носил их, когда начал толстеть, я затягивался и думал, что это поможет. Но не помогло.

Паульсберг покачал головой и чокнулся с актёром.

— Твоё здоровье, Норем. Что это за вздор, неужели Гранде не хочет встречаться с тобой?

— Бог его знает, — ответил Норем, уже наполовину пьяный. Слыхал ли ты когда-нибудь подобную ерунду? Мне и во сне не снилось, чтобы обидеть его.

— Положительно, в последнее время он что-то начинает зазнаваться!

Норем подхватил в восторге:

— Вот, послушайте!

И Паульсберг тоже говорит, что Гранде за последнее время начинает зазнаваться. Послушайте-ка!

Все оказались того же мнения. Паульсберг чрезвычайно редко выражался так определённо. Он и вообще-то говорил очень мало, а обыкновенно сидел с глубокомысленным и непроницаемым видом и слушал, не вмешиваясь в разговор. Он пользовался всеобщим уважением. Один только Иргенс находил, что может состязаться с ним, и постоянно вставлял свои замечания.

— Не понимаю, как это Паульсберг может быть судьёй в этом отношении!

Все посмотрели на него с изумлением. Вот как, не может? Паульсберг не может быть судьёй?! Так он не может быть судьёй? Ха-ха, кто же тогда может?

— Иргенс, — ответил Паульсберг с насмешливой серьёзностью.

Иргенс взглянул на него, они обменялись пронзительными взглядами. Фру Ганка сейчас же подошла, села на стул как раз между ними и заговорила с Ойеном.

— Послушайте, — воскликнула она немного спустя. — Ойен хочет прочесть нам свои последние произведения, стихотворения в прозе.

Все расположились поудобнее и приготовились слушать.

Ойен принёс свои стихотворения с собой. Когда он доставал их из кармана, руки его дрожали.

— Но только я прошу вас быть очень снисходительными, — сказал он.

Тогда оба студента, юные поэты со стрижеными головами, рассмеялись, а тот, что носил на часовой цепочке компас, сказал восторженно:

— Ну, если уже вы просите о снисхождении, то что же придётся говорить нам?

— Тише!

— Это называется: «Приговорённый к смерти», — говорит Ойен и начинает:


«Я долго думал: что, если моё тайное преступление станет известным?!

Тише!

Да, тише!

Ведь тогда меня приговорят к смерти!

И я буду тогда сидеть в тюрьме и знать, что в последний, решительный час я буду спокоен и буду вполне владеть собой.

Я взойду на ступеньки эшафота, улыбнусь и смиренно попрошу позволения сказать слово.

И я стал бы говорить. Я попросил бы всех извлечь поучение из моей смерти. Это была бы речь из глубины души, и все обнажили бы головы, когда я произнёс бы последнее «Прости!..».

И вот, теперь моё скрытое преступление обнаружилось.

Да!

И я приговорён к смертной казни. И я так долго сидел в тюрьме, что силы мои надломлены.

Я поднимаюсь по ступенькам эшафота. Но сегодня яркий солнечный день, и на глазах моих выступают слёзы. Я так долго сидел в тюрьме, что ослабел. А кроме того, светит солнце, я не видел его девять месяцев, и девять месяцев, как я не слышал пения птиц.

Я улыбаюсь, чтобы скрыть слёзы, и смиренно прошу у стражи позволения сказать слово.

Но мне не разрешают говорить.

Но я всё-таки хочу говорить, не для того, чтобы показать своё мужество, а потому, что мне действительно хочется сказать несколько слов от сердца перед смертью, чтобы не умереть безгласным. Мне хочется сказать несколько невинных слов, которые не причинят вреда ни одной душе, два-три слова наскоро, пока тюремщик не подбежит и не зажмёт мне рот. «Друзья, — сказал бы я, — смотрите, как светит Божье солнце!..».

И я открываю рот, пробую начать, но не могу говорить.

Боюсь ли я? Изменило ли мне мужество? О, нет, я не боюсь. Но я слаб и не могу говорить, потому что в последний раз вижу солнце и деревья. В последний раз...

Что это? Всадник с белым флагом?

Тише, сердце! Не трепещи!

Нет, это женщина с белой вуалью. Красивая, высокая женщина моих лет. У неё тоже обнажена шея, как и у меня.

Я ничего не понимаю, но я плачу и о белой вуали, потому что я ослабел, и мне кажется, что белая вуаль эта так красиво развевается на фоне древесной листвы. Она так изумительно красива на солнце. И через несколько минут я уже не буду видеть её...

Но когда голова моя упадёт, может быть, я смогу ещё несколько секунд видеть благодатный небесный свод? Это вовсе не так уже невозможно, нужно только хорошенько раскрыть глаза в ту секунду, как упадёт топор. И последнее, что я увижу, будет всё-таки небо.

А вдруг мне завяжут глаза? Не завяжут ли мне глаза оттого, что я так слаб и плачу? Но ведь тогда всё станет темно, я буду лежать, как слепой, и не смогу даже сосчитать ниток в повязке.

О, как я заблуждался, надеясь, что лицо моё будет обращено вверх, и я увижу благодатный небесный свод. Меня кладут ничком, кладут на живот. На шею надевают какой-то хомут. И я ничего не вижу, потому что мне завязывают глаза.

Подо мной висит, наверное, маленький ящичек. Я не могу видеть даже этого маленького ящичка, но знаю, что в него упадёт моя голова.

Ночь, только ночь, непроницаемый мрак вокруг меня! Я зажмуриваю глаза, мне кажется, что я ещё жив, в моих пальцах ещё сохранилась жизнь, и я цепляюсь за жизнь. Если бы с меня сняли повязку, я мог бы ещё увидеть что-нибудь, порадовался бы на пылинки на дне ящика, увидел бы, какие они маленькие.

Тишина и мрак. Задыхающееся безмолвие толпы народа...

Милостивый Боже! Окажи мне милосердие Твоё, сними с меня повязку. Милостивый Боже! Я презренный червь Твой! Сними с меня повязку!».


В мастерской было совсем тихо. Ойен отпил из своего стакана. Художник Мильде тёр пятно от соуса на жилетке и ровно ничего не понимал. Он протянул стакан журналисту, чокнулся с ним и сказал тихонько:

— Твоё здоровье!

Фру Ганка заговорила первая. Она улыбнулась Ойену и сказала со своей обычной сердечностью:

— Ах, Ойен, Ойен! Всё, что вы пишете, полно какого-то особого трепета! «Задыхающееся безмолвие толпы народа»! — я слышу его, ощущаю его. По-моему, это чудесно.

Все нашли, что стихотворение очень хорошо, и Ойен совсем взволновался. Выражение радости очень шло к его молодому лицу.

— Это просто так, настроение, — сказал он.

Ему очень хотелось бы слышать мнение Паульсберга, но тот молчал.

— Но как это вам пришло в голову выбрать такую тему? Я хочу сказать, именно стихотворения в прозе? Ах, как это хорошо!

— Эта форма подходит мне больше всех других, — ответил Ойен. — Роман меня не интересует, всё возникает во мне в форме стихов. Рифмованные или нет, но это всегда стихи. Впрочем, в последнее время я совсем отбросил рифму.

— В чём, собственно, проявляется ваша нервность? — спросила фру Ганка своим нежным голосом. — Это ужасно грустно, вы должны непременно постараться выздороветь.

— Постараюсь... А выражается она, например, в том, что я вздрагиваю, что-то точно раздирает меня. Я не могу ходить по коврам, потому что если я что-нибудь уроню, то так и не замечу. Никогда! Я не услышу, как оно упадёт, и мне не придёт в голову поискать его. Так оно и останется лежать. Можно ли представить себе что-нибудь невыносимее того, что оно вот лежит себе там, а вы проходите мимо? Поэтому я постоянно испытываю мучение, когда иду по ковру, я ощупываю себя, зажимаю карманы руками, впиваюсь глазами в пуговицы своего костюма, чтобы не потерять какую-нибудь из них, и поминутно оборачиваюсь и смотрю, не уронил ли я какого-нибудь предмета... Ну, а потом бывает ещё и другое — мало ли чем можно мучиться. Я ставлю стакан с водой на самый край стола и мысленно держу с кем-нибудь пари, пари на крупные суммы. Потом начинаю дуть на стакан. Если он упадёт, то я проиграл, проиграл так много, что банкрот на всю жизнь. Если же стакан устоит, то я выиграл и могу построить себе замок где-нибудь на Средиземном море. То же самое бывает, когда я поднимаюсь по незнакомым лестницам: если шестнадцать ступеней, я выиграл, если восемнадцать — проиграл. К этому прибавляются иногда другие, весьма осложняющие дело обстоятельства: что, если, вопреки всем предположениям, в лестнице двадцать ступеней, выиграл я тогда, или проиграл? Я не сдаюсь, я настаиваю на своём праве, дело доходит до процесса, который я, разумеется, проигрываю... Да, да, не смейтесь над этим, уверяю вас, что это очень больно. Но это всё такие грубые примеры, я приведу вам несколько других, иного характера. Представьте себе, что в комнате, рядом с вашей, сидит человек и поёт один и тот же куплет всё из одной и той же песни, поёт не переставая, всё время, кончит и опять начинает сначала. Скажите, неужели это не может свести вас с ума от раздражения? Ну, так вот, рядом со мной живёт такой человек, он портной, он шьёт и поёт, поёт не переставая. Хорошо. Вы этого не выдерживаете, вскакиваете в бешенстве и выбегаете из комнаты. Но тут вас ожидает другая пытка. На улице вы встречаете какого-нибудь знакомого, с которым вступаете в разговор. И вот, во время этого разговора, вам вдруг приходит в голову что-нибудь приятное, например, что вы, может быть, получите нечто, о чём вам хочется как следует подумать, чтобы потом хорошенько насладиться этим. Но пока вы стоите и разговариваете со своим знакомым, вы забываете это приятное, забываете, клянусь Богом, самую эту приятную мысль, и она уже не хочет возвращаться к вам! И тут наступает страдание, боль, терзаешься тем, что упустил это приятное, это тайное наслаждение, которое можно было бы получить совершенно спокойно, без всяких усилий, без затрат.

— Да. Это очень странно... Но вот теперь вы поедете в деревню, в сосновый бор, и всё пройдёт, — сказала фру Ганка материнским тоном.

Мильде подхватил:

— Ну, да, конечно, пройдёт. Вспомни о нас, когда приидешь в царствие Твоё!

— Ты встретишься, вероятно, с Эндре Бондесеном10, — заметил журналист. — Он живёт в тех местах, занимается адвокатурой и политикой. Чёрт бы побрал этого Бондесена, на следующих выборах он, наверное, пройдёт.

Оле Генриксен всё время смирно сидел на своём месте, изредка тихо разговаривал со своим соседом, а то совершенно молчал и курил сигару. Он тоже бывал в Торахусе. Он посоветовал Ойену побывать у местного фогта11, который живёт всего в четверти мили от Торахуса. Нужно переехать через озеро, по обеим сторонам его растёт дремучий сосновый лес, а усадьба фогта выделяется совсем как белый мраморный дворец на опушке леса.

— А ты откуда это знаешь? — спросил Иргенс, удивляясь, что Оле Генриксен заговорил.

— Ваше здоровье, господин академик! — насмешливо сказал журналист.

— Ваше здоровье, господин академик! — крикнул опять журналист.

Оле Генриксен посмотрел на него.

— Это ты ко мне обращаешься? — спросил он.

— Ну, да, к тебе, само собой разумеется, что к тебе, ха-ха-ха! Ведь ты был в академии? Ну, так разве ты не академик?

У журналиста тоже сильно шумело в голове.

— Я был только в коммерческой академии, — сказал Оле.

— Ну, да, ты торговец, понятно. Но этого нечего стыдиться. Не правда ли, Тидеман? Разве стыдно быть торговцем? Я утверждаю, что в этом нет ровно ничего постыдного. Разве не так?

Тидеман не отвечал. Журналист привязался к своему вопросу, он морщил лоб и думал только об одном, как бы не забыть, что он спросил. Он уже начинал сердиться и громко требовал ответа.

Фру Ганка вдруг сказала спокойным голосом:

— Ну, довольно, тише. Ойен прочтёт своё второе стихотворение.

Паульсберг и Иргенс украдкой поморщились, но ни один из них не сказал ни слова; Паульсберг даже кивнул ободряюще. Когда водворилась тишина, Ойен встал, отступил немного в глубину комнаты и сказал:

— Эту вещь я знаю наизусть. Она называется: «Сила любви».


«Мы ехали по железной дороге по незнакомой местности, незнакомой мне, незнакомой и ей. И оба мы были тоже чужие друг другу, мы видели друг друга впервые. «Почему это она сидит так безмолвно и неподвижно?» — подумал я. И я наклонился к ней и сказал, а сердце моё стучало:

— Вы грустите о чём-нибудь, фрёкен12? Может быть, вы покинули друга там, откуда вы едете, дорогого друга?

— О, да, — ответила она, — очень близкого и дорогого друга.

— И теперь вы думаете, что никогда не забудете этого друга? — спросил я.

И она ответила, печально покачав головой:

— Нет, нет, я никогда не забуду его.

Она замолкла. Говоря, она ни разу не взглянула на меня.

— Позвольте мне дотронуться до вашей косы, — сказал я. Какая дивная коса, как она прекрасна!

— Мой друг целовал её, — ответила она и оттолкнула мою руку.

— Простите меня! — сказал я, а сердце моё билось всё сильнее и сильнее. — Но, может быть, вы позволите мне взглянуть на ваше золотое кольцо, оно из блестящего золота и очень красиво, я хотел бы посмотреть на него поближе, полюбоваться им, порадоваться за вас.

Но и на это она ответила отказом:

— Мне подарил его мой друг.

И отодвинулась от меня ещё дальше.

— Простите меня, — сказал я опять.

Проходит некоторое время. Поезд мчится, дорога длинная и скучная. Нам нечем заняться, мы можем только прислушиваться к стуку колёс. Мимо нас проносится паровоз, лязгая железом о железо. Я вздрагиваю, она же неподвижна, так она поглощена мыслью о своём друге. Поезд всё мчится вперёд.

И вот она взглядывает на меня в первый раз, — глаза у неё совершенно синие.

— Разве уже смеркается? — говорит она.

— Мы приближаемся к туннелю, — отвечаю я.

Мы въехали в туннель.

Проходит ещё некоторое время. Она снова взглядывает на меня и говорит нетерпеливо:

— Кажется, опять темнеет?

— Это второй туннель, здесь всего три туннеля, — ответил я. У меня есть карта, не хотите ли взглянуть?

— Я боюсь, — сказала она и придвинулась, ближе ко мне.

Я ничего не сказал на это. Она спросила, улыбаясь:

— Вы говорите, три туннеля? Значит, остаётся ещё один, кроме этого?

— Да, ещё один.

Мы въезжаем в туннель, и я чувствую, что она совсем близко от меня, рука её касается моей руки. Затем понемногу светлеет, мы снова на свободе.

Проходит четверть часа. Она сидит теперь так близко около меня, что я чувствую теплоту её тела.

— Вы можете потрогать мою косу, — говорит она, — и можете посмотреть моё кольцо, вот оно.

Я взял в руку её косу, но не дотронулся до кольца, потому что его подарил ей её друг. Она улыбнулась и больше не предлагала мне показать кольцо.

— У вас такие жгучие глаза, а зубы... такие белые, — сказала она и совсем смутилась. — Я боюсь последнего туннеля, возьмите меня за руку, когда мы будем подъезжать к нему. Нет, нет, не держите меня за руку, я не хотела этого сказать, я просто пошутила. Но говорите со мною.

Я обещал исполнить её просьбу.

Через несколько минут она засмеялась и сказала:

— Я не боялась тех туннелей, а вот этого последнего боюсь.

Она смотрела мне в лицо, ожидая, что я отвечу, и я сказал:

— Он и длиннее всех, он страшно длинен.

Смущение её достигло крайних пределов.

— Да нет же, не будет никакого туннеля, — воскликнула она. — Вы обманываете меня, никакого туннеля нет.

— Нет, есть ещё один туннель, — посмотрите сами.

И я показал ей карту. Но она не хотела ни смотреть, ни слушать.

— Нет, нет, никакого туннеля нет, — говорю вам. — Но если он будет, говорите со мной, — сказала она немного погодя.

Она откинулась на спинку дивана, полузакрыв глаза и улыбаясь.

Но вот поезд свистит, я выглядываю в окно, мы приближаемся к зияющей пасти туннеля. Я вспоминаю, что обещал разговаривать с ней, наклоняюсь к ней и вдруг чувствую во мраке, как её руки обвиваются вокруг моей шеи.

— Говорите же, говорите со мной, мне так страшно, — шепчет она, и я слышу, как бьётся её сердце. — Что же вы не говорите со мной?

Я ясно слышал, как стучит её сердце, и в ту же минуту я приник губами к её уху и сказал:

— Вот вы и забыли вашего друга!

Она прислушалась, задрожала всем телом, мгновенно выпустила мою шею, оттолкнула меня обеими руками и упала во весь рост на диван. Во мраке я слышал её рыдание».


— Это сила любви, — закончил Ойен.

Опять в мастерской было всё тихо. Мильде всё ещё сидел с раскрытым ртом.

— Ну, а дальше что? — сказал он, ожидая продолжения, конца. — Разве это всё? Господь с тобой, неужто на этом и кончилось? Никогда не слыхал подобной чуши! Ну, нет, писание, в которое ударились вы, молодёжь, я называю просто ерундой. Ха-ха! «Вот вы и забыли вашего друга! Вы не должны забывать вашего друга!». Ха-ха-ха!

Мужчины расхохотались. Впечатление было нарушено, поэт с компасом вызывающе вскочил, ткнул Мильде пальцем в грудь и воскликнул:

— Этот господин ничего не понимает в современной поэзии!

— Современная поэзия? Вы теперь всякую галиматью называете современной поэзией!.. Но, по крайней мере, каждая вещь должна же иметь хоть конец?

Ойен побледнел от досады.

— Значит, ты совершенно не улавливаешь моего нового направления, — сказал бедняга, весь дрожа от возбуждения. — Впрочем, ты грубое животное, Мильде, и от тебя ничего другого нельзя ожидать.

Толстый художник, видимо, только теперь понял, как далеко зашёл, он никак не ожидал такого действия своих слов.

— Грубое животное? — повторил он добродушно. — Ну вот, мы уже начали выражаться на чистоту. Я, во всяком случае, отнюдь не хотел обидеть тебя, Ойен. Ты думаешь, я не получил наслаждения от твоего стихотворения, а? Ей Богу, я наслаждался им. Мне только показалось это уже слишком бесплотным, эфирным, что ли. Пойми меня хорошенько: это, разумеется, очень красиво, необыкновенно, прелестно, словом, одно из лучших твоих произведений. Неужто ты уже перестал понимать шутки?

Но как Мильде ни старался сгладить впечатление, ничто не помогало, тихое настроение исчезло, все смеялись и шумели только пуще и разошлись вовсю. В разгаре суматохи актёр Норем распахнул окно и стал петь на улицу.

Чтобы немножко приободрить Ойена, фру Ганка положила руку ему на плечо и обещала прийти проводить его на вокзал. Да, и она и все остальные, все придут проводить его. Когда он едет?

— Не правда ли, — обратилась она к Оле Генриксену, — мы все пойдём на вокзал проводить Ойена?

Тогда Оле Генриксен дал неожиданный ответ, удививший даже фру Ганку. Оле Генриксен выразил желание не только прийти на вокзал, но проводить Ойена до самого Торахуса. Да, да, это только сейчас пришло ему в голову, он с удовольствием проедется, да к тому же у него есть там и небольшое дельце... И это было настолько серьёзно, что он тут же взял Ойена за пуговицу и условился с ним относительно дня отъезда.

Журналист пил с фру Паульсберг, которая держала рюмку, как кружку с пивом, всей рукой. Они пересели на диван, спасаясь от сквозняка, и рассказывали друг другу какие-то смешные истории. Фру Паульсберг знала историю об адвокате Гранде, а потом ещё про дочерей пастора Б. Она доходит до решительного момента и вдруг сразу останавливается.

Журналист, увлечённый рассказом, спрашивает возбуждённо:

— Ну? А дальше?

— Подождите минутку, — отвечает фру Паульсберг, смеясь, — надо же мне время на то, чтобы покраснеть!

И, громко смеясь, она рассказала критическое место. В эту минуту Норем, шатаясь, отошёл от окна, он придумал забавную штуку и кричит так, что все вздрагивают:

— Тш, тише! Подождите шуметь, я вам покажу кое-что! Отворите другое окно и посмотрите. Вон там под фонарём стоит мальчишка-газетчик. Теперь смотрите... Оле Генриксен, нет ли у тебя кроны?

Получив крону, он вставил её трясущимися руками в каминные щипцы и раскалил на лампе. В комнате стояла теперь такая тишина, что слышно было, как на улице мальчик выкрикивал названия своих газет.

— Теперь смотрите! — сказал опять Норем, — станьте к окнам и подождите минутку, я сейчас.

Он кинулся со всех ног к окну и окликнул газетчика:

— Эй ты, малец, вот тебе крона. Стань сюда, на, получай!

Крона со звоном упала на улицу. Мальчик схватил её, но сейчас же отбросил и злобно выругался.

— Слышите, как он ругается, — фыркнул Норем. — Посмотрите, как он облизывает пальцы... Ну, чертёнок, что же ты не берёшь крону? Не хочешь разве? Вон она лежит.

Мальчик скрипнул зубами и посмотрел в окно.

— Она горячая, — сказал он.

— Горячая? Ха-ха-ха! Неужто горячая? Ну, говорю тебе серьёзно, бери крону, а не то я сейчас сойду вниз и возьму её.

Мальчик взял раскалённую монету, положил её между газетами и пошёл от дома. Норем хотел заставить его поблагодарить за подачку, снять шапку и поблагодарить, но мальчик послал несколько ругательств по направлению к окну, полизал ещё свои пальцы. Немного спустя он побежал, боясь, что его поймают и отнимут деньги. Норем несколько раз звал полицию.

То была последняя в этот вечер счастливая выдумка весело настроенного актёра, вскоре он забрался в угол мастерской и там заснул крепким сном.

— Не знает ли кто-нибудь, который теперь час? — спросила фру Паульсберг.

— Меня не спрашивайте, — ответил журналист Грегерсен и, смеясь, потрогал жилетный карман. Много прекрасных дней прошло уже с тех пор, как у меня были часы.

Оказалось, что уже час ночи.

В половине второго фру Ганка и Иргенс исчезли. Иргенс попросил у Мильде жареного кофе, и после этого никто его не видел. Исчезновение их прошло незамеченным, никто даже не спросил об них. Тидеман сидел и разговаривал с Оле Генриксеном о поездке в Торахус.

— А есть ли у тебя время на это? — спросил он.

— Найдётся, — ответил Оле. — Впрочем, я расскажу тебе потом кое-что.

За столом Паульсберга говорили о положении страны. Мильде опять заявил, что намерен переселиться в Австралию. Но, слава Богу, на этот раз стортинг едва ли разойдётся, не сделав чего-нибудь, авось будет хоть какое-нибудь постановление.

— Мне совершенно безразлично, что он сделает, — сказал журналист. — Так, как дело обстоит теперь, Норвегия, по-видимому, конченная страна. Мы идём назад, проявляя решительное убожество во всём, отсутствие силы в политике и в гражданской жизни. Как грустно видеть это всеобщее разложение! Как печально, например, видеть жалкие остатки духовной жизни, так ярко вспыхнувшей в семидесятых годах! Стариков постигает удел всех смертных, кто после них возьмёт их работу? Мне опротивело декадентство, я признаю только высшую духовную жизнь.

Все смотрели на журналиста. Что такое приключилось с этим жизнерадостным малым? Хмель почти сошёл с него, он говорил довольно связно и даже не коверкал слов. Что он хочет сказать? Но когда хитрец дошёл до заявления о том, что декадентство ему опротивело, что он признаёт только высшую духовную жизнь, все гости покатились со смеха и поняли, что это всё ловкая шутка. Вот так плут, как ловко он провёл их всех! Жалкие остатки духовной жизни семидесятых годов? А разве Паульсберг, и Иргенс, и Ойен, и Мильде, и оба стриженых поэта, и наконец целый рой постоянно возникающих первоклассных талантов, разве это ничто?

Журналист сам хохотал вместе со всеми, отирал пот со лба и опять хохотал. Все были убеждены, что этот человек таит в себе громадный запас материала, ещё не использованного в газете. Можно было ожидать, что в один прекрасный день появится какая-нибудь книга его сочинения, какое-нибудь необыкновенное творение.

Паульсберг смеялся несколько натянутым смехом. В сущности, он был задет тем, что в продолжение целого вечера никто ни разу не упомянул ни об одном из его романов, ни даже о его книге «О прощении грехов». Поэтому, когда журналист спросил его мнения о духовной жизни Норвегии вообще, он сухо ответил:

— Я ведь уже высказался по этому предмету где-то в моих сочинениях.

— Ну, да, да, конечно. Если подумать, так наверное можно припомнить. Разумеется. Совершенно верно, где-то была заметка.

Фру Паульсберг могла даже привести заметку, указать страницу. Но тут Паульсберг стал собираться домой.

— Так, значит, я завтра приду к тебе позировать, Мильде, — сказал он, бросив взгляд на мольберт.

Он встал, допил свой стакан и отыскал пальто. Жена его тоже поднялась и стала прощаться, пожимая всем очень крепко руки. В дверях они столкнулись с фру Ганкой и Иргенсом и бегло простились и с ними.

С этой минуты среди оставшихся воцарилось неудержимое веселье. Они пили, как губки, даже оба молодых поэта не отставали от других и с налитыми кровью глазами говорили о Бодлере13. Никто уже не старался сдерживаться. Мильде желал иметь откровенное объяснение, зачем Иргенсу нужен был жареный кофе. Зачем это он ему понадобился? уже не собирался ли он целовать фру Ганку? Да, да, пусть чёрт верит ему!

Тидеман слышит это и смеётся со всеми, смеётся громче всех и говорит:

— Да, правда твоя, чёрт его разберёт, этого плута!

Тидеман был совершенно трезв.

По поводу жареного кофе, журналист воспользовался случаем, чтобы поговорить о дурном дыхании вообще. Он говорил громко, обводя взглядом всех присутствующих. Отчего происходит дурное дыхание? От плохих зубов, от кариозных зубов, ха-ха-ха! Гнилые зубы заражают весь рот. И он подробно объяснил, каким образом один гнилой зуб может заразить весь рот. Желудок впрочем, тоже причастен к этому.

Никто не стеснялся, тон становился всё развязнее, разговоры приняли вольный оборот, слышались ругательства. Жеманство — горе Норвегии. Люди скорее согласны допустить, чтобы дочери их гибли от неведения жизни, чем посвятить их вовремя. Жеманство — это порок, который в настоящее время достиг своего расцвета.

— Чёрт побери, следовало бы обязать общественных деятелей выкрикивать на улицах распутные слова только для того, чтобы ознакомить молодых девушек своевременно с вопросами жизни... Что ты там ворчишь, Тидеман?

Нет, Тидеман не ворчал, и Оле Генриксен тоже не ворчал. Эта идея насчёт общественных деятелей в высшей степени оригинальна. Ха-ха-ха!

Мильде отвёл Тидемана в сторону.

— Вот что: нет ли у тебя нескольких крон, а? — сказал он.

Ещё бы, Тидеман ещё не совсем разорился. Сколько? Десятку?

— Спасибо, спасибо, дружище, я отдам их, — сказал серьёзно Мильде. — Я, разумеется, отдам их тебе в самом непродолжительном времени. Ты молодчина. Не дальше, как вчера, я говорил, что вы, торговцы, чёрт бы побрал меня, редкие люди. Точь-в-точь этими самыми словами я выразился. Вот тебе моя рука!

Наконец фру Ганка поднялась, чтобы уходить. Уже рассветало. Муж тотчас же подошёл к ней.

— Да, Ганка, правда, пойдём, — сказал он и предложил ей руку.

Она бросила на него взгляд и сказала:

— Благодарю тебя, мой друг, меня проводят.

Прошло некоторое время, прежде чем он справился с собой.

— Ага, так, — проговорил он, улыбаясь. — Ну, всё равно, я только подумал...

Он отошёл к окну.

Фру Ганка простилась со всеми и пожелала покойной ночи. Прощаясь с Иргенсом, она шепнула ему горячо, задыхаясь:

— Значит, завтра, в три.

Она долго держала руку Ойена в своей и спрашивала его, когда он едет.

— Написал ли он в Торахус, чтобы ему оставили комнату? Нет? Ах, эти поэты, всегда-то они забудут самое важное! Пусть он телеграфирует завтра же. Счастливого пути! И поправляйтесь...

Тон у неё был в высшей степени материнский. Её провожал журналист.