"Луковица памяти" - читать интересную книгу автора (Грасс Гюнтер)

С гостями за столом



Когда жандарм сдал меня в мариенбадский госпиталь и я, с высокой температурой, был уложен на застланную свежим бельем койку, Вождя уже не стало. Нам сказали, что он погиб на боевом посту при обороне столицы Рейха. Его уход был воспринят как вполне ожидаемое событие. У меня не возникло чувства особенной потери, ибо величие Вождя, столь часто прославлявшееся и не подлежавшее сомнению, как-то само собой развеялось под руками вечно спешащих сестер милосердия, чьи пальцы хотя и занимались исключительно моей левой рукой, однако женские прикосновения отзывались в каждом моем члене.

Да и позднее, когда ранение подлечили и я оказался одним из многих тысяч военнопленных, содержавшихся сначала в большом лагере Верхнего Пфальца, затем — под открытым небом в баварском лагере, я по-прежнему не горевал об утрате Вождя: его попросту не было, словно он вообще никогда не существовал, не наличествовал в реальности, а поэтому его можно было легко забыть и прекрасно без него обходиться.

К тому же его гибель, хоть и объявленная героической, терялась в огромной массе отдельных смертей, превращаясь в своего рода второстепенную подробность. Теперь можно было рассказывать о нем анекдоты, о нем и его любовнице, про которую раньше никто даже не догадывался и которая теперь давала богатую пищу для сплетен. Гораздо реальнее, чем куда-то улетучившееся величие Вождя, была сирень в госпитальном парке, цветущая по велению весны.

С этих пор все, происходившее в госпитале, а позднее в лагере для военнопленных, выпало из размеренного хода времени. Мы жили в каком-то воздушном пузыре. То, что вот-вот казалось непреложным фактом, вдруг становилось ненадежным и зыбким. Достоверным оставалось лишь одно: меня мучил голод.


Когда мои дети или дети моих детей расспрашивают о подробностях того первого времени после войны: «Что тогда происходило?» — они слышат четкий ответ: «Очутившись за колючей проволокой, я постоянно испытывал голод».

Правильнее было бы сказать: голод испытывал меня, он поселился во мне, словно в опустевшем доме, и стал там хозяйничать, независимо от того, состоял ли наш лагерь из бараков или мы ютились под открытым небом.

Гложущий голод. Мальчик, которого я пытаюсь представить себе как раннее и несовершенное издание меня самого, был одним из тысяч, кого терзал этот гложущий зверь. Будучи частичкой в подмножестве огромного множества солдат разоруженной, а впрочем, уже давно неприглядной и полностью утратившей организованность немецкой армии, я являл собой весьма жалкое зрелище, поэтому вряд ли захотел бы послать маме свою тогдашнюю фотографию, даже если бы мне представилась такая возможность.

На спине наших форменных курток с помощью трафаретов и белой извести наносилась несмываемая аббревиатура «POW». Единственное, что занимало носителей данной надписи с утра до ночи и даже во сне, было чувство голода.

Да, чувство голода было невозможно отключить, а ведь мой голод не шел ни в какое сравнение с тем организованным мором, о котором мы узнали позднее и который царил в концентрационных лагерях, в массовых лагерях для русских военнопленных, где от голодной смерти погибли сотни тысяч заключенных. Однако описать словами я могу только мой собственный голод, только он наложил на меня свой отпечаток. Только себя я могу спросить: «Чем он давал знать о себе? Как долго свирепствовал?»

Он изводил своим постоянством, не признавал рядом собой ничего другого и издавал характерный звук, который до сих пор стоит у меня в ушах и лишь отчасти описывается выражением «урчание желудка».

Память любит ссылаться на пробелы. Сохранившееся приходит непрошеным, под разными именами, любит менять обличье. Воспоминание часто дает весьма расплывчатые показания, которые к тому же трактуются весьма произвольно. Сито воспоминаний бывает то крупно-, то мелкоячеистым. Крохи чувств или мыслей буквально проваливаются сквозь него.

Искал ли я еще что-нибудь помимо того, чем можно наполнить желудок? Что двигало юношей с моим именем, когда вера в окончательную победу развеялась? Только лишь нехватка еды?

И чем может напомнить о себе гложущее чувство под названием «голод»? Можно ли задним числом наполнить пустоту в желудке? Не полезнее ли поведать нынешней сытой публике об актуальных продовольственных проблемах в африканских лагерях для беженцев; или же рассказать о голоде вообще, как в моем романе «Палтус», о «документальных свидетельствах голода», о том, что он возвращается снова и снова; не лучше ли, словом, описать бесконечную историю голода?

Однако на первый план вновь выходит мое собственное «я», хотя нельзя указать точно то время, когда голод донимал меня так, как никогда прежде и как это лишь изредка бывало позже: кажется, особенно сильно я голодал с середины мая до начала августа.

Но кому адресуется подобное уточнение, хронологическая отметка?

Когда, уже располагая на сей счет определенным опытом и учитывая все внутренние возражения, я говорю о себе самом «я», то есть описываю собственное состояние примерно шестидесятилетней давности, мое тогдашнее «я» не то чтобы совсем уж чуждо мне, но оно как-то стерлось, отодвинулось в сторону, сделалось похожим на дальнего родственника.

Достоверно, во всяком случае, что мой первый лагерь для военнопленных находился в Верхнем Пфальце, у чешской границы. Его довольно упитанные охранники принадлежали к Третьей армии США: американцы с их вольными манерами казались нам инопланетянами. Заключенных, которых никто, пожалуй, точно и не считал, было тысяч десять.

По занимаемой площади наш лагерь примерно соответствовал территории старого военного полигона Графенвёр, окруженного за колючей проволокой лесом. Достоверен на период гложущего голода и мой юный возраст, а также тот факт, что до недавнего времени я имел низшее воинское звание рядового мотострелка, приписанного к дивизии «Йорг фон Фрундсберг», которая, похоже, существовала лишь в виде легенды.

Во всем лагере проводились дезинсекции, впервые познакомившие меня с порошком ДДТ; в ходе такой дезинсекции меня взвесили и установили, что мое тело тянет не больше чем на пятьдесят кило — явный недобор, который объяснялся, по нашему мнению, реализацией адресованного нам «плана Моргентау».

Данный план, названный в честь автора, американского политика, предусматривал своего рода коллективное наказание для всех немецких военнопленных и требовал от каждого строгой экономии сил: после утренней поверки следовало избегать любых ненужных движений, ибо каждодневный рацион был ограничен, а его восемьсот пятьдесят калорий набирались за счет трех четвертей литра перлового супа с несколькими плавающими глазками жира, четвертушки черного хлеба, крошечной порции маргарина или плавленого сыра, а также одной ложки мармелада. Воды хватало. И на порошок ДДТ не скупились.

Раньше я ничего не слышал о калориях. Лишь гложущий голод заставил меня усвоить это понятие. Настоящих знаний мне действительно не хватало, зато голова была набита всяческой ерундой, поэтому, постепенно осознавая меру собственного невежества, я начал, словно губка, впитывать в себя все новое.


С тех пор как мне присвоено звание «свидетель Истории» — этакая коллективная этикетка для вымирающего меньшинства, — журналисты не перестают задавать мне рутинные вопросы о конце Третьего рейха; в ответах я быстро сбиваюсь на рассказ о лагерной жизни в Верхнем Пфальце и скудном калорийном рационе, поскольку безоговорочную капитуляцию Рейха, его — как вскоре стали говорить — «крах», я пережил, будучи легко раненным, в мариенбадском госпитале, но не придал этому событию большого значения или по недомыслию счел его своего рода краткой передышкой между боями. Прилагательное «безоговорочная» перед существительным «капитуляция» не носило для меня окончательного характера.

Гораздо большее воздействие оказывали на меня в Мариенбаде весенняя погода и близость сестер милосердия. В голове царил разброд мыслей, сопровождавший мое взросление, и я ощущал себя скорее побежденным, нежели освобожденным. Наступивший «мир» оставался пустым звуком, «свобода» — абстракцией. Однако, по крайней мере, чувствовалось облегчение, что больше не надо бояться полевой жандармерии и придорожных деревьев, пригодных под виселицу. Да, «час ноль», который вскоре начал трактоваться как водораздел эпох, служащий всеобщим оправданием, для меня не пробил.

Вероятно, свою роль сыграло место действия — старинный, некогда весьма модный курорт, погруженный в майскую зелень, воздействовал слишком усыпляюще, чтобы я мог воспринять историческое значение даты, которая знаменовала собой конец и начало. К тому же в соседнем Карлсбаде уже с неделю присутствовали русские, у нас же появились черные и белые американцы, на которых мы взирали с большим любопытством.

Они бесшумно ступали в своих шнурованных ботинках на мягкой каучуковой подошве. Абсолютная противоположность нашим громыхающим солдатским сапогам. Мы удивлялись. Вероятно, мне импонировало, что победители безостановочно жевали резинку. А еще то, что они ни шагу не делали пешком, даже на короткие расстояния ездили, небрежно развалившись, в джипе; мне они казались персонажами фильма о далеком будущем.

Перед нашей виллой, переименованной в госпиталь, стоял часовой — Джи-Ай, точнее, не стоял, а раскачивался на каблуках, поглаживая автомат и заставляя нас гадать: стережет ли он нас или приставлен для защиты от чешских ополченцев, которые собирались мстить за годы унижений и притеснений? Мне, побежденному, решившему испробовать на американце свой школьный английский, часовой подарил жвачку.


Но что происходило в голове у семнадцатилетнего юноши, который выглядел вполне взрослым и за которым на бывшей вилле ухаживали финские медсестры?

Поначалу он ничем не проявляет себя, присутствует здесь только внешне — лежит на одной из выстроенных рядами коек. Вскоре ему разрешили вставать с койки, выходить в коридор, прогуливаться перед виллой. Рана на правом бедре почти зажила. А вот левая рука с застрявшим осколком задеревенела от плеча до предплечья, ее приходилось массировать, начиная с каждого пальца по отдельности, разминать, сгибать и разгибать.

Вскоре лечение было закончено и забыто. Остался только запах финских Лотт, как называли наших медсестер: смесь ядрового мыла и березовой воды для волос.

Война далеко занесла молодых женщин из карельских лесов. Они были неразговорчивы, чутки, улыбчивы, со мной обращались решительно. Вероятно, поэтому их уверенные манипуляции производили на еще прыщавого юнца, каким я был под целительными пальцами финских Лотт, куда более сильное впечатление, чем известие о безоговорочной капитуляции всех немецких армейских соединений.

Всякий раз, когда десятилетиями позже на календаре появлялась знаменательная дата и «свидетелю Истории» задавали вопрос, как он встретил «День освобождения», то сама формулировка предопределяла ответ. Однако вместо умничанья задним числом — дескать, для меня отпали любые формы принуждения, хотя тогда мы, «освобожденные», вряд ли сознавали, что такое «свобода», — мне следовало бы сказать напрямик: я был и оставался собственным невольником, ибо с утра до ночи, даже во сне, испытывал плотское вожделение, наверняка и в «День освобождения». Все помыслы устремлялись к одной-единственной цели. Я хотел трогать женское тело и хотел женских прикосновений.

Этот иной голод, который на краткое время утоляла правая рука, держался дольше, чем тот, гложущий.


Он завладел мной, когда после сытной и потому не обременившей память госпитальной еды — кормили, вероятно, густой похлебкой, гуляшом с вермишелью, а по воскресеньям котлетами с луковой подливой и картофельным пюре — в наших лагерных буднях за колючей проволокой главенствовал низкокалорийный голодный паёк, предписанный планом Моргентау.

Мое воображение с фотографической точностью воспроизводило еще недавно осязаемо близкую плеяду финских медсестер или желанное лицо девочки с темными косами, и к этим податливым, безропотным образам я обращался в лагере, чтобы хотя бы отчасти утолить другой гложущий голод.

Словом, мне недоставало того и одновременно этого. Две нехватки томили меня. Не одна, так другая ощущалась весьма остро. Но, оборачиваясь назад, я все-таки не могу утверждать, будто эти удвоенные мучения меня окончательно истерзали. Если от одной маеты меня избавляли эфемерные образы, правая рука, а потом — поскольку я был левшой — и вылеченная левая, то с другой нехваткой помогали справиться кое-какие полезные вещицы, припасенные для обмена. Однако они пошли в оборот лишь после того, как из Верхнего Пфальца нас перевели в еще более огромный лагерь под Бад-Айблингом, где сначала ненадолго разместили прямо под открытым небом, а позднее поделили на рабочие отряды и поселили в огороженных колючей проволокой бараках.

Там рабочим отрядам пришлось контактировать с охраной. Всякий раз, когда охрана оглашала распоряжения, я вызывался помочь в качестве переводчика, благодаря чему мне представлялась возможность пустить в дело припасенные для обмена маленькие сокровища. Я применял свои скудные познания в английском и одновременно использовал некоторые подсмотренные у мамы приемы торговли, в результате чего ее сыну удавалось снова и снова заключать обоюдовыгодные сделки.


Чего только не умещается в холщовой солдатской «сухарке»! Сколотить некий обменный фонд мне позволили примерно двое суток безвластия в Мариенбаде, когда «немецкий порядок» приказал долго жить, американцы на своих каучуковых подошвах еще не притопали, а плохо вооруженное чешское ополчение не решалось заполнить образовавшийся вакуум власти.

Для каждого, кто не был прикован к постели, наступила свобода. Мы рассеялись по окрестностям в поисках добычи. Наша вилла с сиреневым садом примыкала к легкодоступному участку, на котором стояло здание с башенками, эркером, балконом и террасой, также напоминавшее виллу. Там еще несколько часов назад размещалось районное управление Национал-социалистической рабочей партии Германии. А возможно, здание, до самого чердака уснащенное архитектурными излишествами, было всего лишь филиалом районного партийного управления. Так или иначе, доступ к нему был открыт, поскольку сам главный районный начальник и другие партийные бонзы сбежали. Вероятно, двери были закрыты, но кто-то воспользовался обычной фомкой.

Ходячие раненые, среди них и я, уже владеющий к тому же и левой рукой, обыскали служебные помещения, кабинеты, зал заседаний, башенную комнату, где обосновались голуби, и подвал, который местный начальник обставил диванами и плетеными креслами, чтобы было удобнее проводить товарищеские вечера; на стенах висели групповые фотографии соратников в партийной форме.

По-моему, там висел плакат организации «Вера и красота», изображавший физкультурниц с прыгающими сиськами. А вот обязательный портрет Вождя исчез. Ни знамен, ни вымпелов. Никаких вещей, представлявших хотя бы некоторую ценность. Все шкафы зияли пустотой. «Ни капли спиртного!» — чертыхнулся фельдфебель, у которого не хватало одного уха: еще один экспонат в кунсткамере моих воспоминаний.

Но на втором этаже я все-таки кое-что нашел. В нижнем ящике письменного стола, за которым какой-то партийный чинуша хоронился от фронта, обнаружилась коробка из-под сигар, а в ней около полусотни блестящих значков с довольно реалистичным изображением сгорбатившихся дотов. Надпись под миниатюрными дотами свидетельствовала, что мне достались медали, выпущенные в честь Западного вала — весьма желанный объект для довоенных коллекционеров. Настоящие доты и бункеры я видел только в кино.

В годы моего детства укрепление западной границы Рейха с помощью глубоко эшелонированной системы противотанковых сооружений и бункеров всевозможной величины было постоянной темой для еженедельных киножурналов с хроникальными съемками и бодрым комментарием под бравурную музыку. Теперь же мой трофей свидетельствовал о тщетности тех героических усилий.

Когда-то этими медалями награждали особо отличившихся при строительстве Западного вала; после тридцать восьмого года среди таких наверняка были и судетские немцы, добровольно отправившиеся сооружать доты неподалеку от французской границы. До сих пор перед глазами стоят картинки: орудующие лопатами мужчины, укладка бетона. Вплоть до самой войны крутились бетономешалки, загружаемые цементом.

Мы, ребята, с воодушевлением следили за тем, как растет оборонительная линия, призванная защитить нас от заклятого врага. Многокилометровые противотанковые укрепления, ставшие частью холмистого ландшафта, казались нам совершенно непреступными. Мы воображали себя сидящими в бункере и выискивающими цель сквозь амбразуру, мечтая, что в будущем, если уж не попадем на подводный флот, то окажемся в командах этих дотов.

Спустя шесть лет эти медали, вероятно, напомнили мне о детских мечтах и играх точно так же, как теперь я отчетливо вспоминаю о своей находке, лежавшей в коробке из-под сигар, а сами медали вижу до того явственно, будто их можно пересчитать поштучно.

Кроме уже упомянутых медалей, в ящиках письменного стола почти ничего не нашлось; впрочем, там обнаружилось еще несколько карандашей, две чистые тетради, отличная писчая бумага; мне бы очень хотелось заполучить авторучку «Пеликан», однако, несмотря на все поиски, таковой не оказалось. Не знаю, подвернулись ли мне под руку и ластик с точилкой.

Другим попадались чайные ложечки или подворачивалась под руку всякая ненужная ерунда, вроде колец для салфеток. Кто-то позарился даже на печати и штемпельную подушечку, будто все еще намеревался оформить себе командировку или отпуск.

Ах да! Среди моей добычи были еще кожаный стаканчик и три игральные кости. Удалось ли мне тогда поиграть, сделать счастливый бросок: допустим, две шестерки и тройка или даже пятерка?

Позднее, когда нас перевели из Верхнего Пфальца в большой лагерь Бад-Айблинга под открытым небом, там мы играли в эти кости с моим ровесником, таким, с которым я был бы не прочь оказаться рядом в том сосновом бору и которого действительно звали Йозеф — он говорил на хорошем литературном языке с баварским акцентом. Часто шли дожди. Мы устраивались в ложбинке, укрывались его плащ-палаткой. Разговаривали о Боге, обо всем на свете. Когда-то он, как и я, был министрантом, только я делал это на подмену, а он постоянно. Он все еще веровал, для меня же не осталось ничего святого. Мы оба обовшивели. Только нас это мало беспокоило. Оба баловались стихами, но каждый мечтал об иной карьере. Постепенно из этого сложится особая история. А пока важны медали «За оборону Западного вала».


Об истинной меновой ценности моего неожиданного богатства я мог поначалу только догадываться, однако позднее, когда из большого лагеря в Бад-Айблинге меня перевели в трудовой лагерь и приписали к отряду, который валил здоровенные буковые деревья, я с помощью своего школьного английского — «This is а Souvenir from the Siegfried Line» — сумел выгодно пристроить три блестящие медали.

Наш охранник, добродушный сын фермера из Вирджинии, пожелавший приобрести военный трофей, чтобы показывать дома, оценил медаль в пачку сигарет «Лаки Страйк», за которую я, вернувшись в лагерь, выторговал буханку хлеба. Для некурильщика вышло четыре сытных дневных пайка.

Когда от другого охранника, чернокожего водителя грузовой машины, с которым розовощекий фермерский сынок не разговаривал из принципа, я получил за две медали «Siegfried Line» каравай довольно сырого кукурузного хлеба, один ефрейтор, послуживший немало лет, посоветовал мне подсушить его. Ефрейтор разрезал каравай на несколько частей, потом разрезал каждую часть еще надвое, после чего уложил кусок за куском на плите печки-чугунки, которую растапливали и летом, потому что люди, пришедшие вечером с лесоповала, варили на ней все, что находили, — скажем, крапиву или одуванчики. Некоторые даже делали отвар из кореньев.

Один унтер-офицер, рассказывавший, как славно жилось ему, оккупанту, во Франции, придумал себе добавку к скудному рациону: наловил в лесном болотце дюжину лягушек, принес их, дергающихся, в «сухарке», разрезал еще живых на части и сварил лягушачьи лапки с крапивой.

Лагерные бараки, где во всю длину помещения стояли нары, заменявшие привычные нам двухъярусные шконки, предназначались до самого конца войны для людей, пригнанных на принудительные работы. На стояках нар, на опорных балках виднелись вырезанные надписи. Солдаты, отмаршировавшие до Смоленска и Киева и обратно, уверяли: «Тут украинцы сидели, точно».

Печка-чугунка тоже сохранилась с тех времен. Не задаваясь лишними вопросами, мы считали себя наследниками прежних обитателей и также вырезали на стояках и опорах имена своих девушек или обычную похабень.

Подсушенный кукурузный хлеб я завернул в вышедшую в последние дни войны газету с жирными заголовками, которые призывали стоять до конца. Сверток спрятал под соломенный матрас на нарах. Такая добавка к ежедневной пайке позволяла более или менее приглушить голод.

Когда наш отряд вернулся вечером с лесоповала, сверток с хлебом исчез, даже крошек не осталось. Ефрейтор, который помогал мне подсушивать каравай и которому причиталась за это его четверть, доложил о краже старосте барака, фельдфебелю, привыкшему командовать людьми.

Состоялся большой шмон, перевернули все соломенные матрасы, на которых наверняка спали еще украинцы, обыскали личное барахло всех, кто сказался больным и не уходил на лесоповал или разборку развалин.

Недоеденные куски подсушенного хлеба вместе с газетой обнаружились под матрасом старшего лейтенанта люфтваффе — в нашем лагере рядовой состав сидел вперемешку с офицерами до капитанского звания.

Проступок старшего лейтенанта, то есть кража у своих, считался по неписаным солдатским законам «крысятничеством». За подобные дела следовала неотвратимая и немедленная кара. Хоть я был пострадавшей стороной и свидетелем наказания, однако не помню, приложил ли сам руку к экзекуции, которая состоялась после того, как в бараке выбрали судей и они вынесли приговор, приведенный в исполнение солдатским ремнем по голой заднице.

Вроде бы я до сих пор вижу кровавые рубцы на коже, но, возможно, эта картина нарисовалась задним числом, ибо такие эпизоды, превратившись в многократно рассказанную историю, начинают жить собственной жизнью, обрастая красочными подробностями.

Во всяком случае, крысятника, злость на которого усугублялась ненавистью солдат к любому офицеру, выпороли нещадно. Жгучая ненависть, накопившаяся за годы войны, нашла повод для разрядки. А у меня, натасканного со времен гитлерюгенда на абсолютное послушание и привыкшего до недавних пор к беспрекословному повиновению, исчезли последние капли респекта по отношению к офицерам великогерманского вермахта.

Позднее этого «летуна», которого к концу войны прикомандировали к пехоте — таких называли «подарком Геринга», — перевели в другой барак.

Подсушенный кукурузный хлеб был неплох на вкус, немножко сладковат и чем-то похож на сухари. На медали «За оборону Западного вала» я не раз выменивал хлеб, который подсушивал и ел, макая в грибной суп. В еловом подлеске я собирал лисички, а поскольку с детства знавал кашубские грибные кушанья, то ухитрялся готовить в бараке разные блюда из рыжиков и дождевиков. С кусочком маргарина из дневного рациона жарил лисички на плите печки-чугунки. А еще мне полюбилась крапива. Это были первые блюда моего собственного приготовления. Ефрейтор доставал мне соль и угощался моими грибами.


С тех пор я охотно готовлю для гостей. Для гостей вполне реальных, которых приводит ко мне нынешний день, а также для персонажей воображаемых или для исторических личностей: вот недавно за моим столом гостили Мишель де Монтень, молодой Генрих Наваррский и старший из братьев Манн, биограф будущего французского короля Генриха IV, — компания небольшая, но словоохотливая и любящая уснастить беседу цитатами.

Говорили мы о камнях в почках и желчном пузыре, о кровавой Варфоломеевской ночи, о втором брате из ганзейского семейства, снова о гонениях на гугенотов, сравнивали Бордо и Любек. Позлословили насчет юристов, ставших прямо-таки национальным бедствием, поразмышляли о твердом и жидком стуле, вспомнили о курице, которая полагалась по воскресеньям каждому французу, а отведав ухи и панированных телячьих зобных желез с рыжиками, гости подискутировали о бедственной судьбе Просвещения на фоне столь стремительного технического прогресса. Занимал нас и до сих пор не потерявший своей актуальности вопрос, стоит ли Париж обедни. А когда я подал на десерт сырное ассорти с грецкими орехами, только что сорванными с нашего белендорфского дерева, разговор зашел о том, в какой мере кальвинизм послужил питательной средой для капитализма.

Будущий король смеялся. Монтень цитировал то ли Ливия, то ли Плутарха. Старший из братьев Манн иронизировал по поводу чрезмерного увлечения младшего литературными лейтмотивами. Я превозносил искусство цитирования.

Мой первый гость, отслуживший немало лет ефрейтор, которого я потчевал лисичками, рассказывал мне о руинах древних храмов на греческих островах, о красоте норвежских фьордов, о винных погребах французских замков, о высоких кавказских вершинах, о своих командировках в Брюссель, где, по его словам, лучше всего готовят pommes frites. Он так долго носил военную форму, что успел прошагать половину Европы, пройти испытание фронтом в разных странах, а потому выглядел космополитом. Когда тарелки опустели, он исполнил для гостеприимного хозяина песенку о польской девушке Марушке.

Если мои географические познания расширялись благодаря информационным сообщениям Верховного главнокомандования вермахта, то моего помотавшегося по белому свету гостя перипетии войны наделили той страноведческой эрудицией, которую теперь — в долгие мирные времена — демонстрируют дома, среди друзей или знакомых, нынешние туристы, маниакально увлеченные фотографией. А еще он говаривал: «Вот уляжется вся катавасия, и я проедусь по этим местам с моей Эрной».


Грибное блюдо и крапивный салат сделали из меня повара и гостеприимного хозяина, однако зачатки моего до сих пор не ослабевающего увлечения: объединять то да се в одной кастрюле, фаршировать одно другим, добиваться особого вкуса с помощью различных приправ, попутно придумывая себе гостей, живых или умерших, — наметились еще на ранней стадии гложущего голода, когда меня, выздоравливающего раненого, оторвали от заботливых рук финских медсестричек, чтобы из мариенбадского курорта направить прямиком в голодный лагерь Верхнего Пфальца.

После регулярной семнадцатилетней кормежки, когда еды почти всегда бывало вдоволь, я стал одним из более десятка тысяч военнопленных, которым довелось изведать голод; за ним было первое и последнее слово, он постоянно угнетал нас и одновременно служил неиссякаемым источником вдохновения: чем больше я худел, тем безмерней становилось мое воображение.

Никто из десяти тысяч военнопленных не умер от голода, однако недоедание придавало нам аскетический вид. Одухотворенными выглядели даже те, кто не имел к тому предрасположенности.

Мне подобная одухотворенность была, пожалуй, к лицу: расширившиеся глаза видели даже больше, чем наличествовало реально, а обостренный слух внимал торжественным хорам небесных сфер. Голод напоминал нам о библейском изречении: «Не хлебом единым жив человек», которое звучало то циничной лагерной заповедью, то утешительной банальностью, поэтому у многих возрастала потребность в пище духовной.

Началось какое-то брожение, в лагере что-то назревало. Всюду проявлялась активность, которая сменила угнетавшую всех до недавних пор коллективную апатию. Люди перестали бесцельно слоняться, предаваться унынию. Побежденные воспрянули духом. Более того, наше сокрушительное поражение высвободило силы, которые пребывали под спудом на протяжении долгих лет войны и теперь заявляли о себе так, будто речь шла все же о победе, пусть даже на совершенно другом поприще.

Оккупационные власти воспринимали врожденные организационные способности немцев как некий особый талант. Мы формировали группы и кружки, распределившие между собой в лагере широчайшее поле деятельности, дабы способствовать подъему образовательного уровня, развитию художественного вкуса, углублению философских знаний, возрождению религиозной веры или приобретению практических навыков.

На возникших курсах можно было изучать древнегреческий, латынь и даже эсперанто. В других кружках занимались алгеброй и высшей математикой. Спектр умственных спекуляций и глубокомыслия простирался от Аристотеля до Спинозы и дальше до Хайдеггера.

Впрочем, не забывалось и профессиональное образование: будущие прокуристы осваивали двойную бухгалтерию, мостостроители изучали проблемы статики, юристы крючкотворствовали, экономисты углублялись в ориентированные на прибыль законы рынка и консультировали друг друга впрок относительно перспективных биржевых спекуляций. Все происходило в предвосхищении мирного времени и открывавшихся впереди возможностей.

С другой стороны, существовали кружки, посвятившие себя библейской экзегетике. Спросом пользовались даже вводные курсы буддизма. А поскольку некоторому количеству музыкальных инструментов удалось уцелеть, несмотря на многочисленные отступления последних лет войны с их огромными потерями, то ежедневно производил свои сборы оркестр губных гармоник, прилежно устраивавший репетиции прямо под открытым небом, на которых присутствовали даже американские офицеры, а то и заокеанские журналисты. Исполнялся солдатский интернационал всех армий — «Лили Марлен», но, к радости публики, звучала и концертная классика: «Петербургские санки» Рихарда Эйленберга или «Венгерская рапсодия» Листа.

Создавались певческие кружки, сформировался целый хор a-capella, который по воскресеньям ублажал небольшую компанию меломанов исполнением мадригалов и мотетов.

Столь многое и даже более того предлагалось нам каждодневно. Ведь времени у нас хватало. В лагере Верхнего Пфальца для трудовых отрядов не было работы за пределами ограждения. Им не разрешалось даже разбирать завалы в соседнем Нюрнберге. Зато внутри ограды, в палатках, казармах, просторных конюшнях — раньше здесь размещался гарнизон кавалерийского полка — можно было смело предаваться различным занятиям, помогающим бороться с постоянно гложущим голодом.

Лишь немногие отказывались участвовать в подобных занятиях. Им нравилось чувствовать себя побежденными и оплакивать проигранные сражения. Некоторые проводили военно-стратегические игры в ящике с песком, демонстрируя, как можно было одержать победу, например, в Сталинграде или в танковой битве под Курском. Однако большинство записывалось сразу на несколько курсов, чтобы заниматься, скажем, с утра стенографией, а во второй половине дня — изучением средневерхненемецкой поэзии.

Но что сподвигло меня самого стать прилежным учеником? С пятнадцатилетнего возраста, то есть с тех пор, как я надел ладную форму вспомогательных частей люфтваффе, мне уже не докучала школа с ее отметками, поэтому было бы разумно сделать выбор в пользу математики и латыни, предметов, по которым я был слабоват, или же — дабы развить искусствоведческую эрудицию — записаться на цикл лекций «Раннеготические скульптуры донаторов в Наумбургском соборе». Полезен был бы и терапевтический кружок, обратившийся к распространенным в лагере «Проблемам девиантного поведения в пубертатном возрасте». Однако голод подтолкнул меня в кружок кулинарии.

На сей шаг меня соблазнил один из множества листков на доске объявлений, которая находилась перед зданием лагерной администрации. На листке даже красовался нарисованный человек в поварском колпаке. Этот самый диковинный среди всех лагерных курсов должен бы работать ежедневно, занимать два часа и проходить в бывшей ветеринарной станции кавалерийского полка. Предлагалось запастись бумагой для записей.

Хорошо, что в Мариенбаде, где удалось разжиться медалями «За оборону Западного вала» для будущего обмена, мне достались, кроме стакана с игральными костями, еще и стопка бумаги форматом DIN-A4, две общие тетради, карандаш, а также точилка и ластик.


Там и сям моя память обнаруживает прорехи; например, не помню, сбрил ли я свой юношеский пушок на щеках именно в лагере, и вообще не могу сказать, когда обзавелся собственной кисточкой и бритвой, зато мне не нужны никакие вспомогательные средства, чтобы перед глазами отчетливо возникло полупустое помещение бывшей ветеринарной станции. В рост человека стены облицованы белым кафелем. По верхнему краю идет синий глазурованный бордюр. Напротив широких окон совершенно точно висела черная школьная доска, однако не могу сказать, откуда взялся данный предмет педагогического обихода. Возможно, черная доска применялась уже для обучения армейских ветеринаров, когда им наглядно объясняли устройство лошади, ее пищеварительного тракта, скаковых суставов, сердца, челюстей, копыт и, не в последнюю очередь, рассказывали о заболеваниях этих четвероногих животных, используемых для верховой езды и в качестве тягловой силы. Как лечить от колик? Когда лошади спят?

Не уверен, пустовало ли это учебное помещение, когда заканчивались два академических часа «Кулинарных курсов для начинающих», или же в его стенах с помощью доски, мела и губки изучали древнегреческий язык или законы статики. Возможно, там рассчитывались первые нормы прибыли и условия ее максимизации для предстоящего экономического чуда, а может, опережая время, там разрабатывались будущие слияния в горнорудной и металлургической отрасли или столь распространенные ныне «недружественные поглощения». Но вероятно, это помещение годилось не только под курсы, а потому та или иная конфессия проводила там богослужения. Высокие стрельчатые окна придавали вполне сакральный характер немного гулкому четырехугольнику, который пропах скорее не лошадьми, а лизолом.

Во всяком случае, подобное место действия всегда побуждает придумывать сцены, сюжетная линия бесконечно ветвится и даже теряется совсем; а персонажей для них у меня всегда бывало в избытке. Герой моего романа «Под местным наркозом», написанного в конце шестидесятых, учитель гимназии штудиенрат Старуш уже рассказывал — пусть не подробно, а лишь мимоходом — историю «Кулинарных курсов для начинающих», только он перенес эти события в бад-айблингский лагерь под открытым небом, то есть из Верхнего Пфальца в Верхнюю Баварию, и к тому же отказался от такого реквизита, как школьная доска.

Моя нынешняя версия опровергает фантазии моего литературного персонажа, где в роли мастера кулинарного дела выступает безликий господин Брюзам; в конце концов, голод загнал на абстрактные кулинарные курсы не кого-нибудь, а меня самого.


Единственным в своем роде, незаменимым — таким я вижу у школьной доски нашего маэстро, хотя имя его запамятовал. Высокий, сухопарый мужчина средних лет, выглядевший апостолом, одетым в обычную военную форму, хотел, чтобы ученики называли его Шефом. Этот седовласый человек с короткой стрижкой умел внушать к себе уважение совсем не по-военному.

Поначалу он ознакомил нас со своей профессиональной карьерой. Как шеф-повар он пользовался спросом от Бухареста и Софии до Будапешта и Вены. Упоминались гранд-отели и других городов. В Загребе или Сегеде он служил личным поваром у некоего хорватского или венгерского графа. В ряду достижений его кулинарного прошлого назывался даже венский отель «Захер». Однако я не помню точно, успел ли он поработать, обслуживая высокопоставленных пассажиров, в вагоне-ресторане легендарного «Восточного экспресса», был ли свидетелем хитроумных интриг и загадочных убийств, разгадать которые способен только литературно одаренный детектив с богатой фантазией и тонкой интуицией.

Так или иначе, наш маэстро работал исключительно на юго-востоке Европы, где обитает множество народов, чьи национальные кухни резко отличаются друг от друга, но в то же время обнаруживают взаимопроникновения.

Судя по намекам, он был выходцем из Бессарабии, то есть, по тогдашнему выражению, «трофейным немцем», которых, как и прибалтийских немцев, вернули «на родину, в Рейх» в соответствии с пактом, заключенным между Гитлером и Сталиным. Но что знал я тогда по глупости моих юных лет об этом пакте, последствия которого сказываются по сей день? Ничего, кроме уничижительного прозвища «трофейные немцы».

С начала войны происходило то, о чем знали все — а следовательно, и я — в окрестностях моего родного города: по всей Кашубии и до самой Тухельской пустоши семьи польских крестьян изгонялись со своих земель, а на их место селили прибалтийских «трофейных немцев». Их тягучий диалект походил на местный, его легко можно было передразнить, тем более что в гимназии «Конрадинум» я, пусть непродолжительное время, сидел на одной парте с однокашником, приехавшим из Риги.

Но моему слуху казался странноватым диалект нашего шеф-повара, которого, по его собственным словам, «разжаловали в рядовые от полевой кухни» и который закончил свою армейскую карьеру ефрейтором. Стоя у школьной доски и сопровождая свои пояснения выразительной жестикуляцией, он слегка гнусавил, как наш любимый комический киноартист Ханс Мозер.

Можно было бы предположить, что он садистски истязал своих изголодавшихся слушателей живописанием изысканных кушаний, вроде окорока с хреном, шашлыка, дикого риса с трюфелями или глазированной фазаньей грудки; но нет — он знакомил нас с простыми домашними блюдами. Рассказ о вкусной и здоровой пище неизменно включал в себя основательный экскурс, посвященный тому или иному домашнему животному, откормленному на убой.

Мы, голодные, записывали. Целыми страницами. Возьмем… Добавим… Все это следует на протяжении двух с половиной часов…

Ах, если бы из моего утраченного мариенбадского имущества сохранились хотя бы эти две тетради. А так — из всех сдвоенных уроков, которым я внимал вместе с другими участниками кулинарных курсов — таких же, как я, юнцов или зрелых отцов семейства — остались лишь фрагменты, зато запомнившиеся до мельчайших подробностей вроде сочной, хрустящей корочки.

Он был кудесником. Одним лишь жестом он вызывал в нашем воображении живую картину праздничного убоя скотины. Из ничего рождались удивительные вкусовые нюансы. Воздух превращался в густые супы. Три слова, произнесенные его слегка гнусавым голосом, могли размягчить камень. Если бы я собрал сегодня моих литературных критиков, постаревших вместе со мной, и пригласил бы к нам в качестве почетного гостя маэстро, он продемонстрировал бы им чудо воображения, ничем не скованного, объяснив тем самым и магию творчества на чистом листе бумаги; впрочем, они неисправимо убеждены, что все знают сами, а потому без аппетита поковыряли бы приготовленные мной бараньи ребрышки с турецким горохом, предпочитая худосочную пищу с низким содержанием литературного холестерина.


«Сегодня, прошу покорно, мы займемся свиньей», — произнес маэстро и, скрипнув мелом, уверенным движением нарисовал на доске контур изрядно откормленной свиньи. Затем он расчленил это домашнее животное, занявшее всю черную поверхность доски, на части, пронумеровал каждую часть римской цифрой и снабдил соответствующим наименованием. «Первым номером обозначен всем прекрасно известный свиной хвостик, который отменно вкусен, если сварить его с обычной чечевичной похлебкой…» Затем он упомянул голяшки, которые хороши для варки. Потом перешел к рульке передней ноги и окороку задней. За ними последовали шейная часть, корейка, толстое мясо, грудинка.

В промежутке звучали непреложные истины: «Шейная часть свиной туши нежнее и сочнее котлетной… Филейный кусок прекрасно запекается в тесте». Оглашались и другие наставления, которыми я руководствуюсь до сих пор.

Нам, кому ежедневно полагался черпак водянистых щей или перлового супа, он советовал делать острым ножом продольные и поперечные надрезы на жировом слое при приготовлении жаркого из свинины: «Получится роскошная корочка!»

Обращая к нам пристальный взгляд, он обводил глазами присутствующих, не пропускал никого, меня в том числе, и говорил: «Знаю, судари мои, у вас уже слюнки текут». Тут делалась пауза, когда в тишине каждому в отдельности и всем вместе было слышно, как сглатываются эти слюнки, после чего, вняв нашему общему бедственному положению, он провозглашал: «Ну, довольно на сегодня о сочном жарком. Поговорим лучше о том, как правильно забить свинью».

Пусть мои тетради оказались утраченными, но луковица воспоминаний поможет мне доподлинно воспроизвести четкие сентенции, которые произносил маэстро. Оборачиваясь назад, я вижу его жестикуляцию, которая превращается в целую пантомиму, ибо при описании убоя речь шла прежде всего о том, чтобы «теплую свиную кровь» аккуратно собрать в корыто, где ее нужно непрерывно помешивать, дабы кровь не сворачивалась и не образовывала сгустков. «Помешивайте! Непрерывно помешивайте!»

Сидя на скамейках, ящиках или просто на кафельном полу, мы послушно помешивали воображаемую кровь в воображаемом корыте, слева направо, потом справа налево, затем крест-накрест, помешивали кровь, которая сначала, дымясь, била струей из разреза, а под конец сочилась каплями. Нам чудилось, будто мы слышим затихающий визг свиньи, чувствуем тепло, ощущаем запах ее крови.

Когда в последующие годы мне доводилось бывать приглашенным на деревенский праздник по случаю убоя скота, реальность всякий раз разочаровывала меня, ибо выглядела намного бледнее, чем волшебные рассказы маэстро; действительность оказывается лишь слабым отзвуком произнесенных им слов.

Вскоре мы научились смешивать взбалтываемую свиную кровь с овсяной кашей, чтобы, приправив ее майораном, сварить эту густую массу, а потом начинить ею хорошо промытые свиные кишки, которые затем нужно перевязать, и получается замечательная колбаса. Под конец маэстро порекомендовал согласно южноевропейскому рецепту добавлять в колбасную начинку «триста грамм изюма на пять литров крови, прошу покорно».

Его влияние, предопределившее мои вкусы на будущие времена, оставалось столь ощутимым, что на протяжении всей последующей жизни я с огромным аппетитом поглощал колбасу с описанной выше начинкой; особенно хорошо такая колбаса шла под мятую вареную картошечку с кислой капустой. И не только потому, что подобное блюдо довольно дешево — а в пятидесятые годы я был весьма стеснен в средствах, — но и до сих пор при неизбежном посещении «Парижского бара» в Берлине мне нравится заказывать французскую кровяную колбасу «буден» с изюмом. Да и северонемецкая кровяная колбаса «шварцзауэр» со свиными почками принадлежит к числу моих любимых блюд. А когда я приглашаю к себе партнеров по скату — состав нашей картежной компании нередко меняется, — то на стол всегда подается эта простая еда.

Ах, что за удовольствие, сыграв кон-другой, отведать жареной или тушеной колбасы, которая еще дымится, а из ее тугой лопнувшей кожицы выпирает начинка: изюм, каша, сгустки запекшейся крови. Так надолго подействовали на меня уроки бессарабского шеф-повара, преподававшего в верхнепфальцском лагере для военнопленных.


«Прошу покорно, судари мои, — говорил он, — со свиньей мы еще не закончили». Подобно библейской Саломее, нацелившей длинный пальчик на голову Крестителя, он указал мелом на начерченный абрис свиной головы, которая была пронумерована так же, как окорок, шея или хвостик. «На очереди вкуснейшее блюдо — холодец из свиной головы, в котором, прошу покорно, не место фабричному желатину…»

За сим следовало очередное наставление. Основу холодца — он называл его «студень» — составляют половина головы, свиной пятачок и уши, благодаря чему холодец должен непременно желировать сам по себе. Детально описывался процесс варки: половина головы кладется в просторную кастрюлю, заливается подсоленной водой, после чего кастрюлю ставят на маленький огонь; варка продолжается не меньше двух часов, а главной приправой служат гвоздика, лавровый лист и цельная луковица.

В конце шестидесятых годов, когда выплеснулись протестные настроения, а злость, гнев и ярость легко превращались в сенсационные заголовки и пряную приправу для газетных статей, я написал длинное стихотворение под названием «Холодец из свиной головы», для которого воспользовался вполне обычными ингредиентами, однако не преминул добавить «щепотку сгустившегося, запекшегося гнева» и не поскупился на злость; хотя злость, гнев и ярость были не лучшим средством против власти, прибегавшей к открытому насилию, но они зажгли яростно красные транспаранты того движения, что позднее было названо «революцией шестьдесят восьмого года».

Что же касается удаления костей из свиной головы, то здесь прилежный ученик послушно следовал указаниям маэстро: жестами обеих рук он демонстрировал нам, как после варки отделить жир от костей, рыльце от хряща, как соскоблить желе с кожи и свиных ушей, дающих особенно клейкую массу, причем маэстро никогда не размахивал руками впустую. Он целенаправленно орудовал воображаемой челюстью, вычерпал из черепа сгустившийся мозг, предъявил нам вынутый из глотки язык, достал изрядные куски сала, после чего ловко нарезал кубиками свою добычу, перечисляя все, что надлежало добавить в кипящее варево помимо постных кусков мяса из грудной и затылочной части: мелко покрошенный зеленый лук и маринованные огурчики, горчичное семя, каперсы, тертую лимонную корку, черный перец грубого помола.

Настрогав зеленого и красного перца — «только не острого», — он еще раз проварил нарезанное кубиками мясо со всеми приправами, а под конец торжественно, будто совершая священнодействие с елеем, отлил из воображаемой плетеной бутыли уксуса в полную кастрюлю, приговаривая, что на уксус скупиться не стоит, так как он выдыхается при охлаждении. «А теперь нужно все это переложить в глубокое блюдо, поставить на холод и набраться терпения, которого нам с вами не занимать».

Выдержав паузу, на протяжении которой наш фантом холодца желировал сам по себе без каких бы то ни было искусственных добавок, в то время как за стенами бывшей ветеринарной станции под весенним солнышком на одних курсах затверживались латинские вокабулы, а на других зазубривались математические формулы, маэстро пристально оглядел каждого ученика — всех жертв своего чародейства.

Чтобы в нас не успело зародиться неверие, маэстро слегка прищурился, затем, словно пробуждаясь от насыщенной калориями грезы, произнес, слегка гнусавя на манер упомянутого выше киноактера: «Итак, холодец готов. Застыл, не трясется. Его можно резать. Прошу покорно к столу».

Выдержав еще одну паузу, вновь прищурившись и открыв глаза, он предрек: «Холодец хорош даже на завтрак. Вы сможете убедиться в этом сами, когда все наладится и свинины будет вдоволь».


Из всех моих потерь мне больше всего жаль двух пропавших тетрадей. Цитаты оттуда сделали бы мою историю куда убедительней.

А может, я и вовсе не записывал наставлений маэстро, который демонстрировал нам варку, отделение костей, нарезку мяса кубиками, добавку различных приправ и, наконец, сдабривание готовящегося кушанья уксусом, — торжественное, будто священнодействие?

Может, я настолько дорожил писчей бумагой из мариенбадских запасов, что предпочитал ее расходовать лишь на стихи, в которых на ощупь тянулся к девичьей плоти, или на рисунки, запечатлевшие помятые лица пожилых солдат, а не на обыденные кулинарные рецепты?

На эти вопросы сразу есть ответ: о каких бы утраченных бумагах ни шла речь, со следами от ластика или без оных, я, оборачиваясь назад, вижу, как по листам и страницам стремительно порхает мой карандаш. А еще я слышу, как сглатываю слюнки, и то же самое делают остальные слушатели кулинарных курсов, чтобы заглушить непрестанное урчание зверя, который гложет наше нутро.

Поэтому уроки маэстро засели во мне так прочно, что, когда наступили предсказанные бессарабским шеф-поваром времена и свинины стало вдоволь, я сумел написать не только стихотворный панегирик холодцу из свиной головы, но и порадовать полной кастрюлей роскошного студня многих гостей — живых или приглашенных из разных исторических эпох. При этом я редко упускал возможность поведать приглашенным на застолье гостям — однажды это были издатели фольклорного сборника «Волшебный рог мальчика», братья Гримм и художник Отто Рунге — о тех абстрактных кулинарных курсах, которые были способны заглушить голод, причем всякий раз моя история несколько варьировалась.

Мне нравилось менять места, откуда якобы был родом маэстро: его родиной становился то венгерский Банат, то Черновцы, где он встречался с молодым поэтом Паулем Целаном, которого тогда еще звали Анчель. После Буковины я переносил колыбель маэстро в Бессарабию. Столь далеко рассеянными жили «трофейные немцы», пока заключенный между Гитлером и Сталиным пакт не вернул их в родимый Рейх.

Иногда к холодцу подавалась жареная картошка. Но шел он неплохо и просто с черным хлебом. Менялся персонал застолья, где присутствовали и далекие гости из-за океана, и европейцы, например, социал-демократическое звездное трио Вилли Брандт, Улоф Пальме и Бруно Крайский, не говоря уж о друзьях из эпохи барокко — обличавший тщеславие Андреас Грифиус и умерший от чумы Мартин Опиц, а также мамаша Кураж и Гриммельсгаузен, тогда еще прозывавшийся Гельнгаузеном, — и все они обычно подчистую съедали мой холодец из свиной головы. Я подавал его и на закуску, и как главное блюдо. Неизменным оставался сам рецепт.


За стремительно пролетевшую пару академических часов маэстро успел поведать еще много интересного о свиньях домашних и диких, о молочных поросятах и их использовании в кулинарии. О том, что у него дома свиней откармливали кукурузой и что в Бессарабии специально высаживаются целые дубравы, ибо при откормке желудями свинина получается сочной, но не жирной, хотя и свиным жиром пренебрегать не следует, поскольку из околопочечного свиного жира можно, скажем, зажарить на сковороде замечательные шкварки, а вот свиную печенку, сердце и легкие хорошо пропустить через мясорубку, чтобы — как и кровь при убое — использовать для начинки колбас: «Только, прошу покорно, обязательно приправляйте фарш майораном!»; рассказывал он и о высоком искусстве копчения окорока и сала.

Убедившись, что все слушатели, включая меня, уверовали в изложенные рецепты и насытились его красноречием, маэстро заключал свой урок словами: «Итак, судари мои, со свиньей мы покончили. А на послезавтра мы уже предвкушаем кое-что другое. Послезавтра займемся пернатыми. Поэтому скажу заранее: гусь немыслим без эстрагона!»


Неужели эта фраза и впрямь прозвучала через день, ознаменовав собой то, что совершенно необходимо знать для правильного приготовления фаршированного гуся? Нет, наверное, прошло все-таки несколько дней, прежде чем меня вновь полонило облицованное кафелем помещение бывшей ветеринарной станции; гулкое эхо, разносившееся там, слышится мне до сих пор. Дней, когда не происходило ничего, когда существовало только неизбывное чувство голода, если, конечно, не считать мгновенно разлетающихся по лагерю и саморазмножающихся слухов.

Возникли, к примеру, опасения, что в советскую оккупационную зону переведут всех военнопленных, которые были родом из восточных немецких земель. Поговаривали, будто англичане сдали русским целые казачьи полки, сражавшиеся на нашей стороне, из-за чего казаки, страшась мести, целыми семействами или большими группами кончали жизнь самоубийством.

Затем пошла молва о предстоящих массовых освобождениях. А в промежутке судачили о том, будто самых молодых отправят в Америку на перевоспитание. Пожилые солдаты ехидничали: дескать, там выбьют из молокососов нацистскую дурь.

Дольше всех держался слух о якобы уже давно запланированном, а теперь окончательно принятом решении, согласно которому всех разоруженных немецких военнопленных вооружат заново. А именно американской военной техникой: «Танками „шерман“ и прочим…»

Своими ушами слышал, как один фельдфебель говорил: «Будем теперь против Иванов воевать вместе с американцами. Мы им нужны. Без нас они нипочем не справятся…»

Фельдфебелю поддакивали. Рано или поздно война против русских начнется снова, ясное дело. Только об этом американцам стоило подумать, когда Иваны еще находились за Вислой. Хотя, дескать, реальная возможность представилась только теперь, когда нет Адольфа и прочих бонз, вроде Геббельса и Гиммлера, а других прикончили, как Геринга.

«Да, наш фронтовой опыт борьбы с красным нашествием еще понадобится. Мы-то знаем, каково сражаться с Иванами, особенно зимой. Американцы такого не нюхали».

«Только без меня. Я сразу когти подорву. Два года торчал под Ленинградом, затем в припятских болотах, а напоследок — на Одере. С меня хватит!»

Подобные слухи оказались пророческими — ведь Аденауэр и Ульбрихт соответственно отоварились у союзников, благодаря чему возникли две немецкие армии, — однако и они со временем приутихли, не утратив, впрочем, определенной правдоподобности.

Но даже самые воинственные из курсировавших слухов, которые принимало на веру и распространяло дальше немалое число пленных — а некоторые офицеры уже начали надраивать свои ордена, — не могли приглушить всеобщую потребность заниматься самообразованием, приобретать профессиональные знания, укреплять религиозную веру, получать эстетическое удовольствие. Что до меня и других слушателей кулинарных курсов, то никто из нас не горел желанием, надев американскую форму, воевать ради спасения Запада или чего-нибудь еще. Мы вновь и вновь миролюбиво предавались гастрономическому гипнозу, помогавшему забыться от гложущего голода.


Наверное, поэтому я считаю, что академическая пара часов на тему «гусь», которая последовала все-таки сразу же или вскоре за занятием, посвященным свинье, весьма значительно повлияла на мое собственное кулинарное искусство и вообще на становление моей личности. Оглядываясь назад, я вижу себя, с одной стороны, закомплексованным юнцом, лелеющим свои смутные вожделения, а с другой — рано повзрослевшим циником, который насмотрелся на изуродованные трупы и повешенных солдат. Кто раз обжегся, опасается любого огня; вот и я, лишившийся всяческой веры, будь то вера в Бога или Вождя, признавал теперь единственным авторитетом — если отвлечься от старшего ефрейтора, с которым пел в темном лесу «Гансик боится, страшно ему…» — только этого высокого, сухопарого и уже седого человека с лохматыми бровями, нуждавшимися в расческе. Словом и жестом он умел приглушить мой голод, пусть даже всего лишь на несколько часов.

Наш шеф-повар, на уроках которого разная домашняя скотинка побывала под ножом, а также мариновалась дичь, начинялись колбасы, готовилась рыба и другие дары моря, продолжает оказывать на меня столь сильное влияние, что я и сегодня, начиняя бараний кострец чесноком и шалфеем или обдирая шершавую кожу с телячьего языка, чувствую на себе придирчивый взгляд Шефа.

Его наставнический присмотр я ощущал и тогда, когда, пригласив к себе домой на Нидштрассе в берлинском районе Фриденау философа Эрнста Блоха, я готовил к праздничному ужину фаршированного гуся, поскольку дело происходило в День святого Мартина, и размышлял, начинить ли гуся яблоками или, как советовал маэстро, каштанами. Но в любом случае ученик не забывал наказа: «Гусь немыслим без эстрагона!»

Тогда, в конце шестидесятых, когда, благодаря обилию восклицательных знаков, революция состоялась хотя бы на бумаге, я принял решение в пользу каштанов. А Блоху положил на тарелку половину гусиной грудки, крылышко, а еще косточку-дужку, которую называют «вракой», что тут же побудило философа разразиться пространным монологом. Похвалив каштановую начинку, он рассказал за ужином Анне, мне и четверым удивленным детям — порой с сокращениями, а иногда с затяжными длиннотами — нескончаемую сказку о незавершенном человеке, но ходу которой он перескакивал от Томаса Мюнцера к Карлу Марксу и его мессианству, а оттуда к старине Шеттерхэнду, то есть Карлу Маю; он был то громогласен, как Моисей, вещавший с горы Синайской, то напевал мотив из Вагнера, после чего напомнил об устных истоках литературы и уже тише заговорил о том, что прямохождение является символом человеческого достоинства, и, наконец, обратившись еще к одной сказке — кажется, это были «Гензель и Гретель», — Блох поднял обглоданную «враку», над его челом пророка замерцал нимб, и мы услышали провозглашение его столь часто цитируемого Принципа Надежды, вслед за которым прозвучал панегирик небылицам вообще и Утопиям в частности.

Сидевшие за столом дети — Франц, Рауль, Лаура и маленький Бруно — смотрели на нашего необычного гостя, открыв рты, и слушали его так доверчиво, как некогда я внимал моему маэстро, бессарабскому шеф-повару, дававшему наказ обязательно сдабривать любую начинку для фаршированного гуся эстрагоном.


Внезапно он исчез. Не стало шеф-повара, который утихомиривал наш голод словами: «Прошу покорно, судари мои». Поговаривали, что его забрали по приказу откуда-то сверху. Последний раз его видели в джипе, по бокам два чина военной полиции в белых сверкающих касках.

Поползли всяческие слухи. Мол, командующий Третьей американской армией генерал Паттон, чья откровенная ненависть к русским, звучавшая в его выступлениях, давала пищу досужим разговорам о том, что вскоре нас вооружат и отправят на новый Восточный фронт, — так вот этот стратег якобы затребовал к себе нашего кулинара, который пользовался международной известностью, дабы тот обслуживал в качестве личного повара как самого генерала, так и его высокопоставленных гостей.

Позднее, когда генерал Паттон погиб в результате вроде бы несчастного случая, вновь пошли слухи: дескать, на самом деле генерала убили — по всей вероятности, он был отравлен. Подозрение пало на личного повара, нашего непревзойденного маэстро по части воображаемой кулинарии. Его арестовали, а вместе с ним отправили за решетку еще десяток тайных агентов и сомнительных личностей. Сам судебный процесс и его документы были засекречены по распоряжению некоего немецкого эксперта в области спецслужб. Неплохой сюжет для писателя и киносценариста.

Что до меня, то исчезновение маэстро, якобы ставшего генеральским поваром, сразу же ужесточило мой голод. Уже в наши дни у меня возник соблазн написать детективный киносценарий, в котором под воздействием южноевропейской кулинарии генерал Паттон делает громкие заявления, ведущие к разжиганию новой войны; маэстро подвергает себя опасности, ибо от подстрекателя войны желает избавиться не только НКВД, его хотят устранить и западные спецслужбы: Паттон слишком агрессивен, нетерпелив, позволяет себе говорить лишнее, причем чересчур открыто и совсем не ко времени. Паттона нужно убрать — например, с помощью фаршированного гуся, которого сдобрят не только эстрагоном, но и ядом…

Примерно так могли бы выглядеть в киносценарии новые приемы «холодной войны», там можно было бы подробно описать становление «Организации Гелена» в качестве зародыша западногерманской разведки; подобный фильм мог бы стать неплохим подспорьем для развития киноиндустрии.


В конце мая лагерь на бывшем учебном полигоне Графенвёр был частично расформирован, и нас перевезли на грузовиках в верхнебаварский Бад-Айблинг, где теперь лагерь находился прямо под открытым небом, поэтому нам пришлось жить в накрытых брезентом землянках; через несколько недель нас разделили, мою группу отправили в трудовой лагерь; там я голодал поменьше, поскольку сумел улучшить свой малокалорийный — согласно плану Моргентау — рацион с помощью медалей «За оборону Западного вала».

Особенно выгодно было менять медали на американские сигареты, поскольку я все еще не поддавался никотиновому искушению. За сигареты я мог выторговать хлеб и арахисовое масло. В обозе моих воспоминаний присутствует и килограммовая банка тушенки. А еще толстые плитки шоколада. Кроме того, мне удалось заполучить довольно большое количество бритвенных лезвий «Жиллет» — разумеется, не для собственного употребления.

Однажды — это произошло еще в Бад-Айблинге — я выменял за три сигареты «Кэмел» пачку тмина, который жевал, вспоминая о тушеной капусте со свининой по рецепту исчезнувшего маэстро.

Тмином я делился с моим солагерником, с которым сидел под одной плащ-палаткой, когда зарядили дожди, и играл в кости, пытаясь угадать наше будущее. Вот он, зовут его Йозеф, он пытается в чем-то убедить меня, говорит настойчиво, но тихо, почти нежно и никак не идет у меня из головы.

Я мечтал об одной профессии, он о другой.

Я утверждал, что истин много.

Он говорил, что истина одна.

Я признавался, что больше ни во что не верю.

Он провозглашал догму за догмой.

Я кричал: Йозеф, ты, верно, хочешь стать Великим инквизитором или метишь еще выше?

У него всегда выпадало на несколько очков больше, при этом он назубок шпарил цитатами из святого Августина, словно подглядывал в лежавший рядышком латинский оригинал.

Так мы целыми днями болтали, играли в кости, пока однажды его не отпустили домой, поскольку он был родом из здешнего баварского края, а я не мог указать места своего проживания, поэтому считался бездомным и был отправлен сначала на дезинфекцию, а затем в трудовой лагерь.


Там о себе заставили говорить два события, каждое из которых касалось нас, POW: во-первых, разнеслась весть о двух атомных бомбах, сброшенных американцами на японские города, чьи названия я раньше никогда не слышал. Мы отметили для себя этот двойной удар, но ощутимее и реальнее было для нас другое событие, а именно отмена в конце лета принудительной голодной диеты, ранее прописанной нам американским политиком Моргентау. Новый суточный рацион превысил тысячу калорий. Теперь нам ежедневно полагалась даже осьмушка колбасы.

С этих пор мы питались, пожалуй, лучше всех тех, кто за оградой из колючей проволоки, на воле, шел со своим голодом на черный рынок. От рабочих отрядов, расчищавших завалы в Аугсбурге и Мюнхене, мы слышали, что там люди простаивают в очередях перед булочными или мясными лавками, чтобы достать хоть что-нибудь. Мир им выдавали по все более скудным нормам, а наша лагерная жизнь все улучшалась и улучшалась. Вырабатывалась привычка, неволя становилась все более обжитой.

Некоторые из военнопленных, особенно те, кто некогда проживал на территории, занятой русскими и поляками, даже боялись освобождения. Вероятно, я тоже боялся. Не имея известий от отца и матери — успели ли они спастись бегством из Данцига или утонули, оказавшись на борту «Вильгельма Густлоффа»? — я пробовал свыкнуться с мыслью, что потерял родителей, дом и родину. Мне нравилось жалеть себя, примерять разные роли, чувствовать себя сиротой. Особенно ночью, на соломенном матрасе.

По счастью, в лагере были мои ровесники, находившиеся в точно таком же положении, как и я. Но больше, чем мамы и папы, нам не хватало того, что грезилось в неясном образе женщины. Из-за этого вполне можно было сделаться голубым. Потому иногда, нет, нередко, нас тянуло друг к другу, и мы давали волю рукам.

А потом ситуация вновь улучшилась. С помощью школьного английского, который я пускал в ход безо всякого стеснения при первой же возможности, отчего он вскоре американизировался, мне удалось пристроиться к команде, отправленной в казармы на аэродроме Фюрстенбек, где нам надлежало посудомойничать на ротной кухне US Air Force. А еще мы чистили картошку и морковку. Каждое утро грузовик отвозил нас в такое место, какое бывает только в сказках, где текут молочные реки с кисельными берегами.

Работала там и группа displaced persons — DP, как гласила аббревиатура на спинах их курток; она занимались стиркой и глаженьем. Это была дюжина молодых евреев, уцелевших, благодаря счастливой случайности, в том или ином концлагере и желавших теперь уехать в Палестину, но не получивших соответствующего разрешения.

Как и мы, они поражались огромному количеству объедков, которые изо дня в день оказывались в мусорных баках, — горам картофельного пюре, жареных кур, у которых съедали только грудку и ножки. Мы могли лишь безмолвно глазеть на подобное расточительство, поэтому оставалось только гадать о мучивших нас смешанных чувствах. Неужели в зеркале, где мне до тех пор виделся идеализированный образ победителей, появилась трещинка?

Хотя нам и нашим еврейским ровесникам перепадало достаточное количество остатков еды, на этом наша общность и заканчивалась. Строгой охраны не было, поэтому во время перекуров мы устраивали словесные перепалки. DP говорили между собой на идише или по-польски. Если они знали немецкие слова, то только что-нибудь вроде: «Стой!», «Молчать!», «Смирно!», «Давай-давай!», «Марш в газовую камеру!». Вокабуляр, принесенный в качестве сувенира из той жизни, о которой мы ничего не желали знать.

Наша лексика заимствовалась из солдатского обихода: «Собачье отродье! Засранцы! Драть вас надо!»

Поначалу американцы посмеивались над нашими перепалками. Это были белые Джи-Ай, для которых мы мыли посуду. Они сами обзывали солдат из соседней роты «ниггерами». Молодые евреи и мы внимали этой брани молча, поскольку наши раздоры имели иную подоплеку.

Потом к нам решили применить воспитательные меры. Однако американский Education Offiсег, в очках и с бархатным голосом, постоянно носивший свежевыглаженные форменные рубашки, старался напрасно, ибо мы не верили тому, что он нам показывал: черно-белые фотоснимки из концлагерей Берген-Бельзен, Равенсбрюк… Я видел горы трупов, печи крематориев. Видел голодных, истощенных, превратившихся в ходячие скелеты людей из другого мира. В это было невозможно поверить.

Мы твердили: «Разве немцы могли сотворить такое?», «Немцы никогда такого не совершали», «Немцы на такое не способны».

А между собой говорили: «Пропаганда. Все это пропаганда».

Один профессиональный каменщик, которого вместе с нами, считавшимися молодыми нацистами, в целях перевоспитания ненадолго вывозили в Дахау, сказал после того, как нас провели по всему концлагерю, показывая все до мельчайших подробностей: «Душевые кабинки видали, которые якобы газовые камеры? Их же недавно побелили. Американцы наверняка все задним числом построили…»

Понадобилось время, чтобы я по частям начал понимать и признавать, что я — пусть не ведая того, а точнее, не желая ведать — стал участником преступлений, которые с годами не делаются менее страшными, по которым не истекает срок давности и которые все еще тяготят меня.

О чувстве вины и стыда можно, как и о голоде, сказать, что оно гложет, постоянно гложет; только мой голод был временным, а вот чувство стыда…


Мое упрямое нежелание признавать факты поколебали не Education Officer и его аргументы, даже не показанные им в высшей степени красноречивые фотографии; нет, мое внутреннее сопротивление было сломлено, пожалуй, лишь год спустя, когда — не помню где — я услышал по радио голос рейхсюгендфюрера Бальдура фон Шираха, возглавлявшего «Гитлерюгенд». Нюрнбергский трибунал предоставил перед вынесением приговора последнее слово подсудимым, обвиняемым в военных преступлениях. Чтобы снять вину со своей организации, Ширах заявил, что члены «Гитлерюгенда» ни о чем не подозревали, только он один знал о спланированном и реализованном массовом истреблении евреев в ходе «окончательного решения еврейского вопроса».

Ему я не мог не поверить. Работая в кухонной команде посудомойкой и переводчиком, я оставался упертым. Мы проиграли войну, ясное дело. Победители превосходили нас численностью живой силы, количеством танков, не говоря уж о калориях. Но как быть с фотографиями?

Мы переругивались с еврейскими ровесниками. «Нацисты! Нацисты!» — кричали они.

Мы отвечали: «Убирайтесь в свою Палестину!»

А потом мы вместе потешались над странными, чудаковатыми американцами, особенно над беспомощным Education Officer, которого мы смущали вопросами об явственно презрительном отношении белых американских солдат к их однополчанам-«ниггерам».

Когда нам надоедали перебранки, начинались скабрезные разговоры о женщинах, недосягаемом предмете наших вожделений. Ведь не только мы, военнопленные — POW, но и уцелевшие отпрыски уничтоженных еврейских родителей испытывали сексуальный голод, каждый сообразно собственным представлениям о вожделенных женщинах. Американцы, которые всюду развешивали своих журнальных красоток, казались нам смешными.

Раз-другой один из DP, которого другие еврейские ребята звали Беном, пододвигал ко мне консервную банку с салом, молча, сразу после обыска, но перед тем, как мы лезли в грузовик, поскольку нам запрещалось брать с собой в лагерь съестное.


При взгляде назад Бен представляется мне рыжим и курчавым. О Бене и Дитере я говорил в своей речи, с которой выступал в Тель-Авиве в марте шестьдесят седьмого. Пригласил меня тамошний университет. Мне было тогда тридцать девять лет, я прослыл нарушителем общественного спокойствия из-за склонности называть неприятные вещи своими именами, особенно если они долго замалчивались.

Выступление называлось «Речь о привыкании». Я говорил по-немецки, так как слушатели были преимущественно выходцы из Германии. Я рассказал о Бене и Дитере, о двух командах — одна работала на кухне, другая в прачечной, — об Education Officer, пытавшемся примирить обе враждующие и ругающиеся команды.

В моей речи его звали Херманном Маутлером; в тридцать восьмом ему пришлось бежать из Австрии, эмигрировать в США; он был историком, верил в разум. Рассказ, вплетенный в текст речи, подробно описывал тщетность усилий Маутлера. Когда сегодня, спустя почти сорок лет, я перечитываю этот текст, мне кажется, что тогдашний провал Маутлера во многом близок моим неудачам.

Имя и фамилия Херманна Маутлера вымышлены, но этот хрупкий человек, настоящее имя которого осталось мне неизвестным, видится мне гораздо отчетливее, чем упертый паренек, которого я пытаюсь разглядеть на моем раннем автопортрете; ведь Дитер из моего рассказа — это тоже частица меня самого.


Так сохраняется свежесть историй. Из-за их неполноты, истории приходится додумывать. Они всегда остаются незавершенными. Вечно ждут подходящего случая, чтобы быть продолженными или рассказанными совсем наоборот. Так же обстоит дело и с историей об Йозефе, баварском пареньке, которого отпустили из бад-айблингского лагеря раньше меня, а до этого я переживал с ним томительно долгие дни, накрывался от дождя его плащ-палаткой, давил вшей, жевал тмин и разыгрывал в кости наше будущее. Тихий малый, неизменно уверенный в своей правоте. Я возвращаюсь к нему снова и снова, ибо он, как и я, писал стихи со времен своего министрантства, только планы на будущее были у него совсем иными…

А вот история Бена и Дитера может все-таки завершиться, поскольку осенью — вскоре после того, как мне исполнилось восемнадцать — нашу кухонную команду сменила группа солдат постарше. DP отработали еще некоторое время, но потом им, видимо, удалось найти способ добраться до Палестины, где им предстояло создавать государство Израиль, судьбой которого стали войны — одна за другой.

Education Officer, вероятно, написал книгу о проблемах переходного возраста у лагерных заключенных различных национальностей и разного социального происхождения, о том мужестве, которое необходимо, чтобы заниматься делом, обреченным на неудачу. Мне же смена лагеря принесла нечто такое, чего я раньше не знал, а именно — свободу.

Мое имущество состояло из скудных запасов медалей «За оборону Западного вала» и целой упаковки бритвенных лезвий, когда в начале зимы меня вместе с другими перевезли в Люнебургскую пустошь. Мы ехали на армейских грузовиках по пустым автобанам, сначала местность была холмистой, затем началась равнина, раскинувшаяся просторно и покойно. Нам объяснили, что переезд связан с предстоящим освобождением. Взорванные мосты над автобанами, подбитый танк на обочине напоминали о пережитых страхах. Приехав на место, мы заняли барак в Мунстерлагере.

Английские охранники заинтересовались частью моих запасов, а именно симпатичными бункерами Siegfried Line. Когда же, предварительно продезинфицировав, снабдив суточным пайком и бумагами с печатью, меня освободили в британской оккупационной зоне, я оказался в краю, обставленном руинами; здесь предстояло осваивать неведомую мне свободу.


Впечатление от первого взгляда обманчиво: при чистке лука глаза теряют резкость восприятия. Расплывается то, что раньше читалось вполне отчетливо. А вот янтарь сохраняет свои инкапсулы неизменно четкими, будь то мошка или паучок. Не дают забыть о себе и другие инкапсулы, скажем, осколок в моем левом плече — так сказать, военный сувенир.

Что же еще сохранила моя память о войне и о лагерной жизни, кроме эпизодов, которые превратились в забавные анекдоты или варьируются в качестве реальных событий.

Сначала — неверие, когда меня ужаснули черно-белые фотографии, потом — немота. А еще урок, преподанный страхом и голодом.

Благодаря кулинарным курсам, на которых не имелось наглядных пособий — если не считать таковым мел и грифельную доску, — я научился живо воображать то, чего горячо желал, даже если оно было совершенно недосягаемым, воображать вместе с запахом, цветом и звуком. Более того, я научился приглашать воображаемых гостей, издалека, из былых времен или таких, кто умер недавно и кого мне остро не хватает — например, друзей моих юных лет, — кто говорит со мной только из книг, кто объявлен покойником, но продолжает жить.

Позднее мои представления о времени раздвинулись, и я написал роман «Палтус», по ходу которого я усаживаю за стол гостей из разных эпох, чтобы потрапезничать с ними, чтобы попотчевать их сионской селедкой из готических времен по рецепту Доротеи; требухой — такой, как ее приготовила аббатиса Маргарет Руш своему отцу в качестве последнего кушанья для приговоренного к смертной казни; треской под укропным соусом, как его варила служанка Агнесс для больного поэта Опица; картофельным супом Аманды для Старого Фрица; а еще там была фаршированная грибами телячья голова, которую подала Софи наполеоновскому губернатору, генералу Раппу, который лишь чудом выжил после этого блюда; не забыть почки с горчичной подливой, которыми Лена Штуббе угощала Августа Бебеля, рассказывая ему о своей «Пролетарской поваренной книге».

Тогда, испытывая гложущий голод, я внимательно слушал наставления мастера-кулинара. В моем распоряжении находились весьма дешевые ингредиенты, поэтому и готовил я супы и клецки из облаков, а также зажаривал воздушных кур. Мое «Я», потерянное в юные годы, было, видимо, лишь пустым сосудом. Кто бы ни наполнял его, среди них оказывался и бессарабский повар. С ним, любившим повторять неизменное «прошу покорно», я охотно посидел бы сейчас за столом.