"Семисвечник" - читать интересную книгу автора (Шкворецкий Йозеф)

Пан учитель Кац

Когда я ходил в третий класс, родители решили дополнительно учить меня немецкому, ибо в гимназии он начинался только с четвертого. Так они всегда делали. Во втором классе меня на год раньше отправили на латынь, в четвертом – на французский, хотя в то время я хотел заниматься английским. Так что французским я не занимался, а купил себе учебники и тайком от всех самостоятельно изучал английский.

На немецкий меня отдали пану учителю Кацу, который жил на Еврейской улице, в доме, где раньше была еврейская школа; он был учителем еврейского богослужения и кантором в синагоге. Маленький, совершенно лысый, он умел красиво петь и играл на скрипке и фисгармонии. Брал он восемь крон за час урока, и это было меньше, чем у других.

Я очень боялся, когда в первый раз шел на урок и звонил у застекленной деревянной перегородки на втором этаже еврейской школы, где раньше был класс, а теперь эта перегородка делила его на две прихожих: одна вела в молитвенную, другая – в квартиру кантора. Я боялся, но пан учитель Кац оказался добрым и приветливым – повел меня на кухню, где у печки на табуретке сидела его толстая жена в домашнем халате, усадил за кухонный стол и открыл передо мной новенький учебник немецкого, захрустевший в корешке; на первой странице был черно-белый рисунок чего-то круглого и грязного – это оказалось яйцом. Пан учитель приятным голосом сказал, что яйцо по-немецки называется «ай», и так я начал учить немецкий с самого начала, от яйца.

– Das ist ein Ei, – говорил пан учитель, и я за ним повторял. – Ist das ein Ei? – спрашивал пан учитель и сразу же сам отвечал: – Ja, das ist ein Ei. – И я снова за ним повторял.

Пан учитель Кац учил не только немецкому языку, но и богослужению, которое требовало знания еврейского языка. Поэтому еврейские дети ходили к нему сначала на уроки иврита. Когда еврей молится, его голова должна быть покрытой. Поэтому, когда мне случалось прийти на свой урок чуть раньше, я заставал здесь Йонаша Левита и Ицика Кона, которые очень громко читали вслух таинственные слова на еврейском языке, а на головах у них были шляпы пана учителя Каца, одна каждодневная, другая – для шабеса, и головы учеников утопали в них вместе с ушами; стояла летняя жара, и они приходили на урок без головных уборов, поэтому пану учителю приходилось надевать на них свои шляпы. Мальчики сидели на стульях выпрямившись и смотрели на меня с высокомерным презрением, ибо говорили на языке, которого я не понимал, и выкрикивали «лубалим селах шме ашбоазим» или что-то вроде, но пан учитель все время их прерывал и поправлял, ведь они тоже не очень были сильны в языке, но я, конечно, его вообще не знал, так что они свободно могли надо мной смеяться.


История с этими шляпами повторилась еще раз, когда выдавали замуж дочь пана учителя Каца. Она выходила за пана Исидора Кафку, ортодоксального еврея из О., владельца тетрадной фабрички. Свадьба тоже была ортодоксальной, и проводил ее известный раввин из Кёльна, а поскольку пана доктора Каца знали очень многие и называли его, как и пана доктора Штрасса, достойным евреем, – в отличие от Мойши Сучилёбла, которого называли плохим евреем, – на свадьбу пришли не только евреи, но и довольно много христиан. Происходило это летом, в горячую пору, они пришли без шляп, и в синагогу их пускать не хотели. Неприятно, все хотели видеть свадьбу, а внутрь пройти не могли; и люди стояли перед синагогой и ругались, пока вдруг не пришел пан Исаак Айснер с мешком за спиной и двумя корзинами, полными шляп, вышедших из моды, которые он в своей лавке не мог продать: разных там «жирардо» и смешных котелков, – и начал выдавать их напрокат за одну крону и десять крон залога, и через минуту все шляпы были разобраны, ибо свадьба уже начиналась и все хотели войти в синагогу. Времени выбирать и мерить шляпу не было, поэтому все быстро совали пану Айснеру залог и брали кому что досталось: одним слишком тесные, другим – слишком большие. Моему отцу с его большой головой – да и сам он крупный, высокий мужчина, – достался маленький серый котелок, который ему приходилось все время придерживать рукой, чтобы тот не сваливался. Я засмеялся, получил от отца подзатыльник, а из синагоги меня выгнали.


Пан учитель Кац всегда проводил урок на кухне, и его толстая жена сидела здесь на табуретке у печки и слушала. Первые годы она молчала, и только потом, когда я уже прилично знал немецкий и мы в основном читали сказки и разные книжки, которые я потом пересказывал, а особенно после прихода немцев, когда я еще целый год ходил к пану учителю Кацу и мы говорили в основном о политической ситуации, – она стала включаться в наши беседы, в основном поддакивая пану учителю. Но в первые годы молчала.

Пан учитель преподавал по своему собственному методу, неторопливо, но систематично. Он часто давал мне упражнения на склонение, чаще других – der gute alte Wein. Я произносил вслух:

– Der gute alte Wein, des guten alten Weines, dem guten alten Weine, den guten alten Wein, – а пан учитель кивал; при этом у меня возникало острое желание попробовать это «доброе старое вино», которое пан учитель так часто задавал склонять; но, пожалуй, он и сам никогда его не пил, поскольку был беден. Позже, когда я уже хорошо знал немецкий, пан учитель часто говорил:

– Das, was du kannst, Daniel, das kann dir niemand nehmen. Darum lerne, lerne deutsch.[6] – И рассказывал, как во время Первой мировой войны была разруха и люди даже за деньги не могли ничего достать, а он ходил по селам и учил немецкому: – Und dafьr bekam ich Approvisation,[7] – рассказывал он. – Mehl, Butter, sogar Fleisch,[8] – говорил он медленно, с выражением, почти набожно, и мне каждый раз хотелось Mehl, Butter, sogar Fleisch, хотя обычно я ничего этого не ел, кроме сахара. – Du kannstalles verlieren, Daniel, Geld, alles, – говорил он. – Nur was du da hast, – и он показывал пальцем на свою лысую голову, – das kann dir niemand nehmen.[9] – Если начнется новая война, говорил он, вряд ли его семья будет нуждаться: на немецкий язык поднимется спрос, а он, мол, станет говорить, что ему нужны не деньги, а только Mehl, Butter und sogar Fleisch. – Auch Milch, – прибавлял он, довольно улыбаясь.

Иногда по пятницам он заканчивал вечерний урок раньше и отправлял меня домой, потому что всходила вечерняя звезда и начиналась молитва. На следующей неделе, во вторник, он всегда возмещал это время. Но я не шел домой, а прятался в темной нише на лестнице и смотрел, как через класс, перегороженный застекленной деревянной стенкой, идут в молитвенную люди: пан Абрахам Левит, отец Йонаша Левита, пан доктор Штрасс, пан Огренцуг, державший большой магазин тканей, и его сын пятиклассник Бенно Огренцуг и разные другие люди, которых я не знал, и потом из молитвенной доносилось пение – это пел пан учитель Кац, который был кантором; потом оттуда слышалась какая-то странная разноголосица, и мне казалось совершенно невероятным, что эти звуки исторгали пан Левит, пан Огренцуг, пан доктор Штрасс и пан Абелес, дочь которого Сара выступала за спортивный клуб в плавании на спине, – голоса эти поднимались все выше и выше, и голос пана учителя Каца становился каким-то особенно красивым, сильным, рыдающим; я слушал, и мне самому хотелось плакать в какой-то чудной, неясной, страшной тоске; потом я выбирался из ниши и сбегал по ступенькам вниз, на улицу. Над башней замка на холме в темно-синем небе сияла вечерняя звезда, чистая как слеза; а когда я в сумерках шел через площадь домой, в костеле начинал играть орган, и меня охватывала какая-то блаженная грусть, и снова хотелось плакать.

Я всегда себя спрашивал, почему они так рыдают, почему так взывают и кричат. Как-то раз, когда я шел на урок, двери в молитвенную были приоткрыты. Преодолевая страх, я пробрался внутрь и увидел темный бархатный занавес с вышивкой, а между окнами – карту Палестины с еврейскими буквами. Только эта карта и осталась у меня в памяти, потому что в молитвенную вошел старый Арно Краус, который там убирал, и выгнал меня вон. Наверное, они рыдали и причитали по этой Палестине, откуда вышли их предки; она была какая-то странная, та школьная карта, а рядом с ней висел красиво вышитый занавес, похожий, как я себе представлял, на тот, что был разорван некогда в Иерусалиме.

А когда дочь пана учителя Руфь выходила замуж, перед свадьбой совершались разные обряды. Пан учитель Кац охотно рассказывал о еврейской вере и обычаях. Показал мне маленькую трубку на дверном косяке, которую маляр покрасил в тон двери той же коричневой краской, и рассказал, что в ней лежит свиток с какими-то священными словами, значение которых я уже забыл. В другой раз пан учитель вышел небритый и объяснил мне, что наступил праздник и бриться нельзя. Иногда он не брал в руки ни карандаш, ни ручку – в такой день ничего нельзя было делать руками. Он также рассказывал, что у евреев есть только Ветхий Завет, и я, вдруг ощутивший в его присутствии свою набожность, сказал, что у нас, католиков, есть еще и Новый Завет, а пан учитель сказал, что знает это, но они не признают Иисуса Спасителем; я, в свою очередь, сказал, что мы, католики, свято чтим его; между нами установилось понимание, и я спокойно принял к сведению, что мир пестр и занимателен и у каждого народа все по-своему.

В другой праздник пан учитель давал мне мацу, которую привозили ему в пакетах с какой-то фабрики, – ее обычно съедал отец, евший все подряд. Пан учитель говорил, что маца полезна для пищеварения, ибо ее делают из чистой муки и воды.

Накануне свадебного вечера невесту с несколькими еврейскими женщинами закрывали в отдельной комнате, и они ее будто бы купали и мыли и, вероятно, тело ей натирали ароматными маслами; но это я, возможно, путаю с католическими обычаями. Хотя образ нагой белой Руфи Кацевой, выступающей из медной ванны, волновал меня до безумия – и до сих пор волнует чем-то таинственным, прекрасным и чудесно странным. Она, без малейших сомнений, была девушкой, а пан Исидор Кафка – девственником; он был некрасив, но состоятелен, хотя и не особенно богат; и был он ортодоксальным евреем.

О маце и ее пользе для здоровья пан учитель Кац всегда говорил охотно – он страдал сахарным диабетом, и ему нельзя было есть домашнее печенье, пирожные и вообще все, что вредно диабетикам. Эта его особенность выглядела для меня какой-то интересной и странной, и я почти завидовал ему: он не должен есть все это, тогда как я могу есть все, но люблю только сахар. Потом однажды мне стало плохо, какой-то странной была моча; пан доктор Штрасс сказал, что у меня что-то с почками, и прописал диету. Совсем не такую, как у пана учителя Каца.

– Was? – спрашивал с ужасом пан учитель Кац. – Du darfst nicht Fleisch essen, Daniel? Und Fett auch nicht?[10] – спрашивал он, и я увидел, что он вдруг очень испугался и о чем-то задумался. Я был горд своей диетой и ожидал продолжения разговора, но пан учитель Кац побледнел и внезапно сказал с дрожью в голосе: – Sag nur, Daniel, was würde man essen, wenn män Zucker und Nierenkrankheit hätte? Dann müsste man doch zum Tode verhungern![11]

Через девять месяцев после свадьбы у дочери пана учителя Каца родилась девочка, Гана. Пан учитель очень радовался и постоянно о ней рассказывал. Это, мол, прекрасный ребенок, и волосики у нее как у ангелочка.

– Wie ein Engelchen, – говорил он. Однажды пан учитель пребывал в особенно радостном возбуждении после визита к зятю и дочери. Он достал из ящика стола большую книгу, переплетенную наоборот, так что читалась она с конца, и показал мне. – Das habe ich schon fur Hannerle besorgt, – сказал он. – Eines Tages wird sie es brauchen.[12] – Это был еврейский букварь, по которому дети изучали язык своей Библии. Хотя, кажется, они не называли ее Библией. Там были картинки с изображением яиц, котят, собачек и мальчиков в старомодных туфлях, как и в нашем чешском букваре, и я одобрительно поддакивал, а потом сказал:

– Напа, das ist ein schцner Name.[13] – И пан учитель Кац был счастлив.

Затем пришел Гитлер и ввел законы против евреев, но я продолжал навещать пана учителя Каца, хотя уже хорошо знал немецкий и особой нужды в этих визитах не было. Мы перестали читать книжки и пересказывать их и говорили только о политике. Я ругал Гитлера и немцев, а пан учитель жаловался и выходил из себя. Старая пани тоже жаловалась со своей табуретки у печки, а я проклинал Гитлера, хотя тогда еще, собственно, не особенно представлял, что он значит.

– Was wir Juden schon alles mitgemacht haben! – восклицал пан учитель, и казалось, что говорит он это не мне, а кому-то там наверху, на небе.

Когда я потом шел домой, на доске объявлений религиозной общины висели списки людей, которые вышли из еврейской церкви.

Потом какой-то аноним написал заметку в газету «Арийская борьба» – в ней сообщалось, что некий управляющий банком в К. все еще посылает своего сына учиться немецкому языку (это было выделено) у еврея Адольфа Каца, кантора еврейской синагоги в К. Моего отца это очень расстроило, он сник, и мне пришлось прекратить эти уроки. С этого началось падение отца. Его стали считать юдофилом, и дела его стали идти все хуже и хуже. Он постоянно раздражался, бранился, а потом однажды ночью постучали в нашу дверь и отца забрали, даже не дав ему толком одеться. Он исчез в Бельзене, папочка мой, и когда я вспоминаю о нем, всегда вижу его либо в том сером котелке – он рассерженно дает мне подзатыльник, либо в полосатой рубашке без воротничка, с мыльной пеной на лице; или же как он идет с дедом полевой тропинкой к заходящему солнцу. Бог знает, как закончилась его жизнь, и одному Богу известно, бранился ли он в последние минуты, как обычно, – скорее всего да, ибо это было в его характере. И больше никогда мы не слышали о нем ни слова.

Однажды, недели через три после той газетной заметки, неожиданно пришел к нам с визитом пан учитель Кац. В своем черном пальто с засаленным бархатным воротником, позвонил, остановился в передней, вошел, сел, не снимая пальто, к столу в гостиной, спокойно и вежливо улыбаясь.

– Was ist mit dir, Daniel? – спросил он меня. – Ich dachte, du warst krank!

Я покраснел и ответил:

– Ich… Ich darf nicht mehr zu ihnen kommen.

– Du darfst nicht? – удивился пан учитель. – Warum?[14]

– Ich… – начал я, но тут меня перебил отец, красный как рак, и велел мне выйти. Потом они с паном учителем долго разговаривали в гостиной; затем пан учитель вышел, отец за ним; лысая голова пана учителя как-то понурена, как-то особенно выдавался в лице его тонкий еврейский нос; он подал мне руку и сказал:

– Also, auf Wiedersehen, Daniel!

– Auf Wiedersehen, Herr Lehrer, – ответил я. И когда за ним, за его черным пальто закрылась дверь, я расплакался. У отца тоже скользнула по щеке слеза, но он нахмурился, вышел и устроил разнос моей младшей сестренке Ганочке за невыполненное упражнение на пианино.

После этого я долго не видел пана учителя Каца. А через некоторое время немцы приказали евреям носить звезду. Однажды я встретил на углу площади пана Владыку, одного из распорядителей нашего банка, который потом, когда отца отправили в концлагерь, стал управляющим, а сейчас оформлял на себя доходные дома пана Огренцуга. Он остановил меня и начал о чем-то расспрашивать. Этот угол площади был довольно оживленным местом, – и вдруг в толпе я заметил пана учителя Каца с открыткой в руке и с желтой звездой на черном пальто. Увидев меня, он приветливо улыбнулся и, видимо, забыв о своей звезде и обо всем прочем, радостно воскликнул:

– Guten Tag, Daniel! Wie gecht es dir? Ich gдbe dich schon lange nicht gesehen!

Я несколько смутился, но мне было очень приятно видеть его таким же, как и прежде.

– Guten Tag, Herr Lehrer! Und wie gecht es Ihnen? – ответил я. И тут услышал рядом шорох, обернулся и увидел: пан Владыка удаляется от нас столь поспешно, что разлетались в стороны полы его плаща. Меня охватила какая-то ярая злость; повернувшись к пану учителю Кацу, я спросил, не домой ли он идет и можно ли его проводить, – и наперекор всему пошел с ним через площадь, а он, забыв обо всем, говорил со мной о Гитлере, о войне, о сахарном диабете, потом о малышке Ганнерли, которой было уже три годика и которая, мол, уже хорошо говорит.

Нас видела масса людей. Возможно, отцу где-то припомнили и этот случай со мной. Но мне тогда было все равно, потому что я любил пана учителя Каца.

Через некоторое время ограничили продажу некоторых лекарств и полностью запретили продавать их евреям. Среди этих лекарств числился инсулин. Как раз в это время я зашел в больницу и разговорился там с Владей Носалем, который проходил здесь магистерскую практику, и вдруг увидел пана учителя Каца, который зашел сюда именно за инсулином. Он еще не знал о запрете, и я слышал, как он поздоровался, видел его черное пальто с бархатным воротником сквозь бутылочки и реторты лаборатории, где мы беседовали с Владей Носалем. Видел и пана аптекаря Гессе: как он выпучил глаза на пана учителя, откашлялся и переспросил:

– Инсулин?

– Да, как обычно, – ответил пан учитель. Пан аптекарь хотел что-то сказать, нечто иное, нежели сказал, а сказал он, что на этой неделе еще не было завоза. – А когда будет? – испуганно спросил пан учитель. Тут пан аптекарь покраснел до корней волос, точно как мой отец, когда пан учитель приходил к нам, и, сказав:

– Подождите, – достал из-под прилавка коробку и начал говорить, что у него есть особый запас для больницы, из которого он ему дает это лекарство, но потом возместит, когда будет завоз. Пан учитель Кац поблагодарил и ушел, а пан аптекарь, все еще красный, подошел к нам и велел Владе заполнить инсулиновую карту на какую-то даму и впредь выдавать пану учителю Кацу по этой карте, но осторожно, чтобы никто не видел, если в больнице будут посетители.


А еще через некоторое время всем евреям было приказано явиться для транспортировки. Явиться надо было рано утром. Встал и я в это время, поскольку всю ночь думал о пане учителе Каце, и пошел на вокзал. День был сырой и холодный, паршивый осенний день. У вокзала уже стояла длинная очередь евреев с чемоданами и рюкзаками. Я спрятался за угол отеля «Звезда» – не хотел, чтобы меня видели. Караулил их какой-то немецкий военный. В очереди я высматривал пана учителя Каца. Узнал братьев Лёблов, пана доктора Штрасса, Сару Абелесову с ребеночком на руках, Лео Фельда, пана Левита, Итцика Кона. И потом вдруг увидел пана учителя Каца в черном пальто и возле него – его толстую пани Кацеву и Руфь в зеленом плаще. Рядом стоял длинный некрасивый пан Исидор Кафка, ее муж; она держала за руку маленькую девочку со смуглым личиком и в грязных носочках. Это была Ганнерле. В тот раз, собственно, я впервые увидел ее.

Потом военный что-то выкрикнул, очередь зашевелилась, и я увидел, как пан учитель Кац поднимает с земли перевязанный шнуром узел и вместе с другими идет к вокзалу.


Глядя на Ребекку, я вспоминал, как и сам когда-то читал «Кинообозрение». Вспоминал, как люди в К. толпились за билетами на Пандура Тренка. Как Ганс Альберс мужественно, цинично и неотразимо улыбался дамам в кринолинах. Как мы на заводе стояли в очереди за водкой, как я обожал Гайдемарию Газеер с платиновыми волосами и хорошо развитыми немецкими зубами. И как захватывала меня музыка трех клавесинов в фильме «Фридеман Бах» – какая это была музыка! Как они звучали правильным, идеально полным пульсом, превосходно схваченные музыкальной мыслью, строгим, но ласковым немецким духом!

Стояла уже поздняя осень, когда Ребекка шла в концлагерь под этим холодным небом. Оно еще холоднее для людей, что никогда не знали сырой голой сельской земли в такую пору, – лишь старинные кофейни, большой плюшевый салон дядюшки Огренштейна, плавательный бассейн под августовским солнцем и нежные, пушистые головки сиамских котят. Холодное, как сама смерть. И острые гвозди эсэсовских голосов.

Эсэсовцы тоже ходили в кино. Тоже хохотали над Панду ром Гренком. И моего дядю, который продавал билеты в кассе кинотеатра, один ударил в лицо за то, что он сказал «Gehen Sie in die Front!», ибо не знал, что «стать в очередь» по-немецки «Schlange stehen», а не «in die Front gehen», и дядя таким образом оскорбил воинскую честь немецкого эсэсовца.

– Ребекка, – произнес я.

Таков уж этот мир, хотел я ей сказать. Он зиждется на равнодушии. Нас трогает разве что литература. Дурацкие, набранные буквами сентиментальные рассказы нас доводят до слез. А живая действительность, то, что происходит вокруг, здесь и сейчас, не трогает нас никогда.

– Что? – спросила она.

Я хотел ей сказать: «Сколько же миллионов человек ежедневно? Сколько их смотрит в лицо смерти? Скольким ежедневно выбивают зубы? Сколько теряет жизнь – мужчин, женщин, детей, человеческих эмбрионов? А мир сидит в кинотеатре и хохочет. Да, потому что он выстроен на равнодушии. Возможно, придет однажды и его черед. Лучшего он не заслуживает».

– Как ты все это вынесла? – спросил я. – И не сошла с ума?

– Это инстинкт, инстинкт самосохранения, – ответила Ребекка. – Я шла к этим воротам, стояла в очереди перед эсэсовцем, он копался в чемодане, забрал зеркальце и книжку Сейферта.[15] А потом я начала толкаться и потащилась, как и все остальные. До самого Терезина. И все время ждала, когда меня убьют. Но мне везло… И все время хотелось спать – это у меня до сих пор.

– Что именно?

– Лучше всего мне вечером, когда лежишь в постели и вот-вот уснешь. Мне кажется, это самое лучшее, что есть у человека на свете.

– Но…

– Когда медленно-медленно засыпаешь и говоришь себе: наплевать теперь на все. Буду спать и, может, завтра не проснусь. Может, ночью умру.

– Ребекка!

– Что?

– Я… – Но ведь мы не можем быть совсем равнодушными. Нет ни одного человека, равнодушного абсолютно. Человек лишь забывает. Он всего лишь наивен и временами глуп. Лишь смешон. Лишь бессилен. Почти бессилен. Но ведь…

«Ребекка», хотел я сказать ей, но лишь сглотнул слезы своей души и насадил маску саксофониста из «Эмбасси-бара»:

– Ребекка, хеллоу, девочка, иди сюда, хватит грустить, послушай меня, я тебе кое-что расскажу…

И я рассказал ей один случай…