"Предания случайного семейства" - читать интересную книгу автора (Кормер Владимир Федорович)V— Мне кажется, папа, ты отдаляешься от нас, — сказала Катерина, — я просто тебя не узнаю. — Это естественно, — отвечал Николай Владимирович, — я состарился, и мать тоже состарилась. Мы оба стали равнодушнее и заняты своими немощами. Наверно, так оно и бывает. — Нет, я тебе не верю, — она погрозила ему пальцем, — ты сам признавался недавно, что чувствуешь себя сейчас много лучше, чем первое время после войны. Да я и сама вижу, что это так. Сколько ты болел тогда, дня не проходило, чтоб у тебя не было головной боли… А теперь, особенно когда звонит Галина Васильевна, у тебя находится и время, и… все остальное. Я ничего не говорю, она прекрасная женщина и мне очень нравится, но мне жаль, что ты из-за нее забываешь порою и нас и маму… Кстати, правда ли, Анна мне сказала, что ты… — Да, правда, — поспешно перебил ее Николай Владимирович, хотя в глубине души не был совершенно в этом уверен. Это было в самом конце пятьдесят третьего года, уже в двадцатых числах декабря. Действительно, он чувствовал себя весь этот год очень хорошо, ни разу не простудился, не свалился, когда в Москве свирепствовал грипп, и к декабрю находил в себе достаточно сил, чтобы ввязаться в некое предприятие. Предприятие это возникло из того, что сын Галины Васильевны, молодой, уже двадцатичетырехлетний человек, жил все последнее время не с нею, а довольно все ж далеко, хотя и в Европейской еще части России, в Предуралье. В этом году Галина Васильевна вдруг вознамерилась взять среди зимы отпуск за свой счет и ехать туда, к нему. Сначала из чистой куртуазности, не особенно веря в то, что ей удастся-таки выбраться, не особенно задумываясь даже над тем, что говорит, Николай Владимирович сказал, что он, разумеется, не отпустит ее ехать туда одну и будет сопровождать ее. Несколько недель разговор этот (сентябрьский) не возобновлялся, и Николай Владимирович почти напрочь забыл о нем, но в начале декабря с тревогой заметил вдруг, что Галина Васильевна как-то возбуждена, нервничает, а где-то в середине месяца она объявила ему, немного смущенно, но блаженно улыбаясь, что едет и что, конечно, не попрекнет его данным сгоряча обещанием. — Отчего же, — подтолкнутый тем же неведомым бесом и даже придав своему голосу несвойственную ему твердость, ответил Николай Владимирович, — я сдержу свое слово и поеду с вами. — Ах, боже мой, Николай Владимирович, — она смутилась уже по-настоящему, — я вовсе не хотела провоцировать вас, поверьте, что этого вовсе не нужно… Зачем вам это? Для того, чтоб выдержать только характер? Нет, нет, это, конечно, вздор! Это никак невозможно. Да и что скажет Татьяна Михайловна, как я покажусь ей на глаза после этого? Что скажут здесь, на службе? Мне-то объяснить все очень просто, у них не хватит духу мне отказать… А как объясните это вы? Пойдут разговоры… нет, нет, вам этого совсем не нужно. — Мы не в таком возрасте, Галина Васильевна, чтобы о нас могли пойти разговоры, — усмехнулся Николай Владимирович, — уж вы извините меня. Кроме того, я полагаю, что у них не хватит смелости отказать и мне тоже; они именно не осмелятся не понять моих и ваших чувств или толковать их ложно. Я и вообще могу в любую минуту выйти на пенсию, оставим это… Так вы хотите ехать к Новому году? — А Татьяна Михайловна? — А с Татьяной Михайловной как-нибудь уж мы разберемся. Предвидя все толки и недоразумения, что вызовет его намерение, он, тем не менее, не переоценивал их, и в тот же день сказал о нем и жене и начальству. В согласии с его ожиданиями, все оказалось не так трудно, как представлялось Галине Васильевне. Начальство было весь тот год в сплошной прострации, ожидало к Новому году коренных перестроек и, пожалуй, даже радовалось, когда кто-то, хоть на время, переставал мозолить глаза. Что же касалось Татьяны Михайловны, то она и впрямь год от году делалась все равнодушнее как к себе самой (так, у нее обнаружилась какая-то скверная болезнь почек, но она не желала сколько-нибудь серьезно лечиться, хотя страдала сильно), так и к окружающим, близким своим, к мужу, родной сестре, переехавшей на старости лет под Москву, старшей дочери, ко всем, кроме, быть может, четырехлетней внучки — Екатерининого чада, и самой Екатерины. Таким образом, все серьезные препятствия отпадали и оставался лишь общий легкий налет экстравагантности: путешествие, которое собрался он совершить и о котором неосторожно уведомил прежде времени Анну, было, бесспорно, и романтично, и, возможно, даже полезно, чтобы развлечься, но одновременно чересчур именно что экстравагантно, если не сказать больше. В таком духе и должна была поговорить с ним Катерина, потому что сама Анна была буквально взбешена его планами и, хоть и сдерживалась тогда, но не могла ручаться за себя в дальнейшем, при обсуждении подробностей, и боялась испортить отношения с отцом окончательно. Но Николай Владимирович уклонился, однако, от какого бы то ни было разбирательства. Екатерина была права: он воистину сильно изменился за последние два-три года. При этом причина, конечно, заключалась не в том, что здоровье его ухудшилось и мучительный нервный спад, начавшийся у него в конце войны, прошел, причина, без сомнения, была не здесь, ибо перемена его была такого свойства, что казалось, что будь его здоровье плохим, будь он хуже прежнего истощен, обессилен, он еще скорее сдвинулся бы в эту сторону. С ним случилось что-то из области чудесного, что-то такое, чего он и сам не мог определить вполне точно и во всем объеме: что же это? — но на частных примерах, на отношениях с семейством особенно это было заметно очень хорошо. Семья неожиданно перестала, по крайней мере в той степени, что раньше, занимать его, более того — поглощать целиком. Как говорится, идея семьи словно бы изжила себя в его душе, и он внезапно ощутил себя от них освобожденным, свободным. Это было новое, странное и даже не совсем приятное поначалу чувство. Николай Владимирович не мог сказать, что так уж рад ему. Скорее наоборот: когда это одиночество, эта отчужденность, к которым он в течение всей жизни так безнадежно стремился, в конце концов явились, они показались ему не столько обесцененными вообще, сколько обесценивающими почему-то его самого. Не потому, что смысл прошлой жизни его снова становился чрез это под подозрение — это было б еще полбеды: он сам ставил его невысоко — но снова подвергались сомнению самые основы его личности, точь-в-точь как одиннадцать лет назад, после письма сына. От того кризиса, растянувшегося на одиннадцать лет, у Николая Владимировича остались весьма дурные воспоминания, вдобавок из-за того, что все это было так или иначе связано с той печальной любовью и судьбой. Теперь, когда он говорил себе: «Наконец-то я от них освободился!» и торжествовал свою независимость, — то выходило, что вся эта его любовь к ним, все эти беспокойства, все терзания не нужны были ему, он лишь играл по сути дела какую-то несвойственную ему роль, надевал чью-то чужую личину; тогда как ему нужно было всегда что-то совсем иное, на что он не решился единственно из трусости, по слабости. Это было слишком сильно, — он знал, что это опять соответствует истине только в некоторой доле, но невольно соскальзывал в эту крайность. В ней, если только он осмеливался остаться там, и еще немного за нею разверзался у него перед глазами жуткий провал, бескрайняя бездна, бездна свободы, манящая, но равно и устрашающая и для самого храброго, решившего не то что измерить ее шагами, но исследить хотя бы только взглядом. К счастью для него, смущение его перед нею длилось недолго. Не потому, что привык к ней — к ней нельзя привыкнуть, — но потому, что охранительный разум у ее края в самый последний момент всегда приходит на помощь, мигом переустраивая и переиначивая это бесконечное пространство, спуская по крутым откосам деревянные шаткие лесенки, перекидывая навесные мостки и канатные дороги, сколачивая временные досчатые перегородки, а где можно, где удается, возводя и кирпичную стенку. Соответственно этому побуждению независимого рассудка, сохранявшего за обладателем его свободу, придавая ей значение необходимости (не это ли и обесценивало приобретение?), Николай Владимирович скоро догадался, что он все же просто устал от них, что вечные страхи, волнения, вечная обремененность так измучили его и приелись ему, что чувство реального облегчения должно вскоре затмить все остальные чувства. (Почему он и думал, что, чувствуй он себя хуже, он еще быстрей стремился бы отдалиться от них.) Они все, без исключения, могли прожить без него, и, главное, им не было б хуже ни без него, ни друг без друга, так как всегда у них то взаимное участие, которое они принимали друг в друге, к сожалению, оборачивалось обязательно взаимным деспотизмом. Они все (и он, конечно, в первую очередь) были плохо воспитаны, воспитаны в любви, может статься, но и в неуважении, поэтому их желание принести другому как можно больше добра, блага, уберечь другого от какой-то опасности оказывалось слишком часто нарушением каких-то глубочайших, суверенных прав. Понятно, что сказать им: «Живите теперь сами», — было жестоко, но, с другой стороны, в этом была и правда, поскольку фактически они все и так жили сами по себе, меж ними и так уж были разорваны какие-то внутренние связи, и они лишь боялись себе в этом признаться. Но тут важно было осознать, что и с самого начала эти связи, эта подчеркнутая зависимость и не нужны были вовсе, каждому из них мешая. «У нас получилось так, что вы, подрастая, усваивали себе незаметно какие-то права, на меня, на мать, друг на друга, — пытался втолковать Николай Владимирович Анне, но она не поняла его. — Теперь вам с Катериной представляется, что вы обладаете какими-то особыми правами над своими детьми… Это верно, вы, несомненно, любите их, вы привязаны к ним, но я заклинаю вас, будьте осторожнее… И еще одно…» — Да, папа, — как всегда в таких случаях, преувеличенно внимательно и с каким-то подобострастием откликнулась Анна. — Я слушаю тебя. Но он не стал продолжать. Он хотел добавить, что теперь-то он, слава богу, хоть и поздновато, но может отойти от них, его долг, пусть давний, пусть по его же вине, теперь выплачен и можно быть свободным. Но что-то удержало его: он подумал, что все-таки каждое слово здесь потребует обстоятельных разъяснений, а понять с полунамека его вовсе не обидную мысль она не захочет, повернув в худшую сторону. Перемена, происшедшая в нем, сделала также его и мудрее, и он постиг вдруг, что нужно вообще поменьше объясняться, ни в коем разе не пускаться в оправдания и гордо даже и отрешенно нести открывшееся ему. Анна была поражена. Печать обиды не сходила с ее лица. Но и Николай Владимирович был на нее зол за то, что она так упрямо не хочет понять его, поверить, что он все-таки устал. И то же самое Катерина. Его возмущало больше всего то, что наружно ни для кого, ни для каких знакомых или, тем паче, соседей, его перемена никак не проявлялась — ни в поведении, ни в домашних делах, ни в чем; и если он собрался ехать сейчас куда-то, то опять же об этом не знал никто, и отсутствие его ничего не стоило оправдать несложной какой-нибудь выдумкой. Он стал лишь несколько ироничней, иногда острее в шутках, которые отпускал на их счет, — впрочем, весьма невинных, — он меньше читал, больше размышлял, вот и все. Он даже не стал продолжать своего «мемуара» или записок, как было собрался вначале, потому что это чрезмерно раздражало их любопытство, а то, что он отказывался рассказать, о чем он пишет, оскорбляло их. Так что по всему перерождение его было сугубо внутреннее, по объективированным своим результатам как нельзя более скромным. Отчасти для того, чтоб это потаенное ощущение свободы и выразилось как-то вовне, он и решился на эту затею с поездкой. Он был действительно неравнодушен к Галине Васильевне, ему действительно нравился ее сын, которого он к тому же давно не видел, ему в самом деле хотелось ветретить Новый год не в Москве, а где-нибудь в деревне или глухом поселке, среди леса, хотелось и отдохнуть несколько дней, но еще больше и больше всего — он не скрывал от себя этого — его радовала мысль встретить праздник без них, вдали от них, чтобы совсем уж ясно показать и им, и себе самому, что отныне в жизни каждого из них появилось новое свойство. Он согласен был терпеть и оскорбленность Анны, и насмешливое недоумение Катерины, но лишь реакция Татьяны Михайловны беспокоила его серьезно. Мать тоже, в сущности, устала от этих вечных семейных тягот, тоже хотела высвобождения и даже по-своему достигла его, но только у нее оно проступило совсем незаметно: с Анной у нее никогда не было хорошего согласия; любовь к Катерине перенесена была на девочку, и Катерина, радуясь, остального замечать не хотела; зять (Катеринин муж) был человек хоть и неплохой, но совершенно им чужой — так что перемену в Татьяне Михайловне замечал только он сам, страдая порою от образовавшейся обоюдной невозможности исправить что-либо. Состояние Татьяны Михайловны, чудилось ему, было нехорошим признаком, оно было иного рода, нежели у него; эти две линии лишь пересеклись в одной точке и вскоре должны были разойтись. Собираясь на Новый год покинуть ее, Николай Владимирович все-таки тревожился поэтому, и если бы дочери сказали, что будут встречать праздник где-то вне дома, он наверняка бы остался. Они, однако, решили на этот раз встречать именно дома, всей семьей, полагая, что, разумеется, раз решено всей семьей, то и он будет тоже. Но эта-то претензия и разозлила его: сколько раз они уходили под праздник, бросая их с матерью одних, — теперь же им взбрело в голову побыть дома, и, значит, он обязан присутствовать! Так он постановил твердо: ехать, и по обыкновению уже заранее воображал себе во всех деталях свое путешествие, свой приезд, встречу, их разговоры с Сергеем Васильевичем, братом Галины Васильевны, тоже грозившимся приехать (до сих пор, хотя они оба нравились друг другу, найти вполне общий язык им не удавалось и они испытывали известное смущение при встречах), воображал, как выглядит деревня, дом, его комнаты, воображал застолье и прогулку по лесу наутро. Среди этой прогулки по узкой заснеженной дороге — втроем нельзя было идти, и они с братом, споря без устали, шли впереди, сын Галины Васильевны чуть сбоку и позади, внимательно вслушиваясь, а сама она, немного отстав от них и почти забыв о них, — среди этого спора Николай Владимирович вдруг должен был вспомнить и о своих и снова мысленно доказать им, зачем он, человек, стоящий где-то уже на грани между жизнью и смертью, пустился в это путешествие. Застигнутый этим вопросом, он, дома ли, у кухонной плиты, где ставил чайник, по дороге ли в магазин, куда посылала его Татьяна Михайловна, в полутемном ли коридоре на службе, торжественно распрямлялся и в сотый, наверно, уж раз начинал для самого себя: «Я поехал вот для чего…» — но всегда появившиеся некстати люди мешали ему кончить так же сильно, как он начинал. Сборы причинили много хлопот, и это было нескладно: он предпочел бы уехать незаметно. Но это была не простая командировка — да и в командировках-то он уже давно не был, — поэтому обычная экипировка не подходила. Требовалось и то и другое, чего он сам достать не мог. Остальные члены семейства вовлекались невольно в приготовления, все начинало снова зависеть не от него самого, а от кого-то другого, кто должен был пойти попросить соседей, сходить на рынок, и Николай Владимирович склонен был подозревать умысел, когда Татьяна Михайловна или Анна возвращались с пустыми руками, объявляя, что, например, валенок его размера (его прежние валенки давно износились) ни у кого из соседей нет и в магазинах тоже нет. Он чувствовал себя немного беспомощным, решался ехать с тем, что есть, и не обращать никакого внимания на нарочитую суету вокруг себя. Единственно, он не мог справиться с своим нетерпением, не в силах был заставить себя не считать дни до отъезда. Оставалось дотерпеть всего неделю, потом вдруг пять дней, потом четыре, три… В этот третий от заветной черты день взвинченное настроение его, вероятно, проступило наружу, причем сперва не дома, а на работе, где все и так были начеку, а к нему самому приглядываться, интересуясь, что же такое с ним творится, стали много раньше, чем он это заметил. — Вы прямо помолодели, Николай Владимирович, — восхищенно тараща с соседнего стола перекрашенные свои обесцветившиеся глаза, восторгалась, наоборот, сильно сдавшая за эти годы (у нее действительно было много неприятностей в семье) Соленкова. — Скажите, нет, правда, что с вами такое? Откуда что берется?! Может быть, это и впрямь… м-м… простите, я на правах старого друга спрашиваю… может быть, это действительно ваше увлечение произвело такое превращение? Вот видите, ха-ха, я заговорила в рифму. Я удивляюсь потому, что сама на себе, пардон, такого благотворного действия любви не ощущала. Поверьте, опыт у меня в этом отношении был. Она ревновала его к Галине Васильевне, и тем сильнее, что та была ей сверстница. Николаю Владимировичу это льстило чуть-чуть; у них всегда были такие отношения, которые как бы предполагали возможность романа меж ними, хотя теперь, конечно, все эти возможности были упущены. Поэтому он особенно серьезно и честно отвечал: — Что ж скрывать? Галина Васильевна мне нравится. Смешно было б отрицать то, о чем половина министерства так осведомлена. Но назвать это любовью?.. В нашем возрасте, я говорю, разумеется, о себе — какая любовь?! Нет, вероятнее, тут другое. Я просто, видимо, переступил уже за какую-то грань, где начинается высвобождение человека ото всего слишком мелочного, земного или, как теперь говорится, бытового. Меня словно кто-то позвал уже: пора, мол, готовься. Другие, более совершенные, нежели я, умели достичь этого раньше, умели творчески использовать это. Но я слабый человек и, хотя я всю жизнь к этому стремился, но сумел задавить в себе свою слабость только сейчас… Вот и здесь, на работе. Я уже больше ничего не жду от своей карьеры. Вы-то все, правда, и без того считали, что я к ней равнодушен, но честно вам скажу, это было не совсем так. Так вот, я наконец-то ничего не жду, и вы не представляете себе, какое это замечательное состояние: ничего не ждать, ни на что не надеяться!.. Будучи не очень умна, пораженная, она раскрывала глаза, а также теперь и рот с выпавшими уже клыками и на их месте золотыми коронками, стараясь запомнить дословно то, что он ей сказал. Самому же Николаю Владимировичу было несколько стыдно: он-то знал в глубине души, что искренность его лишь кажущаяся, ибо вся эта объяснительная версия если и не была нарочно придумана для обмана ближних, то, по крайней мере, была лишь верхним слоем, под которым залегали иные, глубочайшие пласты. Там, в глубине, хотя эти «пора» и «готовься», безусловно, прозвучали, они имели какой-то совсем другой смысл, отличный от того заурядного, какой он придал им, беседуя с сослуживицей. Подлинное же его ощущение было как раз таково, что он на самом деле позван, как это ни странно, к чему-то новому, что, верно, он помолодел и что все земное и даже бытовое не утратило вовсе для него интереса и цены, но будто стало отчего-то смотреться иначе, лучше, чем во всю прежнюю его жизнь. Те радостные хлопоты, в которых он ожидал наступления праздника, были убедительней всего. Все было так, словно он и не был дряхл и немощен, словно жизнь, с ее надеждами и стремлениями, вовсе и не умирала в нем; но, напротив того, вдруг расцветала. Расцветала так же, как расцветала она в его пятнадцатилетнем внуке, за которым он исподтишка наблюдал, сравнивая его с собою и сам в этом сравнении сравниваясь с ним. Внуку его, Николаю Кнетъирину, пятнадцать лет исполнилось только-только, и он впервые собирался праздновать Новый год вне семьи, с своими приятелями и девушками, обещанными каким-то более расторопным и великовозрастным их дружком, — это было время раздельного обучения в школах. Дома, хорошо зная остальных, главным образом одноклассников Николая, никогда не слышали ни о молодом человеке, у которого и предполагалось, кажется собраться, ни о девушках, и для Анны было тем труднее отпустить сына, первый раз под Новый год, да еще в незнакомое место, к незнакомым людям. (Он благоразумно скрыл от нее, что уже дважды — на май и на октябрьские праздники — бывал в подобных компаниях.) Осторожно, боясь перейти какую-то намеченную здравым рассудком линию, но уже переходя ее всем своим видом и тоном, она выспрашивала сына, кто все-таки этот юноша, кто его родители, где будут они в эти часы, во сколько намечено у них собраться, когда он вернется домой и знает ли он, наконец, адрес и номер телефона. Это было уже 29 числа. Мальчик жил не с ними, а у своей тетки в этот год, лишь изредка ночуя у них, но большей частью прибегая на час или на два время от времени, благо тетка жила недалеко. Сегодня он прибежал днем, занятия кончились рано, и он хотел узнать, во сколько ему надо прийти, чтоб присутствовать на семейном обеде, а потом ехать провожать, как было условлено: Николай Владимирович уезжал вечером, в девятом часу. — Послушай, это у тебя буквально какая-то прямо болезнь, — заметил Николай Владимирович Анне, имея в виду ее расспросы. Они на несколько минут остались в комнате одни: Катерина с матерью были на кухне, внук пошел позвонить кому-то. Анна приготовляла пресное тесто прямо в большой миске, наполненной до краев мукой: сделав там неглубокую лунку, плеснув туда воды, медленными ласковыми движениями тонких пальцев осыпая с краев муку и перемешивая. Занятие это нравилось ей, напоминая, вероятно, детство, и теперь медля и желая растянуть эти мгновения подольше, она неохотно откликнулась: — Почему?.. — страдальчески сморщив брови. Николай Владимирович и без того уж подумал, что урезонивания эти напрасны; он бы мог заключить это и из собственного опыта. Сам он когда-то не позволял себе (вернее, теперь говорил, что не позволял, а тогда считалось — не мог) лечь спать и бродил по комнатам или даже во дворе порою до трех часов ночи, пока дочь его не возвращалась домой со свидания. Тогда он оправдывался обычной бессонницей или тем, что изнурительное беспокойство это поселилось в его душе с войны, с той еще, гражданской войны, со времен разорения и беспорядка, когда все могло случиться, когда вот так же люди уходили, хотя бы в гости, и не возвращались. Ему нечего было возразить, когда Анна теперь тоже оправдывала себя войной, только уже этой войной. Анна наконец отодвинула миску в сторону: — Конечно, ты прав, вполне возможно, что ты прав и что это нервы или даже болезнь, — начала она еще в том темпе. — Да… может быть. Но в то же время в этом нет и ничего такого уж оскорбительного. — Она должна была теперь на скрипевшем и тяжело раскачивавшемся столе руками разминать тестовый ком, и физическое это усилие, и скрип заставляли ее ужесточать и подымать голос. — Нет ничего оскорбительного, — твердо повторила она. — Он должен понять, что мои требования законны, мое беспокойство за него тоже законно. Они продиктованы желанием уберечь его от лишних ошибок, от опрометчивых поступков, присущих его возрасту. У него нет опыта, почему же я не могу передать ему свой?.. Почему вы позволяете себе иронизировать надо мной, да еще в его присутствии? Катерина просто еще молода и не испытала того, что испытала я, но она еще, безусловно, со временем вспомнит, как она была не права… когда собственный ее ребенок подрастет… Тебе же я удивляюсь… Она говорила чрезвычайно рассудительно, тщательно строя и выговаривая фразы, но сама затрудненная ее речь выдавала странное ее волнение и, как казалось иногда Николаю Владимировичу, близость настоящего безумия. Она никогда, ни в молодости, во время трагического своего замужества, ни позже, уже после смерти Николая Владимировича, так и не впала в это безумие, хотя поводы для того были (в пятидесятых годах она, например, тяжело болела и нервы ее были истощены до предела), — но безумие это было как-то всегда почти рядом с нею, словно отделенное тонкой перегородкой, словно сосед, невидимый и неизвестный гостям, присутствие которого хозяева, тем не менее, мучительно стыдясь, ощущают ежесекундно, кожей слыша в паузах посреди милого разговора, как он ворочается за стенкой на своем продавленном неопрятном ложе. То, что было у Анны, было отчаянным, сумасшедшим страхом не перед чем иным, как перед случаем, то есть перед тем, что какая-то случайность, каких много было уже в ее жизни, какое-то стечение обстоятельств, нелепое совпадение, вдруг став орудием чьей-то злой или вовсе бездушной воли, могут в одно мгновение разрушить все возводимое годами с таким трудом, с такими мучениями, могут вообще сделать бессмысленным все дальнейшее существование. Своей рассудительной речью она именно надеялась всегда сама перед собой преодолеть, остановить это отчаяние, ибо не надежду и не веру, но лишь логику можно по-настоящему противопоставить случайности. Если все устроить разумно, казалось ей, то вероятность случая будет практически исключена, сведена до минимума, потому и появляется возможность для человека разумного, логически мыслящего все или почти все предусмотреть. Николай Владимирович часто думал, что хотя они с Анной похожи в чем-то, но ему эта философия случая чужда; у него слаба была вера, что случай можно обойти, он воспринимал жизнь, как это стало называться с недавнего времени, экзистенциальней, или, если по-старому и попроще, — фаталистичней, то есть такой, какая она есть, в ее движении, в потоке, с некоторой, правда, надеждой, что сбудется не худший, а лучший вариант, но и с готовностью принять худшее, если оно уж вышло. По-видимому, это зависело от того, заключал он иногда, что у Анны, в отличие от него, была воля. Вообще у обеих его дочерей, когда они выросли, оказалась воля. Только у Катерины она направлялась будто на достижение конкретных, ближайших целей, тогда как у Анны целиком переключалась на ее сына, реализуясь не столько даже в непосредственных заботах об его благополучии, сколько в своего рода абстрактном стремлении в принципе уберечь его ото всяких случайностей. Несмотря на всю любовь ее к сыну, даже настоящую страсть к нему, страсть одинокой женщины к единственному своему ребенку, это переключение всей энергии на него было все ж вынужденным — она сама ощущала, что это так, можно даже сказать, что это было постоянное ощущение, которое всегда примешано было к ее любви. Положение ее было отчаянным, и она сама часто повторяла: «Мое положение — отчаянно!» — ибо, стремясь исключить это влияние случайных событий, какими средствами располагала она для этого? От нее самой не было скрыто ее бессилие, ежедневно, ежечасно она видела новые ему доказательства, страдала, терзалась им и лишь упорствовала, не желая сдаться, не желая приспособить как-то свое поведение к среде. Ей, по сути, были открыты три области, три сферы, где она могла хоть что-то. Первая — дома, в быту; вторая — у себя на службе; и наконец третья — в ее сыне. Первое было вообще чистым недоразумением, потому что никакого дома у нее никогда не было. Она жила своей семьей, то есть с мужем и потом с сыном, лишь года три до войны, в крошечном поселке в Сибири, откуда они мечтали вырваться, и так как им казалось, что возможность эта вот-вот осуществится, то они не особенно и старались устроить свою жизнь. Честно говоря, к тому средств, если б они и захотели, не было никаких. Дмитрий работал на лесозаводе десятником, она, проработав несколько месяцев в школе, ушла в декрет. Та половина избы, что выделило им производство, поразила Николая Владимировича, видавшего виды, своей нищетой, когда он в сороковом году приехал туда навестить их. Потом они переехали под Сталинск, в такой же крошечный, но зато перспективный поселок; перспективность, которой им не удалось воспользоваться, потому что через неделю после их переезда началась война. Дмитрий был сначала в армии, но здоровье его было уже подорвано, его демобилизовали, он еще некоторое время проболел и умер. Уже тогда одной, с ребенком на руках, ей легче было мотивировать свое желание вернуться в Москву к родителям. Она вернулась, но не девочкой, какой уехала шесть лет назад, и то, что прежде не замечалось, было естественным, теперь, по возвращении, изменилось и отравило ей жизнь. У нее не было своего дома! — вот что составляло суть ее мучений теперь. Не было ни у родителей, где она не ладила с Татьяной Михайловной, отвыкнув от ее нрава, от зависимости, в которую попадают неизбежно друг от друга люди, живущие бок о бок; ни у свекрови, тоже не меньше ее любившей самостоятельность; ни у золовки, отношения с которой испорчены были еще до войны, — не было нигде. Ссорясь со всеми, обижаясь, — самолюбивый ее характер еще усиливал обиду, — она мыкалась из дома в дом, нигде не обретши постоянного пристанища. Одно время она снимала комнату, но жизни у чужих людей не могла вынести совершенно, кроме того, это было страшно тяжело материально. Еще какое-то время все Стерховы одержимы были идеей разменять две их комнаты на три, меньшей площади, но затея провалилась, потому что никто не хотел ехать в полуразрушенный их дом, с дровяным отоплением и без удобств. Провалилась и другая затея: в сорок восьмом году Анна собралась было выйти замуж снова и уехала в Татарию, фактически выйдя замуж за одного своего сослуживца, но и этот новый брак ее был неудачен, и они снова вернулись. Все эти мытарства и дали ей мысль об ее жилище, об идеальном ее жилище, где все будет не так, как было здесь, у родителей, у золовки и у свекрови. И прежде всего, у нее будет порядок. У нее будет порядок, тогда как здесь, у них, был беспорядок, неразбериха, которые, чудилось ей, и породили впоследствии все неудачи… И она часто повторяла сыну, желая воспитать в нем те же помыслы, или, ссорясь по очередному поводу, матери: «У меня будет не так». Это звучало заклинанием, это было больше, чем страсть к обычной чистоте и опрятности. Здесь был все тот же принцип упразднения всего случайного, всего отклоняющегося от правила, от нормы, от линии. До той поры, однако, пока у нее не было своего дома, эти принципы применялись к ничему, к нулю. Это было комично отчасти, но скорее страшно, когда она, прибирая стерховские комнаты, рьяно выбрасывая какую-нибудь тряпку, попавшуюся ей под руку, или, очищая от тряпья же комод, очевидно, делала это не просто так, но как бы проецируя все свои действия на то время, когда у нее будет свой дом, воображая себя уже там, у себя. Таким образом, это были действия как бы символические, поступки — как прообраз будущих поступков. «А когда-нибудь я выброшу и всю эту мебель», — читал совершенно отчетливо в ее глазах Николай Владимирович сейчас, когда она вытирала тряпкой муку, просыпавшуюся на скрипевший, покрытый прорезанной во многих местах старой клеенкой стол. Лучше всего дело обстояло со второю сферой, у нее на службе, там все было как раз очень просто. Там эта боязнь уклониться от нормы, допустить небольшой люфт становилась вполне приемлемой формой или разновидностью инстинкта самосохранения, который подсказывал Анне меру поведения, не давая заноситься в ту или другую сторону. Оттого на работе она рисовалась всегда сослуживцам своим очень толковой и всего-то лишь немного педантичной порою. Она была выдержанна, строга, но в то же время и не настолько, чтобы отпугнуть людей… Так все ее стремление оставалось чисто ментальным актом, невоплощенным, и единственный объект, находившийся в ее распоряжении, был ее мальчик, которого должна была она оградить от случая, во-первых, системой «разумных мер», во-вторых, дав ему свое знание жизни, свой опыт; которым она могла управлять авторитетом ли, еще не разоблаченным, истошным криком, бессильной, неосуществимой угрозой, в которую он, однако, верил, лаской или обманом. Николаю Владимировичу иногда становилось жутко, когда он вдруг осознавал на минуту, какого потенциального напряжения достигла Аннина связь с ее сыном, еще ничего не подозревающим и лишь по-детски обороняющимся несерьезно, какой катастрофой чреват этот обоюдный гнев, как жестоко, наконец, все это, как по отношению к мальчику, так и по отношению к ней самой. Но в другой раз ему казалось это мужеством, и он готов был преклониться перед нею, перед ее волей, перед ее страстью и верой в то, что, вопреки очевидности все-таки можно выдержать даже там, где от тебя ничего не зависит, где тебе ничто не дано, и ты — лишь бесправный предмет приложения внешних, чуждых тебе сил. Одним из наибольших Анниных огорчений в тот год было то, что мальчик весь год жил от нее отдельно, у тетки. В прошлом году они попали в железнодорожное крушение. Дома изрядно переволновались, не встретив их вовремя, и лишь спустя много часов, после бесплодных и оскорбительных попыток узнать, в чем же дело, почему не пришел челябинский поезд, дознались, в тот же час получив телеграмму, что все в порядке. Они счастливо отделались. Среди заснеженной степи поезд входил в крутой поворот, когда внезапно задний вагон был сорван центробежной силой с обледеневшего полотна и потащил за собой остальные вагоны. Их спас снег, слой которого был вровень с насыпью; падая, вагоны не переворачивались, но лишь ложились на бок и так скользили, чертя веерообразный след по равнине. Паровоз с багажным и почтовым вагонами вообще оторвался и ушел. Погибли в основном те, кто ехал на подножках (тогда подножки были еще открытые), то есть местные крестьяне, с мешками своими ехавшие в Шанталы на рынок. У самой Анны была ушиблена нога, у Николая довольно глубоко рассечена скула, но все же исход был, конечно же, именно счастливым. Происшедшее, с одной стороны, безусловно напугало Анну, еще более, чем всегда, возбудив ее ненависть к произволу случая, но, с другой стороны, тот факт, что они так замечательно спаслись, внушал уверенность, что случай можно как будто и обойти (хоть на сей раз, увы, не от нее зависело, обойти или не обойти). Лишь иногда мужество покидало ее, и она понимала случившееся, как понимала бы его, скажем, ее прабабка, верившая не в теорию вероятностей, а в птиц-вещуний, то есть как дурное предзнаменование, как указанье, что ничего не выйдет у нее. И это было как раз в те минуты, когда она думала о сыне, который, живя отдельно весь этот год, все больше отдалялся от нее, все дальше уходил из-под ее контроля, так что она чувствовала уже, что меж ними стена и с своей системой разума она не может пробиться через нее. Николая Владимировича также огорчало, что они не близки с внуком, но, упустив время, он теперь и не пытался это исправить, а только присматривался исподтишка к внуку при не столь уж частых их встречах, не вполне ясно представляя себе, что тот за человек и чего можно от него ждать. Очевидно было только, что Анна права и мальчик отвык от них немного и чувствует себя у них не вполне свободно. В это утро его (мальчика) взвинченность, поспешные разговоры с матерью, которые он, явно и для него самого, вел по обязанности, с тем чтобы как можно скорей окончить и бежать по своим делам, заставили всех Стерховых особенно обратить внимание на него, прислушиваться к нему с особым пристрастием, может статься, и бессознательным, порожденным его же нервозностью. Рассуждения о биологической наследственности применительно к человеческой душе обычно суть упрощение проблемы постижения ее живой целостности. Николай Владимирович знал это, но не мог удержаться порою, чтобы вслед за Анной, когда та бывала недовольна сыном, и за Катериной, всегда утверждавшей, что Николай — все же гораздо больше из той семьи, не из них, не найти в его характере, в поведении определяющих каких-то черт того семейства, Кнетъириных, и не ведал только: действительно ли эти черты унаследованы и, значит должны были все равно рано или поздно сказаться, или же просто переняты и развились в годы, что мальчик провел у тетки и бабки. Издревле известный антагонизм был очень силен меж их семьями, хотя и не совсем равномерен. Николая Владимировича у Кнетъири-ных уважали и даже любили; к Анне относились в общем неплохо, хотя и посмеивались над ее пылкостью и сентиментальностью (насмешки, которых она им простить не могла, однако, и через тридцать лет); Катерину же откровенно не любили, считая ее очень ограниченной и грубой, неведомо как выросшей у такого отца. Но, подумав о ней, вспоминали наконец-то и о Татьяне Михайловне и заключали, что «в общем-то ничего удивительного нет в Катерине, а Татьяна Михайловна хоть и, безусловно, несчастная женщина, но винить в этом некого…». В свою очередь, то семейство наделялось у Стерховых родовыми признаками эгоистического равнодушия, самоуверенности, происходящей от преувеличенного понимания о собственной личности, и отталкивающего стремления к благополучию, чего бы оно ни стоило. Все это заведомо было несколько нелогично, поскольку ни о каком особенном благополучии или, тем паче, преуспеянии того семейства говорить не приходилось: все оно давно было уже разорено войнами и жизнью, и если кто-либо из них когда-то и нанес Анне или Катерине в их юности обиду своими высокомерными насмешками, оскорбил их убежденность в абсолютном своем превосходстве над ними, то теперь давно был за это наказан, да так, что мера наказанья намного превысила вину. Возможно, что ввиду этой нелогичности, вслух, при ребенке, ни эти постыдные родовые свойства, ни их носители прямо, своими именами никогда не назывались. «У меня хватало такта, — заявляла Анна гордо, — не пытаться при нем опорочить ни нежно любимую им бабку, ни не менее чтимую тетку…» Не скрывалось от него — сознательно, из педагогических соображений, или потому, что скрыть уж было невозможно, — лишь общее неодобрение к той семье, а также некоторая жалость, что там его портят, тамошняя атмосфера, сохранившаяся неизменной несмотря ни на что, дурно влияет на него: он сделался нескромен, охладел к матери, стал с ней не так откровенен, как был прежде. «…Я бы многое ему могла рассказать о них, я могла его настроить против них как угодно, — рассказывала Анна Катерине свой разговор с бабкой, состоявшийся вскоре после их переезда. — Николай был воск, и я, если б захотела, могла бы сделать так, что он и смотреть бы не стал в их сторону. Но я этого не сделала!.. Я так и сказала ей. И, представь себе, она меня поняла. Она это оценила и переменила свое поведение…» Еще чаще они говорили ему: «Да, ты не похож на нас. Мы — более мечтательны, непрактичны, мы жертвенны. А у них этого не заведено. Они —…» — и далее перечислялись, но обиняками, в смягченных выражениях, все те качества. Это было, по его мнению, еще нелогичнее, потому что он страдал всего более именно от своей невесть как овладевшей им мечтательности, полагая ее чуть ли не главным своим пороком. Валяясь часами на диване иди бродя по городу, он не видел ни страниц в книге, которую держал перед собой, ни городской сутолоки вокруг себя, и не мог зачастую потом вспомнить ни прочитанных якобы глав (сам того не замечая, он машинально перевертывал страницы), ни виденного городского ландшафта, не говоря уже о подробностях архитектуры или окрестных событий. Придя в себя, он вдруг пугался этой утери реальности, она мерещилась ему ущербной: он не успевал исполнить каких-то намеченных дел, он чувствовал себя хуже физически; морально, при том, что эпоха боготворила людей живого конкретного дела, практиков, ему было вовсе тяжело. Он давал себе всякий раз слово, что этого с ним больше не повторится, что отныне он будет всегда в действии, в динамике, в постижении того самого конкретного, что необходимо, чтобы добиться успеха… но всей воли его не хватало, и снова мечтательные грезы заволакивали и затягивали его. И внешне он также был похож скорее уж на Николая Владимировича; обещал быть ростом выше среднего, с узкой, сухою конструкцией головы, чуть сутулился уже, как и сам Николай Владимирович, и главное, конечно, во всем облике его чувствовалась именно эта замедленность и стесненность, которая и выдает мечтателя. Анна, правда, склонна была больше замечать выдвинутый несколько подбородок, свидетельствовавший, как и у всех Кнетъириных, об упрямстве, и породистую бабкину родинку возле угла губ, с правой стороны. Сегодня это отвратительное, бессмысленное упрямство выразилось в том, что он никак не желал ей сказать ничего о том новом приятеле. Сын долго звонил по телефону, возбуждая еще сильнее ее подозрительное любопытство, кому это он может звонить так усердно, когда с товарищами своими только-только расстался в школе, потом, недовольный, видимо, разговором, вошел в комнату. — Так я не понимаю, почему ты не хочешь мне ничего рассказать о нем, — спросила она. — Что это за тайна такая? Вы давно знакомы? — Да ведь давность знакомства не влияет на то, плохой человек или хороший, — отвечал он, и правда, быть может, чересчур довольный тем, что ему удалось таким парадоксом поставить мать в тупик. — Да, не влияет, — повторил он, оборачиваясь к деду и улыбаясь. — Я, да и ты, все мы знакомы со многими людьми, с некоторыми по многу лет, но никто из них не стал за эти годы ни лучше, ни хуже от нашего знакомства… — Вот и сморозил глупость! — воскликнула Катерина из своей комнаты. — Ну ты прямо в точности вылитый Василий, — (то есть муж его тетки). — Тот тоже сморозит какую-нибудь глупость и буквально раздувается от счастья!.. Анна перегнулась от стола назад как бы для того, чтобы весело взглянуть на Катерину, на самом же деле делая ей предостерегающий знак. — Да, не понимаю я Ольгу, — Катерина изменила тон на серьезный и сочувствующий, долженствующий означать, что она не намеревалась никак оскорбить тех родственников. — Нет, не понимаю! Ведь неглупая же баба. А вот до чего спесива! Никогда не признается! Всегда будет первой смеяться, что бы тот ни сказал… Ты, наверно, думал, что и у нас будет так же?! Нет, брат, — она подмигнула племяннику и расхохоталась, — у нас это не проходит! С нами востро держи ухо!.. — Подожди, — остановила ее Анна, — обращаясь к сыну в давешнем, преувеличенно размеренном, символизировавшем рассудительность темпе, — подожди… Вот ты говоришь, что за эти годы никто от знакомства с нами, с тобой или мной, не стал ни лучше, ни хуже… Ты не прав… Нет, ты совершенно не прав. Человек именно становится лучше или хуже от того, с кем он знаком, дружит или общается. Если он общается с плохими людьми, то он сам становится плохим, потому что, перенимая их обычаи, усваивая их взгляды, он забывает то хорошее, что было привито ему. — А по-моему, — вставил он, — совсем наоборот. Хороший человек с хорошими людьми и общается, а плохой с плохими. И все остаются самими собой. Просто иногда может не повезти и вовремя эти хорошие люди не встретятся. — Что значит «не повезти»? — бледнея, спросила она, ибо уловила за его словами все тот же призрак случая. — Человеку на то и дан разум, чтобы он мог управлять собою, независимо от того, повезло ему или не повезло… Надо верить в человеческий разум. Сын неопределенно молчал, не догадываясь возразить, что в данном контексте слова «дан разум» и «мог управлять собою» и означают как раз доброкачественность. Но он не желал ни за что усложнять сегодня эту беседу, боясь с ее стороны внезапного взрыва, истошного гневного крика, какими нередко кончались их разговоры, крика, от которого буквально дребезжали стекла и люди во дворе спрашивали: «Это кто ж так орет?». Тогда вряд ли ему удалось бы уйти прежде нового примирения, а если б он и убежал, хлопнув дверью на эти крики, то все ж его совесть была бы неспокойна и ему пришлось бы заглаживать вину вечером, за обедом, когда уйти уж совсем было б нельзя и он попался бы, как в мышеловку. — Нет, все-таки ты не прав, — снова после паузы, оглянувшись на отца, начала Анна. — Ты не прав вот почему. Бот посмотри на своего деда. — Она еще раз, требовательно уже, взглянула на него. — Неужели ты полагаешь, что люди, с которыми ежедневно встречается он на службе, которые решают с ним разнообразные вопросы, может быть порою даже спорят, не становятся при этом лучше? Неужели ты полагаешь, что его влияние на них совершенно ничтожно? Что им безразлично, он это или на его месте кто-то другой? Внук в самом деле, кажется, был остановлен этой мыслью и посмотрел на деда, как бы спрашивая: правда ли это? Николай Владимирович еще заранее, словно почуяв приближение этих вопрошающих глаз, отвел взгляд в сторону и даже повернул голову, якобы погруженный в себя. Его непосредственной за этим рефлекторным движением мыслью было, что, не умея и не обладая талантом вести беседу с людьми, особенно талантом педагогического назидания, он все же к старости научился обходить подводные камни и уклоняться, когда это необходимо, от ответов. Но тотчас же, будучи сформулированной, эта констатация показалась ему циничной. Он вдруг ощутил раздражение, затем гнев, и внук, давно уж не присутствовавший при дедовых скандалах, вздрогнул, когда, сорвавшись в середине фразы на фистулу, Николай Владимирович закричал: — В конце концов это бестактно, Анна! Я прошу тебя выбирать другие примеры! Я требую!.. Я в конце концов еще не покойник, чтобы при мне обо мне говорили!.. Я не желаю, слышишь?! Я не желаю!.. Стараясь как можно скорее забыть этот крик, странный, непонятно чем продиктованный, а еще больше тяжелый материн взор, уставленный неподвижно на деда, Николай выскочил на улицу. Теперь ему нужно было миновать по улице всего три дома, свернуть в решетчатые ворота, пересечь аккуратный дворик перед желтым с облупившейся штукатуркой особняком, в котором помещался какой-то гуманитарный институт, и сквозь пролом в железной изгороди с тыльной его стороны выйти в другой двор. Прямо возле пролома и была дверь черного хода пятиэтажного, смотревшего фасадом в переулок, дома. Дом был большой, в виде буквы Г, построен в начале тридцатых годов, еще в эпоху конструктивизма, геометрически, без карнизов и даже без навесов над массивными, в несколько ступеней крыльцами. Окна его были вырублены квадратом, и оттого он весь казался приземистым, массивным, но, возможно, впечатление это усугублялось тем, что оштукатурен он был серым и еще потемневшим от непогоды цветом, и не гладко, а толстым, окаменевшим, пористым слоем. Особенностью его, единственного такого в этом старом районе, было то, что построен он был по «коридорной системе», правда, достаточно добротно и даже неэкономно; иначе говоря, коридоры его, бывшие как бы становой жилой для всей жизни в нем, игравшие в судьбах его жильцов роль много большую, нежели обычные квартирные коридоры, были весьма широки. На каждом этаже было комнат двадцать — двадцать пять. Лестницы также были широкими и пологими, еще шире потому, что первоначально, по-видимому, предполагалось в сердцевине лестничного винта встроить лифтовую клеть, до сего времени так и не встроенную. На этаж приходилась одна кухня с шестью газовыми плитами и две уборных, мужская и женская, по два места каждая. В этом доме царствовали запахи. Из кухни, из уборных, вытягиваясь по коридорам на лестничную площадку, подымаясь или осаживаясь в вертикальном направлении, перемешиваясь горизонтально и диффундируя через любые преграды во все закоулки, они заполняли собой этот огромный дом снизу доверху и нигде, пока обоняние не притуплялось, нельзя было найти спасения от сложного смрада вчерашних щей, горелого масла, стирки, маленьких детей, водочного перегара, какой-то заурядной вони и чего-то еще, чего дифференцировать человеческий нюх уже не мог. Постоянные обитатели так вживались в эти запахи и пропитывались ими, что уже не замечали ничего, но посторонний человек даже несколько пьянел, войдя сюда со свежего воздуха, — особенно как сейчас, зимой. Николай, приходя сюда уже года три, иногда по нескольку раз на дню, знал это очень хорошо. Внизу было все-таки хуже всего. Задерживая дыхание, прыгая с бьющимся сердцем через две ступеньки, он добежал до половины марша на третий этаж. На площадке играли спущенным мячом в футбол маленькие мальчишки. Веня, жилец этого этажа, подвизавшийся последнее время грузчиком в продуктовом магазине рядом с домом Стерховых, стоял возле перил, наблюдая за игрой и изредка поддавая мяч ногой, когда тот подкатывался к нему. Он явно опохмелился с утра, движения его были неверны и усталое лицо бледно. Он издали протянул Николаю влажную руку и, долго не отпуская его, без особой, впрочем, надежды вглядывался ему в лицо. Он был добрый малый, но болезненный, потому здесь даже эти маленькие мальчишки его слегка подтравливали. — Иди, иди, — наконец заговорил он. — Они все уже пришли. А если не в комнате, то в уборной… Там Медниковы крест делают, кто кого перевесит. Братья Медниковы, толстый, бочкообразный Анатолий — флейтист в каком-то оркестре, и жилистый, худой, прекрасно сложенный, так что в бане все заглядывались на него, Егор, работавший учеником не то у плотника, не то у столяра, были местными силачами, и «крест», который они делали в уборной, был гимнастическим упражнением: в двух кабинках уборной они одновременно повисали крестообразно, держась за не доходившие до потолка переборки, — кто провисит дольше. Как ни удивительно, но с жирными своими телесами Анатолий, или Толет, как его здесь называли, держался всегда дольше тренированного своего братца. — А ты что же не идешь туда? — спросил Николай у Ве-ни. — Я жду Витюлю, — ответил тот. — Ты знаешь Витюлю? Уже подымаясь выше, Николай кивнул, невольно вытирая о себя ставшие липкими от пожатий и от перил, за которые он неосторожно схватился, руки. Витюля этот был какой-то темной личностью, но Николай помнил смутно, что он вместе с ним начинал когда-то учиться. Окрестные дворы и дома были наполнены этими бесконечными Витю-лями Вовулями, Лесиками, Колюнями и Шураями, еще некоторое время назад сопливыми, замурзанными, подающими надежды способными детьми, которые, внезапно и прежде срока развившись в городе, заматерели, и плебейство их, такое забавное раньше, вдруг повылезло изо всех щелей в каждом их слове и жесте и сделалось непереносимым. В силу ли более глубокой уже, внутренней несовместимости, природы которой он не понимал, но он чувствовал себя чужим им всем, хотя поспешно кивал, что знает, что знаком с ними, хотя здоровался и разговаривал с ними, а они, в свою очередь, смотрели на него с удивленьем, ощущая тоже это несродство и тоже не вполне постигая его причины. Конечно, некоторые из них не то что «рано развились» или «подавали надежды», но, при всей молодости своей, подлинно созрели и сформировались для зла, а попросту говоря, были обыкновенной шпаной, какой много было в послевоенные годы, подворовывающей, приблатнившейся, страшившейся, но одновременно ждущей тюрьмы и лагерей, чтобы выйти оттуда уже совершенно утвердившись, обретя свое Я. Таких он боялся и ненавидел. Но поразительно, что и с вполне благонамеренными своими одноклассниками он не мог похвастаться настоящей близостью. Большинство из них было ему не интересно духовно, — он не посмел бы еще определить это так, ему показалось бы это высокопарным, — поэтому определял «просто неинтересны». С теми же, с которыми ему могло быть интересно, то есть с теми, о ком говорили в те времена «хорошо развитый юноша», с этими тоже если и был контакт, то не было искренности, благодаря тому, что все же не удовлетворялись в них какие-то его представления о том, каким должен быть идеальный или близкий к идеальному приятель. Первично это шло, может быть, как раз от матери, чересчур разборчивой здесь именно потому, что все реальные приятели казались ей ближайшими сподвижниками случая; сама Анна не допускала и мысли, что подозрительность ее может быть объяснена из чего-то другого, кроме «этого законного беспокойства», объяснена, например, отсутствием должной скромности или смиренной готовности принять людей такими, каковы они есть, или, более сложно, — возмущением, которое многие испытывают при встрече с не-Я, с другой личностью. Но Николай думал чаще всего именно так, особенно когда взаимное неприятие обнаруживало вдруг себя в стремлении к первенству среди остальных, ненужному и никчемному. Сознавая свою вину, он мучился, но ничего не мог с собой поделать, восставая против чужого влияния или авторитета чаще всего по пустякам. То, что теми, другими двигала та же страсть, было некоторым утешением, но они лучше умели вести дела, и в проигрыше всегда был он, ибо эти его отношения роковым образом портились, и это он выходил из игры, не доведя до конца своего восстания. Впрочем, все переживания эти существовали у него на подсознательном уровне: как и дед его, живя грезой, воображением этой идеальной дружбы или идеальных отношений, но не мыслью, он и не пытался никогда понять, что же нужно ему для того, чтобы видение его воплотилось. Только боязнь остаться совсем одному, выпасть из общего нейтрализовала как-то всегдашнее отталкивание. Сейчас, подходя к дверям Геворкяна, одноклассника его, сделавшегося в последний год как бы притягательным центром для всех них, он испытывал лишь всегдашнюю сумятицу чувств, какую-то неловкость, желание не идти туда, чему он не умел ничего противопоставить, кроме столь же панического и сумбурного намерения переступить порог как можно скорее, чтобы как можно скорее снять это напряжение отчужденности, которое, чудилось ему, было сильней, когда он был не с ними. «Ты не любишь Геворкяна? — спрашивал его другой их школьный приятель, здоровенный и простодушный малый по фамилии Валюев, необычайно Геворкяну преданный. — Это потому, что ты ему завидуешь. Ты сам хочешь быть первым…» Кнетъирин настаивал тогда, что это ошибка, что он не хочет вовсе быть первым, «но и признать за кем-то еще это первенство над собой я не хочу» — говорил он. Это была сущая правда, подтвердившаяся потом всею его судьбой, и даже роковая в ней: что-то всегда мешало ему быть первым, первенство требовало каких-то издержек, на которые он был не согласен, но и признать над собой чью-то власть он не мог. Он постучался и, услышав из-за двери деланный бас Геворкяна: «Прошу!» — повернул торчавший снаружи в скважине английского замка ключ и отворил дверь. Пришли еще не все, кто должен был прийти, он явился четвертым. У неубранного утреннего стола, застланного грязной, драной скатертью, усыпанной густо хлебной крошкой, потому что хлеб резали прямо на скатерти, вперемежку с окурками, вывалившимися из переполненной, к тому же с отбитым краем пепельницы, заставленного грязными тарелками, сдвинутыми к стороне, и гранеными стаканами с кофейной жижей, сидел сам Геворкян, спиной к двери, его мать, Белла Григорьевна, или за глаза просто Белла, и еще один их приятель из соседнего дома, на год старше их, — Кессельн. Это и был загадочный приятель, который нынче организовывал встречу Нового года и о котором так допытывалась у сына Анна Николаевна. Неизменный Валюев полулежал слева на кушетке, сколоченной из нескольких ящиков, набитых старьем, и досок, покрытых матрацем и сверху истертым ковром. Тощий матрац и сейчас выглядывал из-под сползшего покрывала. Помимо этой кушетки и обеденного стола, другая мебель состояла из хлипкого письменного столика, выкинутого предыдущими его хозяевами на помойку, откуда и притащили его в прошлом году торжественно Геворкян с Валюе-вым; фанерного, по обыкновению растворенного настежь гардероба, да за ним отгороженной от посторонних взоров прорванной или истлевшей во многих местах холщовой занавесью никелированной кровати, тоже неубранной, как это хорошо было видно в прорехи занавеси. В углу, справа от двери, стоял, однако, еще столик, кухонный, тоже заставленный грязной посудой, прикрытой газетой, а рядом прибита была вешалка с крюками для пальто. Обстановку довершали прикнопленные кое-где к стене, без обоев, но просто с трафаретным рисунком по розовой штукатурке, репродукции — вырезанные из журналов натюрморты и пейзажи нидерландской школы, а также большой, в два журнальных листа, почему-то и со следами сгиба посредине, портрет Людвига ван Бетховена, висевший на видном месте над кушеткой. Конечно, из этого надо было заключить, что хозяева, вообще не чуждые искусству, особенно почитают гений этого великого композитора. Но существенной компонентой в этом почтении было то, что хозяева чрезвычайно были на него похожи. Это сходство замечали сразу же все входившие в комнату и, разумеется, давно знали о нем сами хозяева. Судя по этому портрету Вальдмюллера, у них у всех было буквально одно лицо — тот же испорченный немного крепким подбородком и челюстями овал, то же широкое переносье, те же поджатые чуть губы. Только глаза у Геворкянов были побольше и почернее, и вообще южная какая-то резкость красок отчасти подпорчивала дело: слишком черные волосы, слишком красные губы, — благородное северное равновесие в этом было все же нарушено. Вдова погибшего на фронте, как говорили, заметного до войны в Ереване инженера-хозяйственника, растеряв всех своих родственников, работая лаборанткой на кафедре марксизма в каком-то учебном институте, Белла была теперь вполне нищей, но и в ней самой, и в гостеприимной ее комнате, где вечно толпился народ и вечно кто-нибудь лежал на жесткой кушетке, листая старые журналы, беспорядок был, пожалуй, несколько нарочит. Сидя в эту минуту у стола в грязном своем, свалявшемся байковом халате, с дымящейся сигаретой в зубах, с коленами, усыпанными пеплом, она понимала себя богемой; и уж, наверно, была ею в мнении соседей. Это не означало, что она была вовсе непрактична или не умела постоять за себя на кухне, где порою двадцать женщин, вернувшись со службы и разом начавши готовить, устраивали чудовищные по масштабам скандалы, гром которых разносился по всей коридорной системе с этажа на этаж, до самого низу, а то и до улицы. Но в ней отсутствовала систематичность, присущая заурядной бабе, и, кинувшись со всем пылом южанки в распрю, она скоро уставала от борьбы, бросала начатую политику и, прибежав часто в слезах к себе в комнату на другом конце коридора, хватала трясущимися от обиды и гнева руками какую-нибудь книжку, с отвращением отталкивая на край стола неубранную посуду, а заодно и все прочие неотложные хозяйственные дела. «Боже мой! Для этого ли я была рождена?! Об этом ли я мечтала?!» — восклицала она гортанным своим голосом, в порыве декаданса желая вообще умереть, уехать в горы, в Армению, бросивши здесь все к чертовой матери, или, по крайней мере, так и лежать здесь, не движась, не отвечая никому, никого не видя хоть один вечер. Разумеется, смолоду она мечтала стать актрисой, и лишь тяжелые жизненные обстоятельства помешали ей в том, потому что у нее находили способности или даже талант. Разумеется и то, что и по сию пору она оставалась страстной театралкой, — невзирая на то, что в театрах в те годы, по единодушному признанию даже газетной критики, смотреть было абсолютно нечего и театры почти не посещались, давая лишний повод экстремистам утверждать, что театральное искусство и вообще отмирает, — и надеялась, что если ей не удалось посвятить себя любимому ремеслу, то сын ее исполнит за нее ее мечту. Это окончательно делало ее богемой и в этом качестве даже опасной. Если все прочие юноши исподволь готовились своими родителями и школой, в том числе и учителями-гуманитариями, к инженерной или какой-либо другой физико-технической деятельности, — не только вследствие обычного в наши дни пиетета перед техникой, но и в немалой степени вследствие ясного понимания, что «какой-нибудь историей сейчас просто не проживешь» («Будешь всю жизнь, как Исаак Моисеевич, преподавать в школе и ходить в брюках с бахромой!»), — то она совершенно сознательно, а вернее, бездумно пускала и поощряла сына идти по этому неверному пути, где все так зыбко, где все ценности так эфемерны, а заработки так ненадежны. Поэтому не на родительских собраниях, но в приватных беседах, благоразумными учителями и благоразумными родителями высказывались осторожные опасения насчет возможного влияния этой семьи. Опасаться было чего, потому что и в самом деле на какое-то время увлечение театром вдруг охватило их всех. Вероятно, в этом возрасте у всех подростков наново пробуждается интерес к сцене, и многие начинают думать о ней — из тех, кто впоследствии и не вспоминает, — ставить любительские спектакли, играть или режиссировать. Поэтому и у них наверняка он пробудился бы тоже. Но как бы то ни было, и сам Николай, решивший вдруг сделаться актером, и его друзья, один из которых писал теперь пьесы, а другой стихотворную мистерию, обязаны были своим пробуждением этой Белле, смешной и опасной (с точки зрения их родителей), в своем восхищенье талантом сына, в попытках учить их актерскому мастерству и декламации, как она это разумела. Эта Мельпомена увлекала их, таким образом, путем вдвойне сомнительным. Постигая ее тайны, они ставили «Баню» Маяковского и разыгрывали мизансцены с ожиданием на вокзале. Анна во всем этом уповала лишь на одно. На то, что Николаю тот факт, что он обязан своим увлечением этой Белле, что, значит, он опять несамостоятелен (в чем Анна его и упрекала часто, имея в виду под самостоятельностью все, что угодно, кроме, конечно, высвобождения и из-под ее влияния тоже), — покажется рано или поздно оскорбительным, и он тогда постарается избавиться от благодарности, хотя бы для того пришлось пожертвовать самим увлечением. Она была проницательна в этом случае, реакция у него, кажется, уже наступала. Он вошел в комнату. До того как он вошел, разговор тоже был, очевидно, о театре, потому что Белла, будучи, верно, в ударе, сразу же после приветствий, махнув ему полной рукой, подчеркивая как бы, что дом у них простой и нецеремонный, тотчас же стала вновь показывать, как нужно, по ее мнению, изображать на сцене гнев. Она сдвигала к переносице густые и так почти сросшиеся брови, взбычивала голову и трясла черными кудрями. Игра была вполне на уровне провинциального театра, но только, пожалуй, все же середины прошлого века, когда постылый натурализм еще не вторгся на сцену. Слушатели были в восторге, и сын одобрил ее прежним своим раскатистым хохотом и басом. Валюев, тем не менее, как человек, склонный к трезвости ума, подмигнул Николаю со своей лежанки. Белла не очень хорошо к нему относилась: хоть ей и льстила преданность его ее сыну, она считала, что все-таки он слишком прост. Заметив, должно быть, улыбку приятеля или вдруг стесняясь перед Кнетъириным матушкиного аристократизма, Геворкян грубо кашлянул и, прерывая дальнейшую демонстрацию, поинтересовался: — Ну как, все в порядке? С родительницей не повздорил? При этом он заулыбался, и все засмеялись, ибо страстность Анны Николаевны была им хорошо известна. — Н-нет… — все же запнувшись, вымолвил Кнетъирин. — Ну и слава богу, — ответствовал Геворкян. — А как ты решил идти туда: э-э… один или?.. Вопрос был щекотливый. Речь шла о некоей Ольге, девочке, жившей неподалеку, с которой у Николая не так давно началось нечто вроде романа. Теперь, по идее, он должен был идти встречать Новый год с нею. Поскольку они, однако, были приглашены в чужую и девическую компанию, где требовались только молодые люди, а девиц и своих было достаточно, то возникла известного рода неловкость. — А ты полагаешь, — пересилил он себя, — что… как лучше? — Совесть мучила его, но и решиться сказать твердо — да или нет — он тоже не мог. — Видишь ли, тут вот какое дело… — Геворкян помедлил, наслаждаясь своей властью сейчас над ним. — Ты не звонил сегодня туда? — Нет, не звонил. — Тут забегала с утра Танька. Она говорит, что там у них опять с братом что-то, опять неприятности. — Соболезнуя или просто пытаясь понять его выражение, Геворкян заглянул ему в глаза. — Ах, это просто черт знает что такое, — сокрушенно вздохнула Белла. — Какой ужас! Ведь всего год как вернулся! Мать, наверно, места себе не находит, а? Или там, говорят, такая мать, что ничем ее не проймешь, а? Николай пожал плечами. — Ах, боже мой! — воскликнула она уже специально для него. — Такая милая девушка! И такой братец… И ведь она тоже хочет стать актрисой? По-моему, у нее есть способности. — Не говорят о веревке в доме повешенного, — сострил, посмотрев на сумрачного Николая, Кессельн, мальчик умный, но Николаю неприятный и вообще холодный. Геворкян усмехнулся шутке, но счел ее все же бестактной и, перебив того, собиравшегося продолжать, сказал: — Нет, там трудность та, что мать взбеленилась и не хочет теперь отпускать Ольку из дому. Не зная, что ответить, Николай молчал. — Ну, я думаю, мы вот как поступим, — осторожно начал Геворкян, опасаясь некстати уверенной интонацией растревожить кнетъиринское упрямство, но тот лишь обрадован-но поглядел на него. — Я думаю вот как. Сейчас тут должна прийти одна из них, даже двое… Потом мы пойдем туда, к ним. Там все обсудим, обо всем договоримся… И ты сам посмотришь и решишь. Судя по обстановке. Что лучше. — И он, хитро прищурясь, щелкнул пальцами. «Посмотришь и решишь» могло здесь означать только одно: Кнетъирину предлагалось посмотреть, нет ли там, среди новых, еще неизвестных им знакомых, такой, которая понравилась бы ему больше, нежели теперешняя его пассия. Если окажется, что есть, то он волен был, благо отношения их зашли не так еще далеко, не звать с собой эту. В диспозиции сей ощущалась некоторая циничность, но не столь уж большая. Со стороны же Геворкяна это была чуткость — он даже был сейчас доволен собой за эту свою чуткость и, выпрямясь, скрестивши на груди руки, улыбался углом хорошо очерченного тонкого рта И. Чтобы скрыть это, прятал начавший полнеть подбородок в ямку между ключицами. Зная отлично своего приятеля с его терзаниями, он как бы приходил сказанным ему на помощь, как бы забывал старые распри и, освобождая его совесть тем, что брал на себя смелость высказать эту дилемму, таившуюся у того глубоко в сердце, говорил: «Ну что ты мучаешься? Я бы на твоем месте поступил вот как. Здесь нет ничего безнравственного. Не выдумывай. Пойдем». В улыбке его, однако, было также и что-то мефистофельское, а в словах мог быть и другой оттенок, подумал Николай. Они могли означать и такое: «Э-э, я знаю тебе цену. Ты надеешься вот на что, и только боишься сказать это даже самому себе. Что ж, я вижу тебя, твою слабость, но я готов прийти тебе на помощь…» Но сейчас, в этот предпраздничный день Кнетъирину не хотелось вовсе принимать эту вторую гипотезу — очень возможную, кстати, наряду с первой, — и он поспешил поскорее избавиться от них обеих, сперва словно растолкав все свои мысли в разные стороны, чтобы образовалась пустота, а затем заполнив ее уже тем, что было ему приятно. Как и мать его, он питал иллюзии, что таким путем ему удастся управлять собою. На сей раз и в самом деле это как будто удалось, и насильно вызванное сначала то праздничное, удивительное настроение, которому завидовал у него и сравнивал со своим дед, зацепилось за что-то в душе и стало разрастаться. Это было восхитительное, уцелевшее от детства, на несколько лет, по видимости, ослабнувшее и теперь, вот уже года два, разбуженное от дремоты, усилившееся и невероятно усложнившееся самоощущение. Он стыдился немного перед самим собой того, что оно носит такую несомненную печать инфантильности, и, уж тем паче, опасался хоть чем-нибудь выдать себя перед другими, разоблачить себя в мечте о подарках, в любви наряжать елку, в не достойной мужчины суете, охватывавшей его задолго до полуночи, за несколько порою дней. Даже чисто детская боязнь, что все вдруг сорвется, что вдруг взрослые недоучли чего-то и выйдет конфуз, просыпалась у него, и с трудом уже он удерживался от вопросов: а все ли куплено, а не забыты ли свечки, и не получится ли позора оттого, что кому-то из приглашенных не хватит места или забыли приготовить подарок. Волновало его также, кто и где будет сидеть и не нужно ли приготовить записочки с указанием мест, как, он видел, делалось в одном хорошем доме, и не нужно ли также написать приветственные стихи для каждого гостя. Последнюю идею подсказал ему дед, но у всех приятелей его, независимо от преданности их искусству, она вызвала лишь недоумение — весьма реалистическое, как мог он убедиться в том хоть и не на богатом, но достаточном опыте, скопившемся к этому времени у него: сколько раз они ни собирались, всегда усаживаясь за стол, была одна и та же картина: если не было родни и они предоставлены были сами себе, то они плюхались на место вполне свободно, устраиваясь поудобнее на диване, к которому обыкновенно бывал придвинут стол, и не желали уже оттуда вылезать, с напускным безразличием, сидя, встречая юных дам, являвшихся попозже. При этом он сам не бывал исключением из правила, боясь хоть в чем-то выдать себя или даже забывая напрочь о давешних своих куртуазных поползновениях. Но он, пожалуй, забыл бы о них, а также обо всех прочих реликтовых порождениях детства, оживших было перед праздником, не только на время чадного первого веселья, первых стаканов вина, первых папирос, первых танцев, а и вообще насовсем, если бы они вдруг не получали поддержки в ином еще, неизмеримо сильнейшем, основоположном чувстве, одолеть которое он был не в состоянии, да и не пробовал, настолько, он знал, оно связано было с глубинами его души. Это чувство было ожиданием чего-то совершенно нового, долженствующего наконец случиться в праздник; ожиданием праздника как чуда, способного разом и вдруг изменить всю жизнь, казавшуюся с этой вершины, с этой переломной точки дотоле однородной. Это была надежда на какое-то невероятное преображение, после коего необходимо начнется нечто абсолютно новое, вернее, именно что не совсем новое, но пока лишь предугадываемое, видневшееся пока лишь в грезе, то неясной, то, наоборот, детализированной до мелочей лихорадочным, сладострастным бредом. Он понимал, до него доходило иногда, что это не столько даже наивно, сколько жалко — относить к какой-то дате начало новой жизни, что это свидетельствует о безволии, таком же глубоком, каково и само это чувство, но все равно решительно не представлял себе, какие именно шаги следует предпринять для осуществления своих желаний новой жизни, ибо хотел, кажется, слишком многого и, словно руководствуясь принципом «все или ничего», словно выжидая, пока судьба сама вспомнит о нем и даст ему шанс. Об этой судьбе он и мечтал, по многу часов валяясь на своем диване у тетки, но под праздник дистанция между поэзией и действительностью вдруг сокращалась и даже исчезала вовсе. Его переполняла уверенность, что воплощение вот-вот наступит, он отделен от него лишь днями и, применительно к реальному месту, к обстановке того дома, где предполагал он встречать праздник, — обстановке, которую рисовало по каким-то таинственным психическим законам ему воображение, — судьба его очерчивалась, конкретизировалась, облекаясь в видение живой прекрасной женщины, в нее. По тем же законам он видел ее очень ясно, видел ее лицо, ее фигуру, то, как она будет одета, — по выражению поэта, «от гребенок до ног», — и видел параллельно себя: где будет в то мгновение, как она войдет, он; как они впервые увидят друг друга, что скажет она ему… как увидятся они назавтра… и как отныне непрерывным восхождением станет вся его жизнь — или, лучше сказать, восхищением, потому что будет именно восхищен, как бы даже помимо себя, чужой волей он; полностью согласной, однако, с его. Таким образом, это почти не было влечением только к деве. Нет, он даже сам понимал, что здесь это не пробудившаяся любовь или желание любви, и даже сам страдал порою от своей неспособности — хоть и был по натуре влюбчив, — полюбить, увлечься до забвения самого себя; и неспособность эту приписывал своему цинизму. Смутно, в редкие минуты ему открывалось, что, быть может, ему даже суждено так никого и не полюбить по-настоящему. Отсюда и та реальная подруга, которою, как казалось его матери, он в эти месяцы очарован был до потери сознания, была, очевидно, «не то». Геворкян понимал это лучше, нежели Анна Николаевна, хотя, вероятно, несмотря на все свое тоже честолюбие, не догадывался об истинных размерах этого «не то», вкладывая сюда содержание более обыденное: не то, потому что дурна собой, не то, потому что не умеет одеться, не то, потому что затравлена и озлоблена… да мало ли еще почему. Выбор этот, когда Николай его сделал, и впрямь удивил многих. Она, конечно, не была так уж дурна, наоборот, она была мила — ему, по крайней мере, нравился этот тип. У нее были белокурые, даже белесые у корней на висках и на лбу волосы, светло-серые глаза, короткий чуть обесформленный носик, правильный, ровно эллиптический овал полного лица. Ноги были хороши, но фигура хуже, что, однако, гораздо больше усугублялось жалкой ее, потрепанной школьной формой или не менее жалкими костюмчиками, в которых она обыкновенно являлась в компанию, а также манерой, стесняясь своей нищеты, держаться ссутулясь и по возможности сократясь. «Нет слов, — говорила Анна, — она много бы выиграла, одень ее получше, причешись она иначе, без этой сиротской прилизанности, заставь ее не горбиться… Ей ведь всего шестнадцать лет!» Но та словно бы и не хотела выглядеть лучше и лишь злилась, когда ей на это указывали. Отца у нее не было, была лишь мать, работавшая где-то в бухгалтерии на заводе, баба характерная, простая, ядовитых маленьких глазок которой Николай побаивался, да отчим, персона тихая, малозаметная — калмыцкое лицо его было скрыто обычно за роговыми очками, в которых он читал газету, — не произносившая, кажется, ни слова, но, судя по всему, обладавшая какой-то властью. Насчет матери у Ольги был комплекс, поскольку весь гнет характера той приходился на нее, раз только она и была под рукой, а любовь (во всяком случае, проявленная любовь) доставалась беспутному старшему брату, понемногу становившемуся из слесаря профессиональным вором. Теперь он сел в третий раз, если слух, сообщенный Геворкяном, был верен, и предстоящая разлука, сильнее прежнего привязав мать к нему, должна была обострить ее отношения с Ольгой. Другой никакой родни, например, бабушки, которая всегда так скрашивает детство, у Ольги, по-видимому, не было; каков был ее покойный отец, Николай также не знал; и так, не зная, по сути, ничего о ней, зная лишь мать ее и брата, не мог сказать, откуда взялась в ней своеобразная ее душевная тонкость, различная одаренность и нетривиальный ум, приобретший под действием обстоятельств несколько мизантропический оттенок. По складу своему она была скорее необщительна и среди сверстниц одинока — действительно, трудно иметь дело с такой затаившей недоброжелательство к миру девочкой, девушкой даже, уже не подростком. Об этом скрытом всегдашнем недоброжелательстве предупреждала как-то Анну, тоже удивляясь выбору ее сына, Ольгина классная наставница, пришедшая однажды в квартиру Стерховых к тетке Анастасии по поводу ее падчерицы (несколько лет назад Андрей с теткой Анастасией взяли себе из детского дома эту девочку, теперь уже учившуюся в седьмом классе). Анастасии не было дома, и с учительшей, женщиной весьма незаурядной и интеллигентной, разговорилась Анна. На сей раз случай был на ее стороне; между ними через полчаса уже установился самый крепкий союз, доверие и симпатия по единству взглядов. — Да, я сама поражаюсь этому выбору, — грустно говорила ей Анна. — Поражаюсь и, по совести вам сказать, мне это очень, очень даже неприятно… Не потому, что у нее такая семья… нет, это, в конце концов, не играет роли… Но потому, что в характере моего сына мне открылась новая черта, какой я не ожидала в нем встретить. И вот это мне неприятно, ах, как неприятно. Ведь он, — и она сжимала худые пальцы в кулак, — ведь он взял то, что плохо лежит. О, я не хочу вовсе сказать чего-нибудь плохого об этой девушке, упаси боже. Я говорю лишь о том, что он, он не дал себе труда выбрать что-нибудь получше. Я имею в виду «не дал себе труда» даже в каком-то географическом, что ли, смысле, — она рядом живет, она учится рядом, он каждый день видит ее — ведь это, это, а не что другое определило его выбор, его предпочтение!.. Услыхав переложение этой беседы из уст Катерины, лишь упредившей немного Анну, тоже все только выбиравшую подходящую минуту, чтобы сказать сыну, что думают о нем те, кто желает ему блага, он был в общем-то с ними согласен. Он и сам порою удивлялся себе, а если пробовать раскопать свое чувство дальше, то не одну из последних причин находил в робости, не вполне ясной какой-то робости перед жизнью. Он готов был уже согласиться с этим, поверить себе, что именно это, а не что другое препятствует ему броситься на улицы, на площади, в дома, в концерты, куда угодно, ища себе такую, какая грезилась ему, но внезапно рядом с этой робостью или, быть может, и ленью вставало ощущенье еще иного порядка: что ему невозможно вести себя так, как ведут себя другие, ибо его это недостойно; недостойно бежать, задыхаясь, по этим самым улицам и площадям за ускользающей, вечно разочаровывающей тенью. Странная гордость, — позволявшая лучше взять то, что само плывет в руки, но лишь бы не двинуться самому, лишь бы не ошибиться, не принять за судьбу того, что еще не было ею, лишь бы, с каким-то удовлетворением даже, сказать себе вновь: нет, еще не то… все еще только будет… По какому-то диковинному совпадению эти самые слова повторяла беспрестанно ему и Анна, хотя бог знает, какую подлинность вкладывала в них она. Ей мнилось, что она поступает так, как нужно, — мудро. Она знала, что ни под каким видом, как бы ни пугала ее эта связь, разверзая бездну хаоса через эту мать с хитрыми глазками, через этого брата, не следует пытаться здесь противоречить: любое прекословие способно было лишь вызвать в этом упрямом мальчике желание во что бы то ни стало обойти его, да и запретный плод всегда слаще — вспоминала она. Поэтому она даже старалась найти в случившемся хорошие стороны, обратить все на пользу ее сыну. Она удостоверилась, что это и воистину мудро, когда, пригласив девочку к ним домой, а затем приглашая бывать еще и еще, очаровав своею приветливостью, своим интересом к ней, пониманием жизни, нашла, что та вовсе не так уж озлоблена, как говорили, не так уж дурна, бесспорно умна и, главное, легко отходит при нормальном человеческом обращении. Польза же от нее могла быть та, что, будучи наделена нетривиальными чувствами, она оскорблена была своим униженным состоянием, желала переменить его и рассчитывала в этом, кажется, только на свои силы, — в своем порыве, по мысли Анны Николаевны, она должна была увлечь за собой и ее сына, не давая уснуть его энергии. Девочка даже была ей мила, привязываясь к ней все больше, сосредоточенно внимая ей жадной душою, долго не получавшей подобающей пищи, восхищаясь ее глубиною, мужеством, глядя на нее чуть ли не как на высшее существо. — Как бедность унижает человека! — поверяла Анна девочке опыт всей своей жизни. Николая Владимировича не было дома, и они сидели рядышком, притулившись на том же диване, так располагавшем почему-то к откровенности. — Не верьте, если кто-то будет говорить вам, что это не так. Человек становится хуже от этой вечной материальной зависимости, она сдавливает его, отнимает у него по мелочам все силы. Люди озлобляются от этого… Боже мой, сколько я видела людей и талантливых и умных, совершенно потерявшихся, опустившихся, измельчавших… — Она с отвращением морщилась и делала такой жест рукой, словно отталкивала от себя что-то ничтожное и недостойное. Это был важный акцент в ее миропонимании: она не сетовала банально на рок, оставляющий талантливых людей погибать в бедности, но обвиняла их самих в первую голову: они сами были виноваты, у них самих недостало воли, они сами опустились и измельчали, не сумев стряхнуть с себя ярма! И, схватив порывисто девочку за руку, точно желая влить всю себя, всю свою ненависть к незадавшейся своей жизни — в нее, стискивая ее руку, она молила: — Ах, как я не хотела бы этой судьбы для вас! Как я хотела бы, чтобы все у вас было не так, иначе! Она даже была готова просить: «Обещайте мне, обещайте, что у вас все будет иначе!» Но ее останавливала не столько даже очевидная бессмысленность такой просьбы или такого обещания, сколько обязательно всегда возникавшее у нее, как реакция на откровенность, подозрение, что девочка может оказаться не так уж простодушна и всего лишь прикидывается с нею искренней, не без умысла сохранить до поры до времени, пока ей это нужно, хорошие отношения с матерью своего возлюбленного; а потом вдруг обернется волчицей. И тогда, тревожно всматриваясь в черты своей наперсницы: не проскользнет ли там коварной усмешки, — она решала не вкладывать, на всякий случай, в возможные свои беседы с сыном об этой девочке никакой страсти, наоборот, относясь о предмете с максимальной легкостью. Заурядное благоразумие, кстати, требовало того же: не считать это увлечение в таком возрасте слишком серьезным, паче того, последним — сколько раз еще все переменится, мало ли еще сколько их будет. Важно было только, чтобы он не выкинул какого-нибудь фортеля, вбив себе в голову, что он должен и тому подобное; тогда это была бы катастрофа. Анна Николаевна холодела при такой мысли, воображая себе почему-то ту заснеженную равнину, какая предстала им, когда из-под опрокинутого вагона, прорывши в снегу ход, они выбрались наружу, и, не отойдя еще от этого могильного холода, словно подгоняемая им, с тем большей лихостью, встретясь назавтра с сыном, повторяла: «А, сколько их еще у тебя будет! Я, знаешь ли, не очень-то верю в длительные союзы в твоем возрасте… Сколько их еще будет!» Да, наверно, это не так уж и нужно… Она не заботилась, таким образом, не оскорбить в нем романтического начала, провоцирующего искать и находить в возлюбленной окончательное воплощение идеала, но старалась, напротив, привить ему «чуточку» житейской хитрости, здорового умеренного легкомыслия, которое она, ни в коем разе не считая цинизмом, называла «философичностью», интуитивно уверенная, что ум человеческий не изобрел принципа выше, нежели «и это пройдет» — слова царя Соломона. Держа в памяти эту философичность, она и не полагала также нужным оберегать чувство сына от посторонних вторжений, сама по-прежнему касаясь его лишь, как она думала, мягко. Резкие переключения сознания, считала она, будут ему только полезны: полезно с небес почаще спускаться на землю. Именно поэтому, а не по чему другому, она бывала даже довольна — не слишком демонстрируя это, но и не слишком скрывая, — когда Катерина, которая в молодости была хорошенькой, да и сейчас еще очень недурна, и которой, в частности, и поэтому тоже, выбор племянника представлялся совершенно неприемлем, долго молчавшая во время очередного какого-то назидательного разговора Анны с сыном, под занавес уже, — Николай, раздраженный, порывался уйти и был одет, — заметила: — Ну вот, не знаю, хочешь — не хочешь, а я тебе скажу свое мнение. Уважаешь ты меня или не уважаешь, но я скажу. Я очень удивлена. Я молчала долго, как ты видишь, но я очень удивлена. Он не владел еще искусством ни уходить от подобных вмешательств, ни пресекать их в самом корне. Вместо того он глупо спросил, натужно улыбаясь: — Удивлена? Почему же? — Как почему?! — изумилась Катерина. — Да глаза-то у тебя есть или нет?! Где они у тебя? — Где надо… Он хотел было приискать еще какой-то ответ, погрубее, но было уже поздно. — Где надо?! — обрадовалась его тетка. — А я-то думала, они у тебя на ж…! За столом, меж тем, Белла возобновила разговор о театре, и все спорили о том, надо ли человеку искусства что-либо знать или лучше не знать ничего, чтобы свежее и непосредственнее были чувства. Юноша Кессельн, в котором природное сальериевское начало было заботливо усилено еще научно-популярными журналами, стоял на той позиции, что современная наука объяснит скоро каждое движение человеческой психики, изложив его на языке математических формул, и, значит, человеку искусства нужно будет прежде всего усвоить этот язык, дабы в согласье с ним уже моделировать замысел. Белла была не против, но понимала это как-то более лично. — Да, вам надо много, очень много знать! — восклицала она, уже безоговорочно записывая их всех в актеры, хватая со стола нож с обломанным костяным черенком и почерневшим лезвием и указывая им, — вам надо знать и то, и то, и то! Чтобы никто не имел права уличить вас! Она теперь уже по-настоящему гневно взглянула, но куда-то словно бы в сторону, мимо присутствующих, на мгновение отстраняясь. Вероятно, кто-нибудь, скорее всего на кафедре, но возможно, что и из пылких родителей, сильно ее донимал намеками на невежество и неправомочность ее претензий. — А вы думаете, Белла Григорьевна, — засомневался с кушетки Валюев, — они что-нибудь знали? — Кто они?! — Она не остыла еще от привидевшегося ей и говорила с смешным, большим, чем всегда, акцентом. — Ну они… великие… Шаляпин или другие еще… Бетховен?.. — Бэтховен?! — вскричала она. — Он знал жизнь! Он страдал и понимал других! — Что ж, — хмыкнул Валюев, — оттого, что я буду знать, скажем, посадили Ольгиного брата или нет, я буду лучше играть? — Ты лучше играть никогда не будешь! — отрезала Белла. Она комично сердилась, посматривая на своего сына, но тот, не зная еще, куда гнет его приятель, только смеялся, скрестив на груди руки, откинувшись и балансируя вместе со стулом. — Так при чем здесь это? — повторила Белла. Валюев, который обязательно, видно, хотел доказать им всем что-то для себя важное, теперь сел на своей кушетке, тогда как до этого лежал. — Да ведь это и есть жизнь. — Идеи его находились, кажется, в русле традиционного правдоискательства, но Белла в данном случае не желала придерживаться того же. — Это жизнь? — возмутилась она. — Поймали здорового бездельника, когда он тащил кружку с пивного прилавка, и это называется жизнью? Да по нему и так каторга плакала! — Вы этого не можете знать, Белла Григорьевна, плакала или не плакала. Может, он как раз хотел по-другому зажить, работать собирался… — Да уж работать! Ключи да отмычки делать — вот и вся его работа. — Нет, вы не знаете, а он мне говорил. — А собирался, так и нечего было красть. — Так он же пьяный был! — А, пьяный! Пить я его, наверно, заставляла! Ты хорошо соображаешь, как я погляжу! Она, торжествуя, скрестила, как и сын ее, руки на груди, абсолютно забывши, конечно, о чем у них в начале был спор и в чем, следовательно, она только что оказалась права. Впрочем, ни у кого из них еще не доставало способности в разговоре помнить, с чего началось, и выдерживать какую-то одну главную мысль. Поэтому Валюев теперь отстаивал только Ольгиного брата, с которым он жил через двор. — Так надо еще разобраться, почему он пил, — после некоторой паузы возобновил он, опешив все же немножко от того, куда завела его логика беседы. — Да, надо разобраться… У него жизнь так уж сложилась. Ему трудно было ее сразу перевернуть-то… — Жизнь! — вспомнила Белла, но сама не стала логичней. — А у тех была страсть! Понимаешь?! — Нет, вы не правы. — Он уперся и отмахивался теперь от ее искусства. — А то получается, как всегда у нас: наломают дров, закатают на полную катушку, а потом… Вот сейчас говорят же, что ошибок много было… Внезапно это насторожило Кессельна: — Что ты имеешь в виду? — и он по-птичьи наклонил маленькую свою головку. Но примерно было понятно, что имеет в виду тот. Кончился пятьдесят третий год, с марта месяца перемежавшийся разнообразными смутными волнениями. Точно ничего еще не было известно, не появилось еще ничего, кроме, как говорили, какой-то статьи в теоретическом партийном журнале (которого молодые люди, разумеется, не читали), но слухи о том, что были допущены какие-то ошибки, что имелись, по крайней мере, какие-то перегибы у Сталина и со Сталиным, уже распространились и пронизали все общественные слои, классы и возрасты. Здесь, в этой самой комнате, также много уже говорилось на эту тему и много было пылких споров, тем более пылких, что никто из них не ведал толком ни писанной Истории, не догадывался расспросить родителей или других взрослых, что помнят они из того времени, если только что-нибудь помнят, потому что память человеческая обладает не только избирательностью, но и своего рода проективностью, трактуя прошлое в соответствии с канонами настоящего; не читали они еще также толком газет; не имели никакого социального опыта, кроме опыта двора, улицы и школы, обобщить который они все равно пока что не могли, — словом, они были вполне девственны в данном вопросе, но равно и неразборчивы. У Геворкянов, через комнату от них, был сосед, занимавшийся какой-то литературной поденщиной. От него, главным образом, они и узнавали все свежие слухи, которые, впрочем, тут же подтверждались остальными соседями, соседками и родителями. Иногда и на улице, в магазине в очереди, где стояли они, посланные матерями или собравши по кругу замотанную сдачу себе на бутылку вина, какой-нибудь мужчина, одержимый, как и многие в России, страстью к просветительству, любовно анализировал ситуацию, хоть и сам был не особенно сведущ. В политике, однако, как и в искусстве, необходима некоторая чистота восприятия, которую профессионализм и многознание обычно губят без остатка; страдая поэтому от своей неопытности, они, тем не менее, в чем-то были также и искусны и, не утратив еще непосредственного, некорыстного интереса, чутким ухом улавливали незаметные другому колебания и всплески фона, постоянно держась в напряженном ожидании каких-то событий. Только Кессельн, придя в их компанию, сразу не показал, что этих разговоров не только не любит, но даже готов презирать тех, кто ведет их, — не почему другому, кроме как потому, что «все это слухи и неприлично заниматься ими…» У него была какая-то странная, довольно спесивая мать, напоминавшая Анну странными своими идеями насчет того, что прилично, а что нет. Именно поэтому он отреагировал сейчас так резко. Но Валюеву явно хотелось поговорить. Он даже встал и пересел к столу, с того края, куда были сдвинуты грязные тарелки: но он не обратил на них никакого внимания, уставив меж ними локти. — Ну ладно, Белла Григорьевна, — он улыбнулся, в смущенье никчемно трогая пальцами кожу лица то на лбу, то на розовых, опушенных светлым пухом щеках (он был того типа, который называется «кровь с молоком», то есть был очень здоров и силен, но кожу имел нежную, тонкую, под которой видно было, как играет кровь). — Ну ладно. — Он еще раз посмотрел, очень издеваются они над ним или нет. — Я только хочу сказать, что так нельзя судить сразу. У него жизнь была неудачная, вот в чем причина. Он опять говорил про злосчастного Ольгиного брата. — А у меня не неудачная? — спросила Белла. — Я ничего не говорю, у всех неудачная. Так вот и надо разобраться, почему это так. — А почему? — спросил Николай. — Да, вот почему? Почему у меня батька двадцать лет работает, а копейки получает? Почему у меня сестра замуж выйти не может — им жить негде? Почему? Во всем этом надо разобраться? — Так ты все-таки какое даешь объяснение? — повторил Николай. У него самого родился вдруг ответ, но он не хотел сказать его прямо так, сразу, гордясь собою и желая выведать, не ответит ли кто-либо другой так же. — Так почему же, потому что война? — подсказал он. — Да, и война тоже, — не стал спорить Валюев. — Ну и вообще… я даже не знаю сам почему, — признался он покрасневши. — Как-то не задалась жизнь, наверно. Я о нашей семье говорю. Может, мы и сами виноваты. Кое-кто, наверно, и лучше нашего живет. Но, с другой стороны, многие тоже жалуются. И из работяг тоже… Трудностей много еще. Николай обрадованно слушал его, не потому, что был с ним одного мнения, но потому что все сказанное как-то очень удачно ложилось в линию с этой новой его внезапной яркой мыслью. Он даже поерзывал немного от нетерпения, и нетерпение его наконец было замечено. — Ну давай! — ободрил его Геворкян, опять, быть может, не без задней мысли проверить, стоит ли чего-нибудь идея, гордости за которую не умел скрыть его приятель-соперник. — Я думаю, — волнуясь, произнес Николай, — что в чем-то ты прав, конечно. У нас есть трудности с жильем и в сельском хозяйстве отставание… это верно. Но мне кажется, что все это не имеет значения. Да, не имеет. Все дело здесь в том, что наша страна — совершенно особенная… Все дело в том, — затаив дыхание, сказал он, — что все мы живем для будущего… Так же как и те, кто готов был в революцию совсем погибнуть, говоря: «Мы боремся не за себя, не ради своего счастья, но ради счастья будущих поколений», и точно так же все последующие поколения то же самое должны были говорить и думать, погибая… Вот. Иначе все лишается смысла. Поэтому то, что есть сегодня, не имеет такого уж значения… Он запнулся и не знал, не имея навыка, достаточно ли сказанного, чтобы убедить других и привести их ко своей вере. Самому ему это казалось удивительно естественным — думать именно так. Друзья, однако, хотели как-то возразить. «Видишь ли…» — задумчиво начал Геворкян, не подобравши еще слов, но уже желая, тем не менее, заявить о своем несогласье и помогая себе рукою с крупными красивыми ногтями, которою он поводил в воздухе, машинально любуясь ею. Но в этот момент за дверью раздался какой-то шум, возле нее послышались чьи-то шаги и почему-то детские голоса; с той стороны кто-то поворачивал ключ. Розовое, квелое лицо Вени просунулось в щель. — К вам идут, — прошептал он, втискиваясь целиком и сам себя спьяну прищемляя дверью. Гости были еще на первом этаже; ему сказали о них игравшие в парадном и обогнавшие их потом по лестнице маленькие девочки — в этом доме, как в деревне, дети всегда бежали вперед, неся жителям важные вести. — Я постою здесь, — предложил Веня, прислоняясь к косяку. Он собирался сказать еще что-то о том, что он успел увидеть сверху, но успел лишь показать на пальцах, сколько их… За дверью снова зазвучали звонкие голоса детишек: сюда, сюда, здесь! — дверь отворилась, теперь весьма решительно и резко, и две девические фигуры появились на пороге и некоторое время стояли, как бы давая себя рассмотреть замершим молодым людям. Когда Николай после нескольких мгновений этого разглядывания обернулся и изменил позу, потому что смотреть так, уставясь, было уже неприлично, то ему показалось, что чуть ли уже не наступил вечер и спустились сумерки, настолько все как-то вдруг помутнело и стерлось в мерцающей, посеревшей воздушной среде. Он даже испугался этого эффекта, испугался того, что слепнет и что цветовое зрение уже ему отказало. Глаза его и в сомом деле слезились. Он потер их, с неудовольствием заметив, что точь-в-точь повторил жест их близорукой гостьи, брюнетки с большим и нечистым лицом, которая, пройдя вперед, рассматривала, что это такое у них на столе. По молодости лет она еще не постигла всех хитростей или нарочно пренебрегала ими, полагая, что «не это главное», и напрасно долго оставалась лицом к окну: при ярком прямом освещении видна была неровная, бледная кожа, пошедшая от оживления пятнами, и такое же неровное по цвету зимнее пальто с облезлым воротником, залоснившееся сукно которого отдавало в какую-то прозелень. Глаза ее были живы, а лоб высок, но даже чересчур, продлеваясь куда-то к темени, как то бывало в средние века, когда женщины выщипывали себе волосы надо лбом. Не дожидаясь, пока кто-нибудь сообразит поухаживать за нею, держась довольно расхлябанно, но потому, без сомнения, что привыкла скрывать за этой расхлябанностью свое смущение, она кинула пальто на кушетку, оставшись в белой газовой, ей не шедшей блузке и расклешенной юбке, расходившейся почему-то не шатром, а лишь в одной плоскости, в стороны от узких бедер. — Ну что же вы, черти! — сказала она, вытаскивая из сумочки с державшейся на соплях ручкой очки. — Приглашайте! Вы что тут за столом сидите, в карты дуетесь? Вторая прошла, не раздеваясь, на середину комнаты с видом на редкость напыщенным, более всего, конечно, из страха сказать или сделать что-то, не дай бог, лишнее и тем уронить свое достоинство. Она была, вероятно, из обеспеченной семьи, где ее научили следить за собой, и ноги ее были стройней, чем у ее приятельницы, но в ней зато имелось что-то совсем уж отталкивающее благодаря надутому виду или особенной какой-то конструкции лица, придававшей ему сходство с лицом осьминога. Белла Григорьевна, которая так и не могла понять, обижаться ей на предположение брюнетки о картах или нет, после того как Кессельн, стронувшись наконец с места и засуетившись, остря и хватая девушек за руки, представил их, не выдержала и все-таки поинтересовалась: — А почему вы решили, что мы сидим за картами?.. Мы, разумеется, играем иногда в карты, но ведь не обязательно, раз мы сидим за столом, то, значит, за картами… Она подозревала, что умненькая девушка-интеллектуалка приняла их, ее саму, ее сына и все общество не за тех, подумала о них слишком просто. Но та, несмотря на молодость, успела уже устать от своего интеллектуализма. — А, — пренебрежительно усмехнулась она, — так вы все разговариваете… А помнишь, — обратилась она к Кессельну, — как мы у Аньки всю ночь в карты дулись?! Веселый взор ее, перебегая с одного из них на другого, задержался на Николае чуть дольше; он понял, что, может быть, понравился ей и что она, в следующую секунду начавши говорить взахлеб, воодушевлена его присутствием. — Так вы что же, действительно, умными разговорами здесь занимаетесь? Интересно, о чем же? — иронизировала она, усаживаясь на свое пальто, брошенное на кушетку, и пробуя вокруг себя матрац кулаком: правда ль, что ложе это так неуютно и так жестко, как кажется на вид. — Молодой человек, — показала она на Николая, — не хочет, по-моему, представиться? Тот неловко поклонился и, чтобы скрыть выражение недоброжелательства, которое он испытывал к ней, отошел и стал к окну. — О! — закричала она, — превосходно! Какие манеры! Он у вас всегда так? — смело дернула она за рукав халата чем-то отвлекшуюся или вообще немного подавленную этим напором Беллу. Та не нашлась что ответить, но поднятый шум как будто начинал ей нравиться, обещая новые еще неожиданности, и она вскинула на нее черные глаза с каким-то даже оттенком признательности. Они должны были все же прийтись друг другу по вкусу, и обе уже чувствовали это. Вторая подошла к окну. Очевидно, не очень-то любя свою подругу и будучи о себе высокого мнения, она страдала от того, что та завладевала так сразу (как завладевала, безусловно, всегда) общим вниманием, не давая никому вставить слово или как-то проявить себя. Сообразив, что стоящий у окна тоже вроде бы не одобряет той, она надеялась найти в нем сообщника, хотя бы на эти несколько минут, чтобы отыграть какие-то свои позиции. — Ну как вам все это? — брюзгливо оттопырила она губы. У нее было странное полное, близкое к отечному лицо, еще не дряблое, юное и свежее, но какое-то такое, что в эту юность и свежесть не верилось, не верилось в их устойчивость: словно эти пышущие здоровьем щеки поддерживались изнутри какими-то непрочными тяжами, могущими в любую минуту лопнуть и превратить обладательницу этих щек в рыхлую, обрюзгшую тридцатипятилетнюю поблекшую красотку. Не зная, что сказать ей, Николай пожал плечами и спас себя тем, что указал ей на входившую в этот момент в комнату беременную соседку, любопытствующую проведать, какие же это дамы появились у молодежи. Она вошла уже без стука, как без стука должны были наверняка — Николай хорошо представлял себе это — войти сюда скоро все остальные, кто только вообще сюда был вхож, и муж ее в коридоре, как это было видно через неприкрытую дверь, уже спешил сюда, докуривая, давясь, папиросу и алчно вглядываясь пока что, не различая против света, кто же там стоит у окна. Оттого, что эти люди, самых имен которых он зачастую не помнил и которые никогда в его жизни не имели и вряд ли могли иметь какое-то значение, вдруг возомнят, видя его рядом с этой девушкой, что она — его, его избранница, Николаю стало еще хуже. Он повернулся спиною ко всем, изображая, будто занят происходящим на улице. Снаружи как будто потеплело, воздух казался влажен, согреваемый тусклым декабрьским солнцем, стоявшим над брандмауэром дома напротив. Легкая дрожь этого сырого воздушного слоя, которую, мнилось, улавливал глаз, мельтешенье одетых в черное людей среди белых, лишь чуть потемневших сугробов вдоль мостовых, напоминали тот день, когда они с матерью попали в катастрофу. Он посмотрел вниз во двор, испещренный маленькими следами детей, на ветви деревьев с оставшимися кое-где, не облетевшими покореженными листьями и подумал о том, что совсем не знает природы, не умеет видеть ее и многое теряет, безвылазно торча здесь, в пожираемом страстями городе, где вся жизнь — как один день, и разность не только между хорошей и плохой погодой, но и меж временами года почти не важна. Он попытался вспомнить, какая была погода в эти дни в прошлом году, и не смог: вся прошлогодняя зима померещилась ему как один день, серой и насыщенной влагой. Еще он представил себе, как через несколько минут они все вместе пойдут сквозь этот осмос, плотный и словно бы даже неподатливый, который оставит изморось на их лицах, и сказал себе, что любит вот так, с своими приятелями бездумно и бесцельно брести по городу, туда, куда его ведут, брести со слабой, тлеющей надеждой… Но едва он сказал себе так, как что-то тотчас же восстало в нем против. И он примерно представлял себе, что это такое и отчего. От того, что рядом с собою самим, бредущим по этому предпраздничному городу, он начертил себе две эти женские фигуры со всеми деталями их обличья. По мере того как входили они в эту комнату, как поворачивались, начиная болтать, как показывали себя, по мере того как неслышно наполнялась эта комната людьми, в нем самом, шаг за шагом, движенье за движеньем, параллельно всему этому, росло одно, столь знакомое чувство. Он заранее предвидел, чем все это кончится! И каждый шаг, каждый штрих подтверждали его предвиденье, стремительно таща к развязке… Это не было даже по-настоящему разочарованием, это чувство, первое дуновение которого он ощутил еще на улице, перед этим домом, даже еще не войдя сюда, и подступившее куда-то к горлу, когда он — в который раз! — увидел эти коридоры, затем эти комнаты, когда едва обдало его нищенским запахом этой изуродованной деревни, чудовищно перекомпонованной и втиснутой раз за разом в убогие ячейки прямоугольной трехмерной решетки, едва сопричастился он жизни ее обитателей. Нет, он еще именно что вчера или неделю назад, когда впервые зашла об этом речь, чутьем угадал, что «ничего не будет»; он забыл теперь даже, на каких данных основывалось его чутье, но сейчас это уже не имело значения, а существенно было лишь то, что, увидев воочию этих девушек, он должен был убедиться, что все это так и есть. Он испытывал уже не разочарование даже, а буквально какое-то отвращение и к самому себе, и ко всем без разбора, кто только находился здесь, тоску, сжавшую его сердце так, что лишь словно через пелену он мог наблюдать происходящее. Он не вникал уже в то, что они говорили, принуждая себя только улыбаться, если все смеялись, и поворачивать к говорившему будто чужую голову. Однажды он попробовал заговорить сам, но у него ничего не вышло. «Что это вы там бурчите?» — крикнула ему брюнетка, а та, что стояла все еще возле него, посмотрела опасливо. Ему, однако, было уже все равно. Он думал лишь о том, насколько ему знакомо все это. Та же глухая тоска, сколько раз она охватывала его и просто так в гостях у кого-то, не только под праздник, тоска, и более того — отчаяние, отчаяние ни с чем не соразмерное, проникнутое такой безнадежностью, будто ему на роду было написано остаться сидеть среди них вечно, вечно видеть те же лица, вечно слушать их шутки и препирательства и вечно делать вид, что и он с ними, что и он компанейский, хороший парень, что ему нужно все это, что здесь его место. Сейчас эта безысходность была вовсе глупа: ведь ни этот дом, ни эти девушки ничего не значили сами по себе, там, куда сейчас все они должны были отправиться, мог оказаться совсем другой дом, совсем не такая, не похожая на этих, хозяйка, там могли, в конце концов, быть и еще другие какие-то девушки, — но отчаяние, бушевавшее в нем, было сильнее посулов разума. «Ничего не будет, ничего не будет, — твердило оно, забивая все остальное, — все будет точно так же… Ничего случиться не может…» Вмиг ему сделалось себя жалко. Все прежние случаи, когда вот так же, в безумной надежде входил он в какой-нибудь дом и от порога, обозрев гостей, расположившихся у стола, убеждался, что ее нет, что нет вообще никого, к кому бы он мог почувствовать симпатию, а такое же подавленное бешенство разрывало его изнутри, припомнились ему. И вдруг, словно пелена, мешавшая ему видеть, расслоилась и образовала две завесы, наподобие театральных задников, и он поверх всего того, что было здесь, рядом, гораздо яснее мог видеть другие лица, в эту минуту помстившиеся ему бесконечно более дорогими: лица близкой родни его, деда, матери, бабки и теткиного мужа Василия. И хотя заранее было известно, что Новый год они будут встречать раздельно, и что никогда в полном составе вместе не встречали, они неожиданно все представились ему за одним столом; а он сам, он стоял на пороге, и, обернувшись к нему, они радовались тому, что он наконец с ними. У него даже возникла мысль, что собрать их в самом деле реально: стоит ему лишь сию же минуту загодя обзвонить их всех, и тогда, уступая прихоти любимого внука и племянника, они отменят своих гостей и поспешат к Стерховым или к тетке. Что он, тем не менее, никогда не сделает этого, было ясно ему сразу же, но все равно, и после того, как видение рассеялось и он опять очутился в телесном мире, у него осталось соображение о том, что все же приятнее будет провести праздник дома; тот же Василий, как ни хаяла его Катерина, был остроумен и за столом один способен был сделать Новый год веселым. А кроме того, подумалось ему, если к той же тетке приглашены еще какие-то гости, пусть взрослые, но, возможно, тоже интересные, то будет и совсем хорошо. Надо было лишь вызнать, кто приглашен к тетке, а кто к Стерховым… Покидая этот дом, чьи лестницы и перила словно еще раз подтверждали ему: да, ты не ошибся, — он уже твердо знал, что сейчас расстанется со своими приятелями. Не вытерпев, понукаемый будто каким-то злым бесом, дойдя до середины пути, — они шли пешком — до Трубной, он сказал им об этом. Он даже не предварил этого, как собирался было, телефонным звонком домой и якобы каким-то услышанным важным известием, которое и меняло, дескать, коренным образом его планы, препятствуя остаться с друзьями. Повинуясь опасному импульсу, он не сделал даже этого, просто отказавшись беспричинно, идиотски, безо всякого хоть маломальского намека на повод. Они были поражены его отказом, оскорблены и не знали, что им делать, негодовать или смеяться над ним. Некоторое время они шли, уговаривая его и доискиваясь объяснения; потом, решивши дать ему время одуматься, они взяли с него слово, что он придет к ним сегодня лее вечером. Он согласился: допустить, что намеренье его не каприз, но нечто серьезное, они все ж не могли, — это предполагало бы наличие уж какой-то системы отношений, какое-то расхождение или нежелание, какую-то пропасть меж ними, заглянуть куда было страшно и ему, и им. Сказавши им, что сейчас он должен идти к бабке с визитом — изобретательность его так жалко и так никчемно сработала наконец, — он свернул от Рождественского бульвара в Малый Кисельный переулок, тогда как им надо было подыматься к Сретенке. Но пройдя квартал, он свернул еще раз направо и опять оказался на площади, которую быстро пересек, стараясь дерлсаться в людском потоке, точно боясь, что друзья его, тоже переменив маршрут и вновь выйдя на площадь, заметят его. Затем он вскочил в троллейбус и доехал до Арбатской площади. Он снова был недалеко от дома. Из устья Арбата вываливала толпа взбудоралсенных людей, тоже ждущих праздника как чего-то такого, что совершенно и вдруг обратит их лсизнь, — ему теперь было абсолютно ясно, что все они надеются на это, он читал это в их лицах, вдруг лишившихся обыденности, — и оттого, что он, так глупо обойдясь с собою, лишился всякого основания на что-то надеяться, чего-то хотеть и как-то участвовать в этой вселенской мистерии, настроение его мгновенно испортилось, и в душе появилось прежнее отчаяние, но только с другой подоплекой. От сияния заснеженного пространства обширной, тогда еще не изрытой туннелями площади, от пестроты фигурок на этом белом поле у него зарябило в глазах и голова его закружилась. Некоторое время он шел, опустив голову, глядя себе лишь под ноги, мнясь, наверно, прохожим каким-то юным романтиком, поэтом, а сам думая как раз о том, что нет в нем ничего кроме суетности, и мечтания его также — лишь суетны, и что ему необходимо стать другим, что отныне его жизнь пойдет иначе… Путь ему был так хорошо знаком, что он мог бы пройти его ощупью: неподалеку, в Крестовоздвиженском переулке, и жила его тетка, у которой он теперь квартировал, бегая чуть не ежедневно если не к Стерховым, то, по крайней мере, в их направлении. Дорога шла через неасфальтированную еще, пока что еще только изрытую траншеями, с кучами булыжников Молчановку, мимо дровяного склада, из ворот которого выезжали в том числе и лошади, груженые дровами; здесь пахло навозом, дровами, а потому деревней. Не доходя до Собачьей площадки, в Николо-Песковском переулке жила его Ольга. Не вполне ясно понимая, зачем он это делает, Кнетъирин машинально двинулся туда. Он был то что называется опустошен, обессилен и, вспомнив, что вечером к тому же еще уезжает дед, которого надо будет провожать, мрачно сказал себе, что идти объясняться к Геворкяну энергии у него уже не будет и, значит, все останется как оно есть. У него болела иногда голова, чаще всего от усталости, от долгих, таких, как сегодня, нервных напряжений. Уже всходя по ступенькам деревянного крыльца, он ощутил это знакомое предвестье боли, какую-то тяжесть под левым глазом, и когда потряс головой, это ощущенье еще упрочилось. Тогда он сказал себе, что идет сюда лишь для того, чтобы они (те, к кому он шел) не связывали его непоявление с случившимся у них. Ольга открыла ему, зареванная, опухшая, сделавшаяся вдруг одутловатой лицом, в замурзанном вечном своем домашнем платьице и обвислой кофте, чем-то похожая на его бабку, Татьяну Михайловну. От входных дверей она провела его в первую их комнату, сразу же возле дверей, где обитал обычно брат, когда гостил дома. Вторая их комната находилась после ряда соседских комнат на другом конце коридора. Эта была узенькой, не каморочкой даже, а настоящей камерой. Сейчас она загромождена была еще вторыми оконными рамами, которые этот умелец, вынув из двух окон, в торце и на боковой стене, взялся ремонтировать среди зимы. В комнате было промозгло, и, удивленно рассматривая эти гнилые, наполовину разобранные рамы, а также куски битого стекла, потому что тот не сумел, конечно, вынуть их аккуратно, Николай не сразу заметил в накинутой на плечи шубе в углу стоявшую Ольгину мать, молча, в свой черед без особенного недоброжелательства, но со всегдашним странным любопытством разглядывавшую его самого. В руках у нее была тряпка, и методически, завиток за завитком, она протирала единственное украшение этого угрюмого закутка — фаянсовую, склеенную многократно статуэтку, изображавшую молоденькую крестьянку в сарафане и со снопом. В правильных, единообразных движениях этой женщины было что-то устрашающее; Николай и прежде замечал, что страсть к порядку у нее была иной, нежели у его матери: здесь, ему мерещилось, была какая-то стадия, для Анны недостижимая, — здесь это было целью, довлеющей себе самой, а там лишь средством спасти и удержать что-то. Женщина эта смотрела сейчас на него с некоторым даже сожалением, хотя, казалось, это он должен был бы соболезновать ей. Но она будто прозревала его насквозь, будто осведомлена была уже обо всем, что произошло у него получасом раньше, обо всей его нелепости; и у него возникло подозрение, что кто-то, вызнавши все, уже позвонил сюда по телефону. — Я слышал, у вас случилось… — пробормотал он, на зная, как начать. Она довольно равнодушно и не без насмешки даже ответила: — Да… вот какие дела! Уж у нас не соскучишься! — Она словно и впрямь имела при этом в виду не столько себя и блудного своего сына, сколько его самого. Затем она вышла. Он, так и не раздеваясь, не расстегнув пальто, неловко прижал к себе, целуя в голову, девочку, неспособную уж больше плакать и переживать. — Ну что, — спросил он осторожно, — мать не отпускает тебя? Не подымая некрасивого лица, спрятанного в грубую ткань его пальто (ему почему-то было от этого неловко еще сильнее, да, по-видимому, и она ощущала какую-то натянутость меж ними и ложь), она сказала, не разжимая зубов и вполголоса, боясь сфальшивить, если будет кощунствовать громко: — Мать — сволочь!.. Как будто ей это очень нужно, чтобы я была здесь. Она не беспокоится обо мне ни вот столько, ей просто нужно, чтоб и я пострадала, если он страдает… Как же, он там, а я буду, видишь ли, веселиться!.. Ненавижу ее! Он попытался каким-то жестом, пожатьем руки дать ей понять о своем с нею единстве, но сделал это как-то не так. Будто догадавшись о его на самом деле холодности, она подняла голову. — Ты что? — спросила она. — О чем ты думаешь? Он все равно молчал, со страхом, но и с каким-то весельем окончательного падения осознавая, что возможность что-то сказать уходит все дальше и, в сущности, уже упущена. Удивление той все росло, оцепененье ее серых глаз сменилось злобой, но лишь отупело, не трогаясь с места, он наблюдал, как белесые брови ее, росшие щеточками возле переносицы, полезли кверху, собирая на крутом лбу складки двумя ровными полукружьями. Ему, однако, показалось теперь, что он забыл, как росли они прежде, вернее, что росли они именно не так, и только ощетинились сейчас от гнева. — Ну, это ты напрасно, — прошептал он. Но она уже высвободилась из его рук, резко повернулась, запахивая расползающуюся кофту, и вышла из комнаты. Он постоял еще с минуту, сомневаясь, не пойти ли ему за нею в тот конец коридора. Потом приоткрыл дверь и выглянул. Ее не было в коридоре, зато у самых их дверей, обитых черной клеенкой, соседка стирала в детской ванночке, установленной на табуретке, а другая говорила, подбоченясь, по телефону. Тогда он тихо выскользнул из квартиры. К счастью, он помнил систему их дверных замков и запоров. * * * Едва он снова оказался на улице, как тотчас же ему расхотелось идти к Стерховым и присутствовать на семейном обеде, где все сразу же должны были заметить, что с ним что-то произошло, и где он не сможет совладать с собою, держась независимо. У него возник план подойти, чтобы проводить деда, прямо к поезду, а до того часа побродить по улицам, постепенно приближаясь к вокзалам. Однако, пока он дошел до Никитских ворот, голова его разболелась уже по-настоящему и он почувствовал, что пробыть три часа на ногах не сможет. Он возвратился к себе домой, то есть к тетке, в Крестовоздвиженский, и, благо ее не было дома, просидел эти три часа в темноте, не зажигая света и не отвечая на звонки, в пыльной ее, заставленной обветшавшими вещами и не прибранной еще перед праздником комнате. У Стерховых в это время обедали, поругивая его и споря о том, неуважение ли это или просто детское легкомыслие. Его выручило отчасти то, что, помимо него, отсутствовал также еще муж Катерины, отмечавший праздник на службе с приятелями. Потом Стерховы стали прощаться. Татьяна Михайловна крестила мужа, шепча: «Храни тебя Бог», — как заклятие. На лицах дочерей изобразился суеверный страх. По обычаю все присели, причем Анна, как и всегда, требовала, чтобы не сидели на мягком, а также чтобы ноги были подняты на мгновение от земли. Потом снова они целовали Николая Владимировича. На улице казалось сыровато, но одновременно будто и похолодало против того, что было днем. Еще в такси, где откуда-то дуло, Николай Владимирович озяб. Он приехал на вокзал задолго до срока, когда поезд еще не подавали, и спустился вниз, в зал ожидания. Там не было свободного места. На скамейках с высокими спинками спали, как и прежде, вповалку женщины и дети, и отцы с опухшими от переутомления лицами, с набрякшими веками, подымали мутные глаза на проходящих, оберегая пожитки. Тяжелый, специфический вокзальный смрад стоял в воздухе. Поодаль цыгане расположились прямо на полу табором. Какая-то молодая баба, стыдясь, приподнявши подол, доставала из-под него кошелек с деньгами. Николай Владимирович тоже машинально ощупал свои деньги в заколотом английской булавкой нагрудном кармане. Взгляд его упал на какого-то мужика, спавшего почти возле самых ног его на полу. Мужик, видно, понаторел уже в таких путешествиях, не первый раз пересекая из конца в конец огромную страну. Поразительно было то, как он сумел свернуться калачиком, так что занимал, наверно, не более квадратного метра всем своим телом, и сюда же, в этот квадратный метр вместился и его мешок, на который он положил голову, обнявши его обеими руками. С ногами своими он также обошелся очень ловко, сняв до половины сапоги, — чтобы ноги отдыхали, но также и чтобы не лишиться сапог совсем. Николай Владимирович, когда он представлял себе порою, что уйдет из дому, бросит службу и будет скитаться по России, почему-то всегда тоже воображал себя спящим вот так же, как мужик этот, на полу на вокзале. Именно такой должна была быть его первая ночь, и сколько их суждено было б, если б он только решился на это, потом. С замиранием сердца он нарисовал себе, как постепенно будет изнашиваться его одежда, как затем кто-нибудь из добрых людей подарит ему такие же сапоги; и с каким нелепым восторгом Николай Владимирович подумал, что нужно будет обязательно запомнить эту хитрость с сапогами — как будто и впрямь ему могла представиться такая возможность спать где-то в углу, спустивши с натруженных ног наполовину грязные кирзовые сапоги. Он почувствовал непонятную нежность к этому мужику, младенчески причмокивавшему во сне и, быть может, спавшему-то так крепко оттого, что он выпил накануне, и вдруг отдал себе отчет в том, что может теперь ответить на тот вопрос, который задавал себе давеча: зачем он едет, что за бес толкает его под ребро. Он вдруг сказал себе, что важнее всего в этом путешествии было ему не проявить, как предполагал он, свою обособленность («Вовсе нет!» — с силой сказал он себе, вспомнив о Татьяне Михайловне), но просто еще раз, наверно, уже в последний, поехать по железной дороге опять на восток, чтобы увидеть ту, глубинную Россию; отдаться на мгновение панике забитого людьми вокзала; потом ехать куда-то, прильнув к грязному, замызганному окну, узнавать когда-то виденные полустанки; потом идти по пролеску, вдыхая запах оставшейся уже лишь намеком русской деревни; зайти в избу, содрогаясь от ее нищеты и грязи, очутиться, наконец, в лесу или в поле, — словом, коснуться перед смертью еще однажды всей той жизни, которая теперь уже распадалась, исчезала, которая была ему дорога и бытие которой, хоть он и не жил ею прямо, он носил в себе, сознавая своею. В этот момент он увидал внука. Когда Николая Владимировича грызла порою совесть, что он не умеет найти общего языка с внуком, не умеет разговориться с ним по-настоящему, перешагнуть барьер взаимной отчужденности, что мальчик, живя вдали от него, теряет что-то хорошее, присущее им, Стерховым, которое он, его дед, обязан был развить в нем, и когда он, исподволь подготовясь, помня что-нибудь характерное, сказанное во время их предыдущей встречи, приступал к разговору сызнова, то всегда убеждался неожиданно, что перед ним стоит уже совершенно иной человек, движимый уже иными интересами и иной волей, причем постичь так сразу смысл этих перемен, уловить их общую суть Николай Владимирович был не в состоянии. Так было и на этот раз. Ему снова оставалось лишь недоумевать о причинах, приведших к тому, что внук был уже не тем, каким он покинул дом сегодня в полдень. Поэтому он промолчал, не осмелясь спросить у внука, почему тот не пришел к обеду. — Может быть, мне поехать с тобой? — засмеялся внук, тоном своим показывая, впрочем, что вопрос его вовсе не серьезен. Они выбрались наружу: протискиваясь сквозь спящих или просто таращившихся в пространство людей. Внук, перехватив у деда мешок, волочил его теперь понизу, потом вскинул на плечи. — Так, может, мне и вправду поехать? — повторил он, пытаясь понять, как выглядит с мешком за плечами. Николай Владимирович сказал смущенно: — Ты ведь знаешь, что это невозможно. — Да. А жаль. Мне как-то не приходило в голову, что это было бы лучше всего. Николай Владимирович жалел его, но еще больше ощущал в душе своей какое-то смятенье оттого, что короткий разговор этот означал по сути дела, что естественный порядок вокруг нарушился и они с этим мальчиком поменялись ролями: как ни дико теперь это звучало, но не он уже завидовал внуку, а внезапно ему завидовал внук. Мир переворачивался перед ними. Чтобы вновь обрести устойчивость в нем, они оба стали вглядываться в даль, где в черноте мигали какие-то железнодорожные невнятные сигналы. «Семафор дали, семафор открыли», — беспокойной скороговоркой сообщали какие-то люди, всматриваясь в изгибы блестевших в прожекторных лучах путей и переплетения проводов. — Николай Владимирович! Николай! — закричали сзади. Это была Галина Васильевна. — Вы вдвоем?! — не удержалась и спросила она, хоть и знала, что Николай Владимирович терпеть не может провожаний и не допустит дочерей везти его на вокзал. Они кинулись к ней навстречу. Она и сама была одна и тащила большой рюкзак и еще чемоданчик в руке. Николай Владимирович, подбежав, стал упрекать ее, что она не предупредила их, что поедет одна, и не попросила за нею заехать. Она с трудом сняла мешок, лямки которого никак не желали слезать, войдя в мягкую ватную толщу шубы. — Тише, тише, — просила она, — рукав оторвете! Вы знаете, мама собралась ехать меня провожать, но плохо себя почувствовала, и я ее не взяла. — Да вашей маме восемьдесят лет! — Ну ничего, она у меня бодрая старушка. Так, смеясь, сгибаясь с непривычки под тяжестью мешков и чемодана, они прошли еще немного вперед и остановились, так как не было известно, где окажется их седьмой вагон. На соседнем пути стоял состав на Ташкент. Два узбека в телогрейках поверх халатов тащили ковер. За ними плелась патриархальная какая-то семья с бабаем, опирающимся на палку, ветхим и недовольным тем, что молодые дочери его (если только не жены) то и дело теряли разбегающихся своих татарчат. За этими прошел какой-то важный узбек в драповом пальто, в белых бурках и каракулевой ушанке. Разговаривая с русским своим собеседником, одетым примерно так же, он грозил ему пальцем и все повторял: «Нэ докажитэ, нэ докажитэ». Они стали неподалеку, и разговор был у них, кажется, о национализме. Навстречу им прошла пьяная русская компания, провожавшая невменяемого уже приятеля и забывшая, в какой ему надо вагон. Наконец, пугающе неслышно, потому что все отвлечены были появлением узбеков и русских и их криками, подошел их поезд. Сперва где-то в уголке глаза возникал отблеск оттого, что под тяжестью вагона светлый рельс прогибался и бликовал, затем оттуда же надвигалось неясное темное пятно, и лишь тогда ухо различало стук буферов и легкий шорох близко подобравшейся массы. Они занесли вещи в вагон и сели там в полутьме; полный свет не был еще зажжен, горели лишь тощие лампочки в проходах. У них был плацкартный вагон, в их отделение еще никто не пришел, и нужно было сторожить вещи. Они сидели тихо, наблюдая в окно за казавшимся отсюда ярко освещенным перроном, откуда должен был сию минуту отойти поезд с узбеками. После той катастрофы Николай некоторое время боялся ездить в поезде, теперь это снова пришло ему на ум, и он хотел спросить деда: нет ли у того такого чувства или предчувствия, что с ними что-нибудь случится (считалось, что у Анны, например, в тот раз было такое предчувствие). Он, однако, благоразумно решил этого вопроса не задавать; он видел, как вся горит от возбуждения, но тем не менее молчит Галина Васильевна, и хотел подражать ей, сдерживая себя. Ее благородное, с правильными чертами лицо было красиво в этом боковом рельефном освещении, и Николай невольно сравнивал ее с своей матерью. Он попытался вообразить себе встречу Галины Васильевны с сыном, про которого столько слышал и который, воображаемый, давным-давно включен был уже в мир его фантазии: он часто рисовал себе приезд того в Москву, их встречу, удивление того, старшего, перед тем, насколько умен этот, еще не видавший жизни, юноша, и тому подобное. Представив себе его и сейчас по фотографиям, которые он как-то видел у Галины Васильевны, привычно жалея о том, что такого старшего, подлинного друга, идеального повторения его самого, у него нет, он вдруг неожиданно, непонятно почему вспомнил и о своем отце. Его отец умер, когда Николаю было пять лет; он его почти не знал и редко думал о нем. Он не мог даже сказать, что чувствует в том какую-то потребность, что ему это для чего-то нужно. Иногда, натыкаясь в старом, отслужившем свое чемодане на отцовы письма, он пробовал их читать, но, как правило, у него недоставало энергии надолго. Фотографий и вообще сохранилось лишь несколько. Часто говорили, что он похож на отца, ему это нравилось; но еще чаще (большинство теперешних знакомых отца не знало) говорили, что он похож на мать. Это нравилось ему меньше — быть похожим на женщину казалось несколько унизительным. Тогда он извлекал из коробки отцовы фотокарточки и, глядя то на них, то на себя в зеркало, отыскивал одинаковые черты. Этим как будто и исчерпывались их отношения. Мать предпочитала об отце не говорить — в лучшем случае о том, какие у него были «золотые руки» и как он мог все сам сделать, — полагая, что незачем акцентировать внимание ребенка на отце и, кажется, просила о том же всю остальную родню. Сама она считала, что у нежелания ее вспоминать об умершем есть объективные причины; эти объективные причины были те, как подозревал, однажды рассуждая сам с собою на эту тему, Николай Владимирович, что, как и сам он, она просто не любила вспоминать о своей молодости, стыдясь хуже, чем стыдилась бы разгула, своих иллюзий и своей неискушенности. Как бы то ни было, сын пока что духовно подчинялся ей, и вот только сейчас, впервые к смущению его и позору, ему понадобился вдруг отец. Он впервые задумался о нем. Впервые те несколько эпизодов пришли ему на ум, что сохранила случайная детская память, но он увидал своего отца как бы живого, может статься, даже воскресшего. Отец был в шапке-ушанке, в полушубке и в валенках, как на какой-то из фотографий. В руках его была тетрадь, не тетрадь, собственно, а так называемая «Амбарная книга» (там так и было видно издали — «Амбарная книга»). Поодаль возвышался лес, недостроенный не то дом, не то склад выступал в углу, слева. Почему-то это было как раз там, куда ехали сейчас дед с Галиной Васильевной. Сын ее тоже должен был быть где-то рядом. Его отец был над ними десятником и возвышался огромным, тяжелым и сильным, каким он никогда при жизни не был. Молодой глуховатый офицер-танкист с бойкой женой пришли на соседние места, когда до отхода поезда оставалось минут семь, не больше. Их никто, слава богу, не провожал, и можно было выйти на перрон. По-прежнему молча они прошлись раза два туда и обратно вдоль страшной щели меж краем платформы и корпусом вагона. — Ты, может, пойдешь уже? — предложил Николай Владимирович. Тот замотал головой: нет, нет. В эту секунду объявили отправление. Раздробившись на маленькие кучки, кругом стали прощаться. — Ну, попрощаемся и мы, — сказал Николай Владимирович. Неловко они поцеловались, замечая подробности прикосновения кожи и губ. Галина Васильевна тоже хотела было его поцеловать, но не решилась, подумав о его бабке (о Татьяне Михайловне); он тоже не осмелился подставить ей щеку, как деду. — Скорее, скорее, Галина Васильевна, — заторопился Николай Владимирович, помогая ей взойти в тамбур вперед других. Потом шагнул и сам. Галину Васильевну затолкали вглубь. Приподнявшись на цыпочки, можно было видеть ее лицо, дед был ближе. Николай крикнул ему, чтобы они шли в вагон. Идя назад, параллельно им вдоль вагона, он смотрел, как они, маша ему руками и стуча в стекла костяшками пальцев, продираются к себе. Поезд тронулся снова незаметно и беззвучно. Еще не уловив ясно этого, не поверив ощущенью, Николай остановился, и дед в окно улыбнулся его растерянности. Несколько мгновений он шел за поездом, держась рукою за стенку вагона. Потом кто-то помешал ему; пока он обходил этого человека, поезд набрал уже ход и шага перестало хватать. Николай отошел на середину платформы, чтобы лучше видеть, но тут же потерял их из виду. Белое лицо деда в последний раз померещилось ему, мелькнуло где-то наискось впереди, но он не был убежден уже, что это точно дед. Он остался один. |
||
|