"Предания случайного семейства" - читать интересную книгу автора (Кормер Владимир Федорович)

IV

Письмо от двадцать шестого января сорок третьего года было последним. Некоторое время Стерховы надеялись, что по инерции он продолжает писать им в Чкаловск, а там нелюбезные соседи медлят с обратной отправкой в Москву. Татьяна Михайловна написала туда, но те ответили им довольно скоро, что писем не получали. Еще неделю или две положили ждать, уповая, что он ранен, пусть тяжело, пусть лежит в госпитале и не может сам написать, ни даже продиктовать адреса или попросить кого-нибудь, но во всяком случае жив, и не пройдет и двух недель, как все разъяснится. Еще некоторое время Николай Владимирович подозревал, уж не пожаловалась ли Александру на что-нибудь Людмила, в результате чего он обиделся на них и по малолетству решил помучить и проучить молчанием. Это, однако, уж совсем мало было похоже на правду.

— А может, и проще все гораздо, — говорила рассудительная младшая Катерина. — Это мы тут напридумали бог знает чего, а на самом деле все проще, наверно. Это ведь фронт, передовая, там вполне могут произойти тыщи всяких случайностей, и с почтой, и вообще… Шурка, допустим, написал сразу два письма, и отцу, и нам, а машину с почтой разбомбило. Он еще написал, и опять какая-нибудь передряга. Вон, рассказывала же Полина, как у них в госпитале у одного майора представления к наградам и в следующий чин терялись. Командование пошлет, а где-то документы потеряют. Оно пошлет, а где-то опять потеряют. Так ведь то — особая почта, а у нас?

— Да, да, — соглашался Николай Владимирович и кричал Татьяне Михайловне: — Мать, взгляни, за какое число последнее письмо от Шурки?!

Татьяна Михайловна покорно лезла в комод, где в особой коробочке, среди обрывков старых кружев, шелковых лент и прочих остатков своего приданого и нарядов, хранила сыновьи письма.

— Зачем ты их туда спрятала?! — сердился Николай Владимирович. — Дай-ка сюда!

Но прочесть числа он все равно не мог: слезы застилали ему глаза; а впрочем, этого и не надо было, потому что он и так знал его наизусть.

Присутствие старшей дочери Анны мешало ему поверить в счастливый исход. Тем летом, под городом Омском, у нее умер муж. Анна всегда была скорей от природы печальна и славилась своей правдивостью; теперь перенесенное горе и совсем отучило ее притворяться. Николай Владимирович сравнивал двух своих дочерей и удивлялся сквозь слезы, откуда такая разница. Младшая, склонная к полноте блондинка, унаследовала неизвестно от кого в их фамилии практицизм, была бойка, отлично училась и порою пугала отца своим чрезмерным благоразумием. Анна была, как он сам, мечтательна и за свою жизнь навлекла немало огорчений сама на себя своею фанатической преданностью близким и почти сумасшедшей готовностью к самопожертвованию. В несчастьи, как знал это Николай Владимирович, ее качества были прекрасны и не было человека нужнее ее, но в обыденности ее любовь становилась тяжела, и все норовили ее избегнуть, с годами раз от разу заставляя Анну скорбеть о людской неблагодарности.

«Надо быть готовым к худшему», — читалось теперь на ее худом, суровом резковатом лице. «Ты знаешь, папа, — рассказывала она ему как-то, — я так и вижу перед собой этот сельский погост, край леса, поросший малиной, подсохшую землю, крест с чернильной надписью и увядшие уже цветы, в сердцевине у которых ползают какие-то черные лесные жучки… Так я все это помню…»

— Нет, папа, ты опять плачешь! — восклицала Катерина, становясь перед ним на колени и с силой отрывая его ладони от уткнутого в них лица. — Ты у нас прямо какой-то пораженец! Так нельзя. Давай вместе посмотрим карту.

Теперь уж Николай Владимирович покорно, как его жена минутами раньше, лез за картой. Первый раз Харьков был взят нашими войсками шестнадцатого февраля сорок третьего года. Далее, по смыслу сообщений Информбюро, немцам удалось, собрав на узком участке фронта до двадцати пяти дивизий, организовать контрнаступление в районе Донбасс — Харьков, после чего города Харьков и Белгород были временно оставлены. Вторично и уже окончательно их освободили в августе сорок третьего года.

— Представляешь, что там делалось в эти месяцы?! — Катерина взмахивала руками, изображая словно бы взрыв. Фразу эту неоднократно повторял, утешая жену, и сам Николай Владимирович.

Он кивал:

— Да, конечно, представляю.

— Видишь, и Елена Андреевна тоже говорит, что надо надеяться.

Елена Андреевна была мать одного из тех, чьи адреса прислал им сын; у нее бывали чуть не ежедневно. Впрочем, со всеми, чьи адреса были указаны в списке, виделись нынче очень часто — или договаривались встретиться, или случайно встречались в присутственных местах: военкоматах, управлениях, архивах, где часами просиживали вместе, ожидая ответа.

Чудно было то, что никто из них (их детей) не написал с конца января ни строчки, но и похоронная не пришла ни на кого. То ли вправду накрыло их одним снарядом в блиндаже, так что ничего и не осталось, и неясно было тем, кто разглядывал потом это место, были здесь люди или нет, то ли взяли их в плен; или же разорваны были они при штурме поодиночке — ничего не было известно. Кто-то предположил, что они могли попасть в окружение и оттуда уйти в партизаны, но по мере того, как освобождалась территория, и эта надежда исчезала. Но то и дело у той же Елены Андреевны или у кого-нибудь другого из списка появлялись новые идеи, либо их знакомили с новыми людьми, долженствующими помочь узнать что-то, и тогда снова оживали все надежды, снова все с нетерпением ждали весточки, звонили, забегали на минуту вечером и давали телеграммы тем, у кого не имелось телефона.

— Все будет в порядке, — повторяла Катерина. — Ты мне веришь? Ведь всегда, как я скажу, так и будет, а?

Николай Владимирович непроизвольно улыбался. Она обрадованно вскакивала на ноги:

— Вот видишь, вот видишь! Ты уже улыбаешься! Верь мне, все обойдется!

— Я тебе верю.

Успокоенная, она отходила к печке, греясь возле которой, твердила какое-то задание. Николай Владимирович тоже брал со стола книгу, но читать не мог.

— Ну, папа, папа! Что это такое?! Перестань сейчас же! — Катерина сама кривилась, готовая разреветься.

Николай Владимирович не выносил плача, женский плач в нем самом страгивал какую-то струнку, и он начинал чувствовать себя где-то на грани истерики. Поэтому и сейчас он не мог пересилить себя и, начиная истериковать, тихо шептал:

— Впустую все это.

— Нет, ты не смеешь так говорить! — ненатурально из-за присутствия Анны, которая, ей чудилось, осуждает ее, кричала Катерина. — Анна, почему ты молчишь?! Скажи что-нибудь. Нельзя же так. Он и маму всю издергал, и нас, и сам весь издергался!..

«О, я знаю цену твоему оптимизму!» — как бы про себя произносила одними губами Анна и выходила курить в коридор.

В начале той зимы, сорок третьего — сорок четвертого года, они жили еще все вместе, то есть Людмила с сыном жила с ними еще (Николай Владимирович с Татьяной Михайловной и с Анной — в первой, проходной, комнате, а Людмила с сыном и Катериной — во второй, по размеру меньшей; пятилетний Аннин сын жил неподалеку, у своей тетки по отцу), но в середине зимы положение изменилось, потому что Людмилин мальчик умер, не доживя и до двух лет.

Он вообще рос ребенком нездоровым, систематически простужался, кашлял и переболел, кажется, всеми болезнями. Он с трудом вынес и первую зиму; возможно, что постоянный холод действовал на него все ж благотворней, нежели то неоднородное и непостоянное распределение температур в комнатах, которое установилось, когда завезли дрова. У самой печки, где его купали, была жара, но из окон дуло по-прежнему, и стоило за ним недосмотреть, как он оказывался где-нибудь около окна или, лежа в постели, скидывал одеяльце, и все начиналось сначала, так что и сама Людмила, и Татьяна Михайловна заметно устали и нервничали, не предвидя этому конца. Николаю Владимировичу грезилось тогда, что, если б отец мальчика был жив, пусть и не близко, они все, и он в том числе, чувствовали бы какую-то ответственность или, лучше сказать, так объясняли бы себе особую необходимость заботиться о ребенке: вот вернется отец, а уж мы обязаны представить ему ребенка, как следует быть. Но поскольку известия от отца являться переставали и в сердце тайно заползала мысль о его смерти, то эта мистическая необходимость будто отпадала, звено за звеном, и мальчик оставался как бы лишен покрова и никому не нужен — ни своей матери, потому что оказывался для нее лишь обузой, завещанной ей человеком, которого она едва знала и мало любила, ни бабке с дедом, ибо был еще слишком мал, чтобы походить на их сына, чтобы они могли узнавать в нем уверенно милые черты и чудесно передавшиеся ему, никогда не видевшему отца, отцовые привычки. К тому ж у них был другой внук. Конечно, если б сын вернулся, все было бы по-другому: и невестка примирилась бы со свекровью; и свекровь, хоть и бранилась бы, будучи вспыльчивой и несдержанной на язык, но души не чаяла бы в маленьком; и дед радовался бы внуку и, искупая вину свою перед его матерью, баловал бы его, любя, быть может, даже больше своих детей, видя в нем преемника рода, продолжение своей жизни. Но сына не было, невестка как будто виновата даже была в его гибели (от этой мысли Стерховы так и не ушли), из-за нее якобы он лез под пули и сумасбродствовал, желая забыться, и внук лишился для бабки с дедом всякой прелести.

Незадолго до Нового года, вечером, Людмила собиралась куда-то идти. И она сама, и свекровь считали всякий раз это чем-то криминальным, чем-то вроде измены. Возбужденная донельзя, Людмила прихорашивалась и мазала губы в большой комнате перед зеркалом, хотя тут было темно, но она ждала, не заговорит ли с ней Татьяна Михайловна, тут строчившая на машинке и искоса взглядывавшая на нее.

Татьяна Михайловна и точно не выдержала первой:

— Уходишь? — она придержала рукой колесо машинки. — А с ребенком кто останется?

Невестка сделала такое движение, словно хотела подойти к столу и повиниться, но не ступила и шагу как, покраснев под пудрой пятнами, сорвалась:

— Я не какая-нибудь!.. Я ребенка с собой возьму!..

В гостях было жарко. В крохотной комнатке набилось много народу, сидели друг у друга на коленях. Мальчик лежал тут же, на кушетке, за спинами. И когда из душного, прокуренного помещения его вынесли на мороз, под ветер, он простудился.

Хорошие врачи из детской поликлиники, те, что лечили и его отца, были все, наверно, на фронтах, в госпиталях, — пришла молоденькая, только что окончившая курс девчонка, не сумевшая ничего предпринять, ни даже определить, что у него воспаление легких. В три дня он угас.

Николай Владимирович не мог позабыть тот вечер, когда с улицы (мальчик в тот день был уже в больнице), замерзшая, утомленная холодом, появилась Татьяна Михайловна, но не вошла сразу в комнаты, а стала на пороге. Николай Владимирович недоуменно поднял голову, хотел даже спросить: «Ты что, Танек?» — его первой мыслью было, что случилось что-то с ней самой, и он все не мог сообразить, что же именно. Пока Татьяна Михайловна, как-то вяло шевельнув губами, не произнесла негромко:

— Все, все…

— Как? Уже все? — вырвалось тогда у Николая Владимировича, и этот нелепый возглас вдруг напомнил ему ту детскую игру, в которой нужно было, разделившись на партии и одной из них спрятав куда-нибудь вещь или загадав какое-то слово, звать другую из соседней комнаты: «Уже все, идите». — «Как, уже все? Так быстро?» — спрашивали те, кто отгадывал. «Да, уже все…»

Через минуту, столпившись в соседней комнате, четыре женщины плакали взахлеб, обнимая друг друга; потом разошлись, и под конец плакала тихо одна лишь Анна, а Людмила урезонивала ее:

— Ну что вы, что вы, Анна Николаевна. Что вы так убиваетесь? Он и не человек еще был…

И Анна, захлипаясь, повторяла с укором:

— Ах, Люда, Люда!..

* * *

— Ну, что ты скажешь по этому поводу, а, папа?!

Николай Владимирович держал перед собой свежеизмятую сегодняшнюю (за 10 июня 1947 года) газету и не мог прочесть ни строчки, потому что Катерина, навалясь сзади ему на плечи, водила пальцем по строчкам, заранее отмечая то, что казалось ей наиболее важного он должен прочесть.

— Подожди, — раздраженно просил Николай Владимирович, — ты так мельтешишь передо мной, что я и не вижу ничего.

— А тебе и видеть ничего не нужно. Тут все ясно. Вот, гляди… Передача всех итальянских граждан происходила по именным спискам… так… делегация ознакомилась… так…

Затем ген. — лейт. Голубев подробно рассказал об условиях жизни итальянцев в советских лагерях… Члены делегации задали ряд вопросов… Вот отсюда. Читай!.. Информировал о положении советских граждан в Италии, объяснил те причины, которые мешают им возвратиться на родину. Вот. По состоянию на 10 июня 1947 года в Италии находится

1124 советских граждан… В лагерях, состоящих в ведении итальянских властей, Фарфа Сабина, Липары и тюрьмах — 170 человек; проживают на частных квартирах в различных городах Италии — 908 человек; местопребывание остальных 46 человек советским органам по репатриации не известно…

— Ну, что ты скажешь? — спросила Татьяна Михайловна, напряженно ожидавшая, пока они кончат читать.

— Н-ну что ж, может быть… — пробормотал Николай Владимирович.

— Что «может быть»?! — толкнула его в плечо Катерина. — Может быть, он там на частной квартире, а?! Каково?!

— Я и сказал, что может быть. Все возможно.

— По-моему, — настаивала Катерина, — вполне! Парень он красивый, свободно мог найти себе какую-нибудь итальяночку. — Она засмеялась характерным своим, чуть грубоватым смехом. — Он же блондин, а там блондины редкость: свои-то все больше чернявые. Они, наверно, итальянкам обрыдли знаешь как! А тут высокий, красивый, блондин, я говорю! Ну представь себе! Ну что ты как мертвый?!

Николай Владимирович представил себе ту Италию, куда в девятнадцатом веке посылали учиться русских художников: лазурное небо с синими облаками, море, гроты, виноградники, — в этой стране не было места его сыну.

— Все мог бы дать о себе знать, — Татьяна Михайловна сердито перекусила зубами нитку, стянув весь шов складками.

Николай Владимирович усмехнулся:

— Нет, уж тут не до писем.

— Конечно, не до писем! — лицо Катерины стало хитрым и залихватским, как у профессиональной рассказчицы. Она и вправду рассказывала хорошо и понимала юмор, особенно юмор положений. — Конечно, не до писем! Он, скорее всего, себя от счастья там не помнит. Это ж не Людка тебе, это итальянка! Греются там на солнце, купаются в море! Замечательно! Ты подумай: война, кровь, окружение, плен, грязь, столько лишений — и вдруг!.. После всего этого такой рай земной! Где уж тут быстро очухаться? Да, и самое главное: как дать о себе знать? Может, он и пробовал уж сотни раз, да все не выходило? По почте-то не напишешь?! А?!

— Мог бы с оказией передать, — глупо уперлась Татьяна Михайловна и, спохватясь, что не больно много видит вокруг итальянцев, добавила: — Хоть бы и с этой делегацией даже.

Катерина, войдя в раж, не унималась:

— С какой это с этой?! Да ты пойми, делегации формируются в одном городе, а он — в другом. Например, делегация едет из Рима, а он живет где-нибудь в Неаполе, или в этой… Фарфа-Сабине…

Она назвала это красивое сочетание, Фарфа-Сабина, забыв о том, что там лагерь.

— Что за неистребимая веселость, Катерина?! — Николай Владимирович чертыхнулся. — А ты тоже хороша. Дожить до седых волос и так поддаваться на любые выдумки. Наивность тоже, мне так кажется, должна иметь какие-то пределы, иначе это уже не наивность, а идиотизм.

Татьяна Михайловна обиделась. В своих очках с маленькими круглыми стеклами в зыбкой проволочной оправе она выглядела смешной (она надевала очки, лишь когда шила) и в самом деле немного наивной. Николаю Владимировичу сейчас же стало жалко, что он обидел ее, и, различив, что она что-то бормочет про себя, вроде что здесь такого или что-то в этом духе, он поспешил объяснить свою реакцию:

— А то, что, к твоему сведению, если уж он где-то там, то лучше уж ему сюда не возвращаться!

— Тише, папа, тише, — Катерина оглянулась, боясь, что из-за тонкой филенки двери их могут услышать. — Тише, мы поймем тебя, если ты будешь говорить тише. Совершенно незачем так кричать. Подожди…

По мягким, пружинящим доскам пола в коридоре раздались быстрые резкие шаги — это была Анна.

— Да, я уже читала, — сухо, с порога предупредила она движение Катерины.

— И что ты скажешь?

Анна пожала прямыми по тогдашней моде плечами.

— Вот-вот, — передразнила Катерина, — от тебя другого чего-нибудь дождешься! Эх ты!..

Однако спорить она с Анной не решилась, а только, убежав в соседнюю комнату, будто за делом позвала оттуда:

«Мам, поди-ка, чего скажу!» — зная, что этим наверно заденет сестру больше, нежели словами. Анна подошла к отцу и села рядом.

— Твоя мать, — съязвил Николай Владимирович, — по недоразумению своему все надеется, что мы — какое-то исключение из общего правила. Ты что, думаешь, она не знает о законе? Знает, великолепно знает, только надеется почему-то, что этот закон ее минует.

Анна кивнула: если б Александр действительно вернулся, то за колючую проволоку угодил бы не он один, ибо закон об ответственности родителей за детей, попавших в плен, реально существовал; о том знали все.

— Да я думаю, что его там и нет. Тысяча человек из миллионов — вероятность слишком ничтожна… К счастью, — тихо добавила она.

* * *

Приютившись рядышком на пыльном вытершемся ковровом продавленном диване, в неверном августовском закатном свете, проникавшем из соседней комнаты через полуприкрытую дверь, они долго молчали, отдаваясь той сладкой атавистической тоске, которая всегда охватывает человека на закате, стоит лишь отрешиться от дневных дел, отложить в сторону книги и уступить зову солнца. Сейчас оно было у них за спиной, они видели лишь его отблески в дереве стен и любовались печально ими, не смея оторвать глаз, потому что, вследствие какой-то оптической иллюзии, им блазнилось, что эти пламеневшие отсветы не отражения вовсе, но что дерево, подобно раскаленному металлу, само, изнутри себя, создало их. Лишь когда стенные часы с шипением (там имелся специальный флюгерок, нарочито вращавшийся для того, чтоб получалось шипение, — о каковом открытии их в свое время оповестил Александр) пробили восемь, Анна, развлеченная их шипением с боем, спросила, встряхиваясь:

— Ну хорошо, папа, расскажи лучше, как у тебя на работе? Как дела с аттестацией?

— Да, с аттестацией, — как эхо откликнулся Николай Владимирович. — Боже мой, еще и это!..

Он сжал ладонями свои начавшие западать старческие виски, с горечью ощущая, как то растворенное в пространстве, блаженное закатное состояние испаряется, а взамен возвращается другое, мелочное и суетливое дневное, и без того уж истерзавшее его.

Частично еще в конце войны и широко после нее, оценив по достоинству всю выгоду воинской дисциплины, единообразия и субординации, Сталин начал проводить реформу гражданских государственных учреждений по типу реформы Петра Великого, известной под названием «Табели о рангах». Подобно Петровской Табели, разделившей всех государственных служащих на четырнадцать классов: от 14-го — самого низшего — коллежского регистратора, и далее, вплоть до 2-го класса — действительных тайных советников, и 1-го класса — канцлеров, — подобно этому предполагалось ввести во всех министерствах, а впоследствии и во всех прочих госучреждениях соответствующие занимаемой должности звания и, равным образом, строгую форму с погонами, кантами, нашивками и шевронами. Каждое ведомство получало свой цвет, имевший градации от нежно-серого у энергетиков до иссиня-черного у угольщиков. Цвет юридического ведомства, где служил Николай Владимирович, был коричневый. Вся эта процедура присвоения чинов именовалась аттестацией. Особенность ее состояла в том, что она шла не сплошь, а как-то выборочно и сверху вниз, и некоторые на работе у Николая Владимировича уже были аттестованы и сшили себе мундиры: китель со стоячим воротничком и узкими золотыми погончиками с надлежащим числом звезд и щитов с перекрещивающимися мечами — символом правосудия. На зиму и осень полагались также шинель или шуба того ж коричневого сукна.

Николай Владимирович с некоторым испугом наблюдал, как сослуживцы его, исключая, быть может, женщин, казались все очарованы прелестями мундира и знаком различия. Не раз за те дни, пока приближалась аттестация, он изводил их шутками об «игралище страстей» (опасаясь, разумеется, сказать хоть что-либо в осуждение реформы), а также тем, что сам умел казаться абсолютно незаинтересованным в деле. Но в глубине души он, увы, знал, что шутка эта относится и к нему самому, потому что не только предвидел множество неудовольствия для своего развитого самолюбия от неизбежных встреч с теми, кто выше чином, но и опасался еще быть в той или иной мере обойденным, страшился вдруг («что, если всех в отделе аттестуют, а меня еще нет!») остаться так явно белой вороной. Страшась того и успокоительно воображая себя в мундире, аттестованного по форме, немедленно начинал беспокоиться о материальной стороне дела, сулившей не столько выгод, сколько убытков: и материал на китель, брюки, пальто и фуражку, и пошивка всех этих вещей — шло целиком почти за свой счет, и все вместе должно было обойтись в крупную сумму. Правда, этой весной они продали за неплохие деньги остатки полуразрушенной своей дачки вместе с участком, но сумма, которая была вначале, истаяла так угрожающе быстро, что теперь Николай Владимирович не хотел трогать оставленного на черный день куска. С другой стороны, кто-то из их финансистов принес слух, что в высоких сферах решились провести девальвацию, то есть замену денег, обесценившихся с войной, с целью приведения их номинальной стоимости к фактической. Если слух был истинным и это случилось бы, то несколько тысяч, вырученных за дачку, обратились бы, скорей всего, в несколько сот рублей, и семейство, только-только вздохнувшее свободней, стало бы снова нищим. С этой точки зрения хранение свободных денег было безумием и, раз уж недальновидная операция с продажей дачи все равно осуществлена и потерянного не воротишь, надо было как можно быстрей вложить деньги во что-то еще, например, в тот же мундир, если уж, так или иначе, его надо приобретать. Поэтому Николай Владимирович был кровно заинтересован, чтобы аттестация у него произведена была насколько возможно раньше, так как просто пойти в магазин, купить сукна и начать шить он не имел права: во-первых, все это распределялось централизованным порядком, прямо на службе, посредством так называемых «заборных (от слова забирать) книжек»; во-вторых, выглядело бы вообще нелепо и недостойно, как извне (если б кто-нибудь на службе пронюхал об этом), так и изнутри, для самого себя.

Помимо всего прочего слух о денежной реформе, несомненно, был государственной тайной, и, если уж тот, кто сказал ему об этом, был болтлив или не боялся получить десять лет тюрьмы, то сам Николай Владимирович не мог себе позволить поделиться с кем бы то ни было узнанным, посоветоваться с кем-то из людей практичных и опытных, какова вероятность того, что так все и будет, и как ему при этих обстоятельствах поступить. В семье вопроса, как поступить, он также не обсуждал, хотя Анна, работавшая в нефтяном министерстве, была в сходном с ним и даже, пожалуй, в еще худшем положении.

Сегодня он, однако, не выдержал и заговорил с ней: таиться он был более не в силах, да и время уже подпирало: назавтра у них была назначена аттестационная комиссия, и если его аттестуют, он должен был знать, что предпринять ему.

— Папа, я ведь очень хорошо тебя понимаю. — Анна ласково посмотрела на него. — Я очень хорошо понимаю, что волнует тебя. Конечно, все это очень унизительно, но что же делать?

— Да, но ведь ты сама не собираешься шить? — Он нарочно спросил без обиняков, грубовато, потому что ее все-понимающий, сентиментальный тон не понравился ему.

— У меня просто нет на это денег, — ответила она.

— Но позволь, те деньги, что остались от продажи дачи, принадлежат тебе в такой же степени, как и мне. Я уже довольно на себя истратил.

— Нет, нет, — она категорично замотала головой, — это совершенно ни к чему. Их все равно не хватит, а в результате мы оба останемся без формы. Да и зачем мне эта форма, зачем мне ходить в кителе и погонах? Я только недавно, всего одну зиму, как сшила себе шубу. Зачем мне снова выкладывать тысячи рублей?!

Николай Владимирович поинтересовался, ходит ли у них уже кто-нибудь в форме.

— Савицкий ходит в генеральской, — стала перечислять Анна, — Петровичев, Квасов…

— А ты сказала у себя определенно, что не хочешь шить форму?

— Сказала, что у меня нет денег. — (Это означало, что она сказала, что у нее нет денег и что она одна с восьмилетним ребенком на руках, — надеясь, что они ей предложат безвозмездную ссуду.)

— А они? — спросил Николай Владимирович.

— А они сказали: мы вас тогда не аттестуем. Разволновавшись, Николай Владимирович заерзал на

месте, безотчетно ударяя по столу.

— Ну и что будет, если тебя по-настоящему не аттестуют? Тебе же придется уйти… И потом, слушай, — он понизил голос, — ведь это государственное постановление. Ты же не можешь выступать против правительственного постановления.

— А я и не выступаю против правительственного постановления, — зло сказала она, серея лицом.

— Да, но твой шаг может быть расценен именно как обструкция. Это очень опасно. Не мне тебе объяснять, какие отсюда могут проистечь последствия.

Анна побледнела еще, но по-прежнему хотела настоять на своем.

— Нет, я все равно не могу себе этого позволить. У меня ребенок, в конце-то концов! Ребенок, которого я должна кормить и одевать! — закричала она. — Я не могу бросаться такими деньгами!

Николай Владимирович поразился лишь тому, что даже такой аргумент, какой он только что привел ей, отступив от своего же слова никогда не говорить с ней на эту тему, не способен переубедить ее, всегда мучимую страхом и ждущую неприятностей из-за того, что покойный муж ее, Дмитрий, совсем мальчишкой еще отсидел по «пятьдесят восьмой статье». «Неужели ж это забота о ребенке произвела такую трансформацию? — Он взглянул на Анну, казавшуюся ему подчас сумасшедшей из-за своих страхов, как-то по-новому, признаваясь про себя, что сам он все-таки никогда б не решился на такое. — Впрочем, это всего лишь неразумно, — тут же поправил он себя. — Если ее уволят с работы и она месяца два пробегает, пока устроится, как это бывало и раньше, то и выйдет как раз баш на баш, эти самые деньги и уйдут».

— Да нет же, — продолжала меж тем Анна, уже совершенно раздосадованная, — мне эта форма не нужна, не нужна, понимаешь?!

— Почему? — преувеличенно удивился Николай Владимирович. — У тебя стройная, хорошая прямая фигура. Форма тебе очень пойдет. Ты ведь любишь быть хорошо одетой. Мне, например, нравится ходить в форме и нравятся женщины в форме.

— Ты совсем другое дело, — пожала она плечами.

— Почему? Почему я — другое?

— Потому что тебе надо получать хорошую пенсию. Ты сам знаешь, какое это имеет значение для пенсии. Поэтому тебе надо сейчас затратить известную сумму денег, сделать, так сказать, известные капиталовложения, чтобы потом они окупились сторицей, чтобы ты не ведал горя всю остальную жизнь. И тебе-то как раз и шла очень форма. Я помню, еще первые мои впечатления были от твоей формы. — Анна воодушевилась. — У нас ведь есть эта фотография, где ты сидишь в мундире, а я у тебя на коленях. Давай найдем ее.

Николай Владимирович попросил:

— Не надо… Извини, просто лень куда-то лезть и искать. Татьяна Михайловна вошла при этих словах в комнату

и долго копалась в буфете, перекладывая мешочки с припасами, желая услышать, конечно, о чем говорят муж с дочерью: она чувствовала, что это нечто важное. Затем, презрительно фыркнув, вышла.

— Скажи, почему мама так не любит меня? Если б мама любила меня, вся жизнь моя сложилась бы иначе!.. — сказала Анна, принявши материнское фырканье на свой счет: должно быть, мать хотела показать, что от Анны толкового совета не добьешься.

— Ты считаешь, что жизнь твоя не удалась? — Николай Владимирович устал и поймал себя на том, что спросил это тем же немного нарочито испуганным голосом, каким спрашивала она его, если он произносил кощунственные вещи.

— А чем она удалась?! — воскликнула возмущенно Анна. — Чем? Что я видела в жизни? Не мне тебе рассказывать, как мы жили. Я вышла замуж, и что же? Три года мы скитались, не имея своего угла, потому что мужу моему запрещено было жить в Москве. Вечно без денег, вечно под страхом увольнения. Господи, пока не забралась в такую дыру, где уж все было безразлично. Я очень любила Дмитрия, ты в этом не можешь сомневаться, я поехала за ним, я разделила его жизнь, не колеблясь… Но когда он умер, я вздохнула облегченно, честное слово. Мы смогли наконец оттуда уехать. Но ведь и здесь я не вижу ничего хорошего! Что меня ожидает в ближайшие годы? Я с ужасом думаю об этом.

— Но ведь тебе только тридцать лет, тридцать лет. Тебе еще очень мало. Ты еще молода, жизнь твоя впереди. — В неверном закатном свете Николай Владимирович попытался разглядеть мелкие дочернины черты, впервые замечая, как низко надвинулась у нее кожа век на внешние углы глаз, став, почти как у него, дряблой. Вообще с возрастом его любимая дочь становилась все более похожей на него: гуще, в него, а не в мать, стали у нее брови, выпрямился нос, и вся ее фигура, с небольшой головой на наклоненной вперед шее и несколько широкими плечами, была теперь под стать его фигуре.

Однако эта улыбка природы в настоящую минуту не обрадовала его и даже показалась ему слегка ироничной.

— Нет, так нельзя, — возразил он. — Что ж из того, что мать тебя не любила? Зато я тебя любил больше всех и больше всех баловал!

Но Анна упорствовала:

— Нет, ты не представляешь, но для меня материнская нелюбовь имела очень большое значение! Это была первая несправедливость, с которой я столкнулась!..

Николай Владимирович рассердился:

— Ну что за глупости?! Какое это может иметь значение: любила, не любила? При чем тут несправедливость? Какая нелепая у тебя требовательность! С чего ты взяла, что тебя все должны любить? Откуда это следует? Разве у тебя такой обаятельный нрав? Нельзя так высоко заноситься, чтобы считать, что тебя все должны любить…

Он собирался еще прибавить, что нужно быть смиренней, но подумал, что не ее, и так низведенную почти до нуля, учить этому, поэтому сказал только, что применительно к себе самому он всегда руководствовался правилом быть скромнее, смиренней, ибо так легче.

Анна гневно сдвинула брови, но взяла затем себя в руки:

— Я тебя не понимаю, папа. При чем здесь смиреннее? Откуда эта библейщина? Ведь ты не веришь, по-моему, в Бога?

Николай Владимирович замотал отрицательно головой:

— Нет, нет, это здесь ни при чем, — он не убедил ее и поэтому спросил еще: — А ты разве веришь? — хотя и без того тон ее показывал, что она не верит.

— Нет! — В ее голосе прозвучали решительность и еще что-то, чего Николай Владимирович сначала не понял и лишь мгновения спустя разобрал: презрение. — Нет, я не верю! — продолжала она. — Потому что если б Он был, то должен был бы осуществлять одну функцию — справедливость. А что делает Он? За что Он наказывает тебя или меня? Конечно, ни ты, ни я — не совершенства. Пусть. Но ведь есть же и большие, чем мы, грешники. Мы не пользуемся властью, не воруем, не угнетаем своих ближних, не убиваем, и ты и я, мы знаем массу людей, о которых заведомо, безо всякой ложной скромности, можно сказать, что они хуже нас. Даже среди наших знакомых. И тем не менее они живут припеваючи. Возьми хотя бы небезызвестную тебе мою золовку. Чем заслужила она такие блага? Тем, что не пустила меня жить к себе, хотя живет одна в двадцатипятиметровой комнате, или тем, что несколько раз выходила замуж, прежде чем остепенилась?

Николай Владимирович не знал, что ответить ей на страстные ее вопросы, и только кивал:

— Да, да, я согласен с тобой. Это действительно так. Вероятно, я употребил неправильное выражение; надо было сказать: не смирение, а твердость. Надо тверже принимать невзгоды. Ты еще молода, у тебя много сил…

— А если уж ты заговорил о смирении, — нанесла напоследок жестокий удар Анна, — то надо, и правда, давно отбросить ложную гордость и обратиться к Мишке Рыбакову!

Николай Владимирович покраснел и стал смотреть в окно. Мишка Рыбаков, племянник Николая Владимировича, когда-то выгнанный из их дома, окончательно сделался теперь большим начальником по партийной и литературной части, имя его мелькало в «Литгазете», и Стерховы в глубине души жалели, что так опрометчиво рассорились с ним: со своими связями он, вероятно, способен был бы помочь, в частности — при розысках Александра, а то и в каких-нибудь еще могущих возникнуть ситуациях.

— Так что ж?! По-твоему, я не права?! — требовала ответа Анна. — Что ж ты молчишь?! Ты ведь еще весной сказал, что позвонишь ему! Я не напоминала тебе об этом, но сейчас, если ты уж заговорил о смирении…

Николай Владимирович внезапно для себя самого хихикнул, и она воззрилась на него с изумлением:

— Что?!

— Да я… был… у него, — выдавил он из себя.

— Был?!! Почему же ты не сказал нам ничего?! Ты говорил по поводу Шурки?! Он отказался помочь?! Оскорбил тебя?! — крикнула она догадавшись, и приготовилась уже удариться в слезы.

— Нет, нет, успокойся, — вяло и криво усмехнулся Николай Владимирович. — Он, по-моему, спятил… Он сказал: «А ты знаешь, дядя, что у товарища Сталина старший сын Яков тоже попал в плен?» Я сказал, что знаю, — и что же? «Вот именно, что ничего, — сказал он. — Вы знаете, как ответил товарищ Сталин, когда ему предложили обменять Якова на Паулюса? „Я солдат на генералов не обмениваю!“ — Берите, дядя, пример с товарища Сталина!..»

* * *

Утром, по дороге на службу, Николай Владимирович постарался выбросить из головы неприятный разговор с дочерью и целиком предался мыслям о том, какого примерно чина он удостоится и каков будет в мундире. По всем признакам чин выходил ему где-то на уровне восьмого — десятого класса, соответственно старорежимной иерархии, то есть вроде коллежского асессора — коллежского секретаря, что равнялось прежде ступеням, если считать вниз, от капитана и ротмистра до поручика, а нынче от капитана до младшего лейтенанта. В витринном зеркальном стекле он подмигнул сам себе и, оглядывая свою заметно сутулую фигуру, подумал, что китель обязательно плохо сошьют и он будет сзади короче и оттопыриваться хвостиком. «Впрочем, — утешил он себя, — мне некого больше прельщать своей осанкой. Действительно, дотянуть бы до пенсии, а там уж моими регалиями хоть ж… подтирай…»

С этими мыслями, машинально раскланиваясь в широком коридоре с полузнакомыми из других отделов, он вошел в свою тесно уставленную столами комнату. Все были уже на своих местах; его стол находился у самого окна, лицом и впритык к столу заместителя начальника отдела, назначенного недавно, снова в обход Николая Владимировича. В комнате стоял крик, — как вник сразу же Николай Владимирович, — всё об аттестации, и Вениамин Вячеславич, так звался заместитель начальника, сидел не на обычном своем месте и не на стуле даже, а на столе, помальчишечьи, забыв, что ему пристало держаться солидно и сохранять, как это говорится в педагогике, «пафос дистанции» с подчиненными. Общее направление спора насторожило Николая Владимировича: Соленкова, дама, работавшая в учреждении лет пятнадцать и когда-то хорошенькая, а потому имевшая некоторые связи, узнала откуда-то, что начальство не расположено, по меньшей мере сейчас, аттестовывать экономические отделы. Остальные не желали этому верить.

— Конкретнее! — азартно кричал Вениамин, опасавшийся, что из-за того, что он назначен лишь недавно, его могут обойти аттестацией или дать меньшее звание, чем то, какое полагалось ему по занимаемой должности. — Конкретнее! Ведь известно все же, что сегодня комиссия будет!

— Да, будет, но аттестуют очень скромно, может быть, всего лишь несколько фамилий. А прочих нет, поскольку не выяснено отношение экономических отделов к собственно юриспруденции.

— При чем здесь юриспруденция? — вмешался с порога Николай Владимирович. — Аттестуются служащие определенного ведомства, вот и все. Поскольку ведомство юридическое, постольку все его служащие, до швейцара включительно, имеют отношение к юриспруденции.

Соленкова обиделась:

— Ну вот, вы всегда шутите, Николай Владимирович. Заикаясь, самый молодой сотрудник их отдела, глуповатый Родионов, спросил:

— Ра-а-азве в ста-а-а-рину ш-швейцары получали чин?!

Другой их сотрудник, Анатолий Петрович Мырков, начавший в последнее время очень быстро продвигаться, так что Вениамин побаивался теперь его как соперника, а все кругом соглашались, что Мырков вот-вот обойдет Вениамина, сказал строго:

— Или мы государственные служащие, или нет! Иначе получится разнобой, беспорядок вместо порядка. Форма на то и вводится, чтобы в ней ходили. А то одни будут в пиджачках, другие в кофточках, третьи в мундирах — это ни в какие ворота не лезет, черт знает что!

Николай Владимирович засмеялся. Мырков взглянул на него подозрительно. У него было характерное лицо, в котором при общей тонкости и хрупкости конструкции чудилось что-то обезьяноподобное благодаря выпяченной вперед грани рта. У Николая Владимировича были с ним свои отношения. Придя к ним в отдел года за два до войны, Мырков был очень симпатичен Николаю Владимировичу. Николай Владимирович опекал его и образовывал и имел, кажется, на него влияние. Потом Мырков ушел на фронт, откуда возвратился в сорок четвертом году, демобилизованный после ранения. Их дружба возобновилась и продолжалась еще года два, пока Мырков, вдруг что-то там такое решив для себя насчет принципов жизни, не перестал быть мил, повел себя грубо и жестко и из приветливого молодого человека превратился в сущего волка. Отдельские, привыкшие относиться к нему по-свойски, не могли сразу адаптироваться к этой перемене, и двое скоро за то поплатились. Мырков выжил их методично и грамотно: сначала предельно сбавил им нагрузку (что эти дураки восприняли с радостью, как дружескую, свойскую помощь; оба крепким здоровьем не отличались), а потом подсказал начальству, что эта нагрузка и вообще может быть распределена без ущерба меле остальными работниками отдела, и тем подвел своих бывших приятелей под сокращение штатов — в то время аккурат была кампания. Дальше на очереди у него, конечно, был Вениамин (у Вениамина хоть и была рука наверху, но не особенно крепкая). За Вениамином же мог последовать и сам Николай Владимирович, который хвалил себя теперь лишь за то, что верно уловил еще самое начало перемены в Мыркове и, едва она случилась, стал держать себя с ним подчеркнуто официально, ровно, избегая вопросов и выражений недоумения. Кажется, Мырков сперва оценил его такт, но затем — по мере того, как новизна превращения забывалась, — этого стало мало и требовалось уже, по-видимому, полное, безоговорочное и раболепное подчинение. Поскольку же такового не наблюдалось, то…

— Нет, я целиком согласен с Анатолием Петровичем, — поспешил Вениамин. — Разнобой, беспорядок недопустимы! Но согласитесь и вы, Анатолий Петрович, — он попытался продемонстрировать и свою независимость, — согласитесь, что у руководства могут быть и особые соображения!..

Известие о том, что аттестуют не всех, слова Вениамина об «особых соображениях» почему-то связались у Николая Владимировича со вчерашним газетным сообщением, и он ощутил, как в душе его пробуждаются неясные страхи.

«Что ж это? — спросил он себя. — Неужели я боюсь, что сын мой окажется жив и вернется? Нет, разумеется, нет». Он и в самом деле этого не боялся — он как раз просто не верил в это. Если б его сын вернулся, то все было б, наоборот, очень несложно, и к этому-то он был готов: сын получил бы десять лет лагерей, а он сам с Татьяной Михайловной тоже мог бы отправиться куда-нибудь на поселение, не чая для себя уж ничего в жизни, радуясь лишь тому, что сын жив, и лишь одно соображенье держа в уме: сколько же будет их сыну лет, когда он выйдет, и как он по выходе устроит свою судьбу. Но в то-то все и упиралось, что всерьез он не верил в возвращение сына: вероятность была ничтожна, как сказала Анна, слишком ничтожна после четырех лет. Зато эта-то ничтожная вероятность делала сейчас положение Николая Владимировича непропорционально неустойчивым. Хотя ему сочувствовали, его жалели, хотя таких случаев, как у него, были миллионы, и хотя многие из тех, кто решал его судьбу, сами воевали и, следовательно, знали, как это бывает, когда без вести пропадают люди, однако ясно было, что все равно они обязательно запнутся, как не раз уже запинались прежде на его случае. Хоть и посочувствуют, но отведут его, — из осторожности, из черт знает чего, но отведут: «Давайте не будем торопиться с этим делом. Конечно, он работник достойный, кто говорит, и дома у него такое несчастье, но тут, знаете ли, нужна осмотрительность. Вот, вы читали вчерашнюю газету?..» — Вот и все; ничего, кроме этого, не будет даже сказано, и упаси бог, чтобы у кого-нибудь повернулся язык не пожалеть его.

«И первый, кто сегодня вспомнит об этом, будет Мырков, — подумал Николай Владимирович, — потому что он когда-то бывал у нас дома, был посвящен во все перипетии розысков сына и, значит, может живо представить себе, как реагировали вчера наши на сообщение в газете».

Он еще раз взглянул на Мыркова. На секунду глаза их встретились, и Николай Владимирович хоть и помнил, что этого делать не следует (еще в двадцатых годах один бывалый человек учил его: «Не смотри ты так на людей, они этого не любят, а коли будешь так смотреть на блатных, то и вовсе пропадешь…»), не отводил своих глаз каким-то мгновением дольше, чем надо было, видя, как стремительно меняется выражение его визави, как взгляд холодеет и становится все более злобным.

— Ах, зачем вообще эта форма?! — кокетливо вздохнула Соленкова.

— Как это — вообще зачем?! — Мырков откинулся на стуле, предвкушая торжество. — Вот, предположим… Идет некто по улице. Так? А ведь неизвестно, кто идет! Простой человек или, допустим, начальник. Распознавание, а также отбор и отсев затруднены. Некоторые могут маскироваться. На вид, посмотришь, как благородный, а на самом деле… тьфу!..

Николай Владимирович онемел, потому что слова эти относились, конечно, непосредственно к нему и были намеренным оскорблением. Остальные в комнате тоже были поражены и, вытаращив глаза, смотрели, как будет выкручиваться Стерхов из этой ситуации: вспылит или отделается обычными шуточками. Но шуточек у Николая Владимировича на сей раз не находилось, вспылить — недоставало сил. Молчание затянулось. Мырков, внезапно вызверясь, бросился вон из комнаты. Но и теперь никто не осмеливался произнести ни слова.

Николай Владимирович отвернулся и притих над столом. Затем отпер стол, достал папку с решением, которое надлежало отнести начальству на подпись, и, показав ее издали Вениамину, чтобы тот понял в чем дело, вышел.

— Николай Владимирович! — пройдя половину коридора, услышал он за собой крик, запыхавшийся Вениамин догнал его.

— Какой подлец, Николай Владимирович, а?! Какой подлец! Нет, этого нельзя так оставлять, а? Я этого так не оставлю! Я должен руководству доложить, — твердил он, ежесекундно оглядываясь, нет ли кого в коридоре. — …Николай Владимирович, вы хотите узнать, да?! Они не говорят, Николай Владимирович. Они говорят, ждите приказа, еще ничего не утверждено. Я спрашивал у Лиды, секретарши Леигакова, но она ничего не успела посмотреть. Перепечатывала не она и вот… не успела.

Николай Владимирович сдержанно поблагодарил.

— Так что вот, Николай Владимирович, — повторил Вениамин, — ничего не известно…

— Хорошо, спасибо, Вениамин Вячеславич. — Чувствовалось, что Вениамину ужасно по-детски не хочется пускать его к начальству, в какой-то момент он даже сделал такое движение, будто собрался вырвать папку из рук Николая Владимировича и побежать с ней самому. — Спасибо, Вениамин Вячеславич. Я иду, собственно, по делу…

— Конечно, конечно, — пробормотал Вениамин, несоразмерно страдая, — конечно, вы идете по делу. Я сам, однако, должен был зайти к Евсееву, — нашелся он. — Что ж, пойдемте теперь вместе, это ничего.

Николай Владимирович знал, что тот, кто должен был подписать ему бумагу, начальник их управления, Иван Андреевич Евсеев, был мужик чрезвычайно грубый и не терпел Вениамина, вполне правдоподобно было поэтому, что Вениамин мог опасаться, если ему и надо было, идти туда один. Николай Владимирович же работал с Евсеевым не первый год и пользовался, по некоторым признакам, симпатией того.

Кабинет Евсеева был уже на чистой половине, где чуть подальше начинались ковры перед кабинетами замминистров, но был, однако же, очень мал, явно только прилепясь к кабинету другого, более крупного начальника. Секретарша, одна на двоих (на Евсеева и того, второго), в этот суматошный день была взвинчена, весела и, пользуясь всеобщим послаблением дисциплины, не встала и не пошла в кабинет, а лишь мигнула им, чтобы они стучались и спрашивались сами; каким-то чутьем, которое всегда безошибочно вырабатывается у подчиненных, она, хоть через толстую перегородку кабинета не проникало ни звука, точно угадывала, работает ее начальник или просто в беседе с кем-то проводит время. Они поскреблись в маленьком тамбуре.

— Входи! — крикнул из-за двери Евсеев, тоже сразу угадавший, что идут его подчиненные (она бы предупредила его, если б визит был незауряден), и тоже взбудораженный сегодня, оттого что повседневная рутина прерывалась, да еще так славно, как он надеялся.

По стенке они обошли стол для заседаний, слишком громоздкий для такого маленького помещения, и стали возле второго, письменного стола. Евсееву, уже в течение двух лет исполнявшему обязанности начальника управления, но по причине интриг так и не получавшему на сей пост назначения прямого, неоднократно клятвенно обещали предоставить по крайней мере другой, более достойный кабинет, но вследствие тех же интриг дело каждый раз где-то наверху замирало. Впрочем, все знали, что ждать Ивану Андреевичу осталось недолго: главный враг его состарился и вот-вот должен был уйти на пенсию; прошел слух, что тому могут предложить сделать это даже сегодня, не откладывая и не давая ему чина, потому что он раздражил уже всех своею старческой вздорностью; с его уходом брала верх партия Ивана Андреевича.

— Садись! — указал Иван Андреевич широкой белой рукою; он был не один и немного бравировал. Они уселись возле стола в низкие мягкие кресла. Не предоставляя Евсееву нового кабинета, ему разрешали зато отыгрываться на мебели: она вся была красного дерева, тяжелая, обширная, с инкрустацией и заполняла комнату так, что для проходов оставались лишь узкие извилистые лазы. Поставив наискось через печатный текст резолюцию, Евсеев растянул большое, мясистое лицо в доброжелательной, слегка насмешливой гримасе.

— Простите, пожалуйста, Иван Андреевич, — ободренный Вениамин сделал паузу, рассчитывая, что тот сам догадается, о чем его хотят спросить, и деликатно избавит их от необходимости продолжать; но Иван Андреевич, хоть и обтесался за годы службы в этом требовавшем деликатности и обходительности ведомстве, сейчас почему-то не пожелал догадываться, и Вениамину пришлось, покраснев, кончать самому:

— Нам очень любопытно было б узнать, м-м… о результатах, — при этом он очень упер на слово «нам» и даже показал глазами на Николая Владимировича.

— Не терпится? — добродушно спросил Иван Андреевич. — К сожалению, пока ничего определенного сказать не могу. Приказ еще не утвержден. Утвердят — увидим. Я тоже еще не в форме. Или вам кажется, что я в форме?! — внезапно разъярился он.

Он взялся за лацканы пиджака и оттянул их так, что стали видны подтяжки:

— Так в форме я или не в форме?!

Вениамин слабо улыбнулся. Увидя этот знак робкого подчинения, Евсеев смягчился и кивнул тому, второму, что стоял все это время у шкафа, к ним спиной, разглядывая подборку каких-то внутриведомственных номерных изданий для специального пользования:

— Видел? Интересуются, а?!

Этот второй был только что назначенный со стороны начальник соседнего управления, молодой еще для такого поста, неполных сорока лет человек; как говорили про него — «очень деловой». На слова Евсеева он обернулся и с живой улыбкой длинного, хорошо выписанного рта, похожего на опрокинутый рожками вверх полумесяц (так что рот его, казалось, всегда был в улыбке), внимательно посмотрел на каждого из них в отдельности.

— Ну что ж, это дело понятное, — начав пробираться к столу, он не добрался, застрявши меж диваном и журнальным столиком, и, засмеявшись над собой, уселся на ручку дивана. — Это дело понятное, — протянул он, — чины, должности, наградные… все это интересует нас и не может не интересовать.

— Естественно, — весело буркнул Иван Андреевич, заранее одобряя все, что тот ни скажет.

Тот секунду помедлил, потом вдруг глаза его блеснули, видно было, что какая-то мысль осенила его. Он рывком перебросил небольшое свое, не раздобревшее тельце на соседнее кресло.

— А вот вы, например… — Полумесяц не распрямился, рожки, наоборот, подскочили еще выше, но как-то истаял, обратившись будто в тонкое лезвие; деловой ткнул указательным пальцем в Николая Владимировича. — Вот вы, например, должны получить, допустим, какое-то звание… Вы давно здесь работаете? Давно. Хорошо-о-о… А что будет, — быстро и звонко спросил он, — что будет, я повторяю, если вы вдруг не придете на работу? А?!

— То есть как не приду?.. — холодея, пролепетал неслушающимся языком Николай Владимирович.

— Ну вот так. В один прекрасный вроде сегодняшнего день не явитесь на службу. Что изменится?

— Не знаю, — прошептал Николай Владимирович. — П-план не будет выполнен в моей части…

— Ну вот, план, — разочарованно скривился тот, показывая Ивану Андреевичу — сами, мол, видите, что тут спрашивать.

— Да, план, — уже не слыша даже собственных слов, пошевелил губами Николай Владимирович, скорее, чтоб почувствовать, что он еще не упал на пол, что еще способен хоть немножко управлять своими движениями. Ему внезапно поблазнилось, что все то, что здесь происходит, — заговор. То есть что его решили уволить, не давая ему чина, чтоб не платить зря государственных денег (как того, главного врага Евсеева), но, чтоб не тратить на него времени, не вызывали даже специально, предупредить, подготовить, а просто положили сказать при первом же удобном случае, когда он к ним сам придет, зная наверняка, как знает это опытный добытчик-охотник: чего за ним бегать, сам придет; сказали только Вениамину: «Ты уж, как увидишь, что он ползет к нам (мы там ему поручили готовить один матерьялец, так вот, когда увидишь, что он его несет к нам), то ты уж будь любезен, явись заодно. Субординация должна быть соблюдена. Здесь между делом и объявим с тобой вместе. Тут тоже ведь нужна осторожность, а то кондрашка его хватит тут, хлопот не оберешься». И вот они сговорились все таким манером, и Вениамин разыграл перед ним комедию, и Евсеев, всегда хорошо относившийся к нему, нарочно зазвал к себе этого, делового, чтоб все-таки начал тот, потому что у него самого не хватило все ж духа. «Ну что ж, этого следовало ожидать… — Николай Владимирович одернул на себе пиджак и стал подыматься из кресла. — Вот сейчас они скажут: „Рассмотрев по существу… руководство, исходя из интересов… сочло нужным…“»

— Ладно тебе, — пробасил вместо того Евсеев своему приятелю, не добавив, правда: «Чего ты к нему привязался». — Идите, Стерхов. И ты, Вениамин, иди себе…

Нетвердо ступая, все еще бледный, удивив секретаршу, чутье которой на сей раз отказало и не могло определить, что же произошло в кабинете, что привело старика Стерхова в такое расстройство, Николай Владимирович вышел и только тут, не потому даже, что его отпустили, не причинив ему вреда, но больше по реакции мудрейшего и опытнейшего Евсеева догадался, что они вовсе не составляли заговора против него и что цель вопросов делового была иная. Тот, второй, действительно был деловой, действительно со всем пылом свежеиспеченного начальника искал искоренить зло и в качестве такового действительно был осенен мыслью: что же изменится во вверенном ему государственном подразделении, ежели подведомственный ему сотрудник А или В вдруг не явится на работу? Он не намеревался, конечно, уволить всех, кто не мог вразумительно ответить ему; то была лишь острая и оригинальная постановка вопроса (заострение вопроса), прельстившая его именно своей необычностью, каким-то особым углом зрения, под которым все производственные проблемы начинали смотреться иначе. И наверняка, конечно, Николай Владимирович был всего-навсего просто первым, кто подвернулся под руку, первым, кому задана была эта каверза, и, остынув, без труда можно было предсказать даже, что, увлеченный своею идеей, деловой станет задавать этот вопрос всем подряд, каждому своему или приятельскому подчиненному, а потом будет рассказывать в своем кругу, как он спрашивал и (представь себе!) никто не мог ответить сколько-нибудь связно! И все будут удивляться его даровитой активности, его цепкости и добродушно, вроде Ивана Андреевича, качать головами (ловок, черт, ишь как закрутил!), пока кто-то из их круга, немного повыше, чем они, чином, сам не пошутит над ними: «Ну а если тебя самого не будет, что изменится? А?!» — И только тогда деловой, смущенный, затихнет. Но и тому, высшему в их кругу, не придет, в свою очередь, в голову спросить себя: «А что изменится, если и меня не будет?» Поэтому и он станет, похохатывая, всем рассказывать на своем, чуть высшем по отношению к тем, остальным, уровне, как деловой придумал всех подцепить на крючок хитрой своею каверзой, и как сам он здорово подрезал его, — станет рассказывать до тех пор, пока не нарвется на кого-то еще более опытного и мудрого и еще чуть старшего его чином, который, подмигнув, спросит его: «Ну а что в самом деле изменится, если кого-то из них… зачем из них? если тебя — не будет?! А?! Ха-ха-ха-ха!..» Но и этот затем… на своем уровне… — Николай Владимирович почувствовал, что ему становится жутко уже возвести глаза к вершине пирамиды, куда уровень за уровнем он карабкался.

Едва не поскользнувшись, когда неожиданно кончился постеленный ковер, он, потеряв вдруг дыхание и не умея никак набрать в грудь воздуху, остановился, опершись плечом о холодную, крашенную масляной краской, казавшуюся липкой стену. Куда девался Вениамин, он не заметил; сам он был на площадке глухой начальской лестницы, по которой руководство спускалось лишь вниз, в специальный буфет, а ход наверх был перекрыт.

* * *

Николай Владимирович не был аттестован ни в тот раз, ни к осени, и на октябрьских праздниках, после очередного разговора с Анной, решил, что надо действовать. На третий день праздников, в воскресенье девятого числа, уединившись в задней комнате и сказав, что ему нужно поработать и он специально взял бумаги домой, он сел писать письмо на имя заместителя министра.

Семейство пило чай в соседней комнате. Николай Владимирович долго не мог никак настроиться и для успокоения сначала ходил по комнате, потом-таки стал писать, то и дело рвя лист, который он считал уже беловым, но механически сделал на нем помарку. После многих помарок, на третьей или четвертой редакции он составил наконец вариант, который хотел показать уже Анне.

Заместителю министра… Советнику юстиции I класса Товарищу…

Позволю себе обратиться непосредственно к Вам по личному вопросу.

Я в 1913 году окончил экономическое отделение Ленинградского (Петербургского) политехнического института. В течение пяти лет пребывания в институте студенты изучали юридические дисциплины. У нас читались лекции и сдавались экзамены и по общей теории права, и по истории права, по государственному, гражданскому, международному праву и по целому ряду других юридических дисциплин. Правда, по римскому праву, считавшемуся основой современного (до нашей революции) права, лекций у нас не читалось и мы его не изучали.

Некоторые профессора-юристы, читавшие у нас, были одновременно профессорами в Университете, и читаемый ими курс был один и тот же.

По окончании института, в 1913 году, я работал в Государственном контроле; после революции — в КН РКИ, до его ликвидации в 1934 году. Потом я работал год в ЦК Союза рабочих-строителей, а с декабря 1935 года работаю у Вас, в финансовом отделе, в должности сначала ревизора, а теперь экономиста.

Позволю себе предположить, что и мое образование, и стаж практической работы в течение тридцати четырех лет, из них тридцать пять лет при Советской власти, дают мне основание считать себя несправедливо обойденным тем, что аттестование меня не коснулось.

Вся моя работа в Государственном аппарате была неразрывно связана с юриспруденцией, а в ЦК Союза строителей я также проработал правовым инспектором труда.

Прошу Вас рассмотреть вопрос о присвоении мне классного чина.

10 ноября 1947 года Н. Стерхов

Николай Владимирович собрался уж звать Анну показывать ей бумагу и лишь немного замедлил, соображая: все ли он написал как надо, но в этот миг из соседней комнаты вдруг услыхал:

— Батюшки, Людмила-то, Людмила какая стала! Смотри-ка, откуда что берется?!

Он осторожно выглянул и убедился, что, точно, дочери приветствуют там Людмилу. Она неплохо выглядела, пополнела, носила высокую прическу, была в хорошем клетчатом, какой-то толстой материи костюме, и против воли Николай Владимирович подумал, что она не так уж дурна была бы в качестве жены его сына, а следом, робко о том, зачем она пришла.

— Ну рассказывай, рассказывай! — требовала там Катерина, усаживая ее за стол и сама садясь к ней поближе и боком к столу. — Нет, погоди, сейчас Анька чай поставит. Ты не торопишься?

Татьяна Михайловна, которой померещилось, что Людмила поздоровалась с ней суше, чем то следовало, за маленьким, когда-то ломберным столиком у стены зажгла бра и пустила машину.

Людмила, в молчанье ожидая, пока Анна на кухне ходит доливает чайник, с новым любопытством, будто впервые озирала комнату, где прожила два с лишним года.

— У нас все по-старому, — сказала Катерина. — Ты-то как поживаешь?

— Что ж ты не заходила так долго? — упрекнула Анна, вернувшись.

— Да я заходила как-то… вас дома не было…

— Иди ты! — закричала Катерина. — Дома не было. Уж у нас-то всегда кто-нибудь дома. А не то соседи б тотчас же передали. А то вдруг… — Она хотела прибавить: «А то вдруг мы получили бы тем временем какое-нибудь известие», — но удержалась и сказала только: — А мы даже адреса твоего толком не знаем.

Анна, понизя голос и краем глаза взглянув на мать, спросила:

— А ты где сейчас живешь?

Машинка застучала шибче, и Татьяна Михайловна в своих стареньких очках с маленькими круглыми стеклами и зыбкими проволочными дужками прильнула почти к самой ткани.

— Я все там же, с отцом, — Людмила в улыбке показала зубы, которые были у ней несколько великоваты. — Ничего, притерлись. Вторую комнату себе отхлопотали в том же бараке.

— Это у вас барак, не дом? — переспросила Катерина.

— Это так называется — барак. У нас как считается: если с фундаментом, то, значит, будет дом, а если без фундамента — то барак. Когда-то, конечно, так все вместе вповалку и жили, а теперь-то уж перегородили давно, а кто — уехал…

— Ну а отец твой? — поинтересовалась Анна.

— Отец? Можно сказать — хорошо. Тихий стал, смирился…

Анна подозрительно сощурилась, различив в ее словах оттенок гордости:

— Что значит «смирился»?

— А вот курить бросил: ему врачи запретили. Выпивает редко.

— Так в чем же смирился? — допытывалась Анна.

— Ну, может, я не те слова сказала.

— Вот то-то, что не те слова, — заметила Катерина. — Ну да это ладно. Ты о себе скажи, ты где работаешь-то?

Обрадованная, что неприятная заминка так легко окончилась, та повернулась быстро к одной и другой сестре, чуть смущенная:

— Я? Я теперь в торговой сети работаю…

— Да что ты?

— Да, в Мосторге.

Сестры изумились: по тем временам это значило очень много, и даже Татьяна Михайловна подняла голову от шитья.

— Так ты теперь полезный человек! — с своим грубоватым юмором пошутила Катерина.

Людмила кивнула:

— Если что — я пожалуйста. Я там, правда, не так давно, но если что нужно — сделать можно.

— Сделай, конечно. Для своих как не постараться, — веселилась Катерина. — Мы ведь свои все же, а?

— Да. А то так ни черта не достанешь, — сказала Анна, — такие очереди с утра прямо, только измучаешься вся.

— С утра особенно, — подтвердила Людмила. — Вчера при мне одного чуть не задавили дядьку. Он упал, бедный, забыл, что купить хотел. Отошел потом весь бледный. Вот какие дела.

— Вот стыдно ему было, наверно! — прыснула Катерина. — Бабы на ногах остались, а он упал! Я б на его месте со стыда сгорела.

Людмила наморщила лобик:

— Да нет, там не одни бабы были… Это как случится. Так завертит, бывает, что самой страшно делается, хоть и за прилавком стоишь. Когда двери открывают, а они бегут…

— А в каком отделе ты работаешь?

— В пальтовом… Ой, да что же я заболталась?! — спохватилась она. — Все говорю да говорю, а у вас ничего не спрошу. Вы-то как живете?

— Да у нас-то все в порядке, — ответила Анна. — Катерина вон диплом заканчивает и замуж выходить собралась… У меня тоже, тьфу-тьфу-тьфу не сглазить, — в лице ее отобразился мгновенный и суеверный страх, — все в порядке. Сын большой уже, в школу пошел.

— А живет все там?

— Да вот, жил здесь долго, а теперь Катерина замуж выходит, так им вроде тоже жить негде. Я его снова туда отправила.

Загрустив, она побежала на кухню за чайником, принесла, но разговора связного дальше почему-то не вышло. Людмила не знала больше что спросить, сама отвечала односложно, стала смущаться, взглядывала исподлобья, и скоро всем сделалось ясно, что пришла она не случайно.

Скоро беседа и совсем прервалась: наступила необычайная, предшествовавшая решительному объяснению пауза. Чувствовалось, что Людмила злится, не смея начать и теряя время. Потом, совсем взяв себя в руки, покраснев, призналась:

— А я к вам пришла вот за каким делом… Я тут тоже замуж выходить собралась.

Николай Владимирович, не прячась уже, подошел к двери, лишь сейчас поздоровался с невесткой и стал у косяка, как бы греясь возле печки. По тогдашнему закону ей нельзя было просто так выйти замуж, поскольку она считалась все еще замужем и для расторжения брака требовалась либо официальная похоронная, либо нечто вроде бракоразводного процесса, с обращением в суд и так далее.

Она объявила между тем сестрам, что зовут его Борис, что он мастер спорта и преподает в школе физкультуру и что живет он у них не в поселке, а познакомилась она с ним у подруги.

— Мы вроде бы сначала так встречались, — виновато поведала Людмила. — Я и не надеялась особенно, что он захочет: к работникам торговли, знаете, некоторые относятся не очень… Ну а потом он говорит: давай поженимся.

— Ну и что же ты собираешься делать?

— Вы знаете, — еле слышно вымолвила она, обращаясь уже к одной только свекрови. — Я хочу потерять паспорт.

Потеря паспорта тогда была тоже серьезным делом, но, конечно, все же менее серьезным, чем заводить процесс. Бросив шитье на колени, Татьяна Михайловна оцепенело (не потому что она была так поражена ее решением, но в последнее время у нее часто случался этот оцепенелый, столбнячный взгляд) смотрела на нее. Потом вдруг встала, отчего тряпки свалились на пол:

— Хорошо.

Путаясь в ткани, она шагнула вперед, и дочери с мужем и с Людмилой, испугавшись, что она сейчас упадет, тоже все шарахнулись к ней.

— Подите от меня к черту! — заорала она, отстраняя их и повелительно протягивая руку к Людмиле. — Давай, мы сожжем его в печке.

Поспешно, трясущимися неожиданно руками, смеясь сама над собой, Людмила стала рыться в сумочке, вытаскивая паспорт и второпях вместе с ним еще кипу каких-то пропусков, квитанций и денег. Анна с Катериной, тоже обе вдруг возбужденные и облегченно смеющиеся, наперебой затараторили, хватая друг друга, мать и Людмилу за руки:

— Ах, какая умница все-таки у нас мамаша. Так и надо, конечно, сделать. Отговоришься как-нибудь, скажешь — обокрали. Побегаешь в милицию, поплачешься, что ж тут такого.

— Я в кино недавно видела, — потешалась Катерина, — как Калинин одной девке паспорт вручал: «Не теряй, — говорит, — больше». Ничего, и ты, в крайнем случае, до Верховного Совета дойдешь!

— Да я уж у нас в отделении милиции заплачу кому надо, я там знаю одного…

Татьяна Михайловна уже перед печкой перелистывала Людмилин паспорт. Она задержалась на особых отметках, на штампе с пропиской (она и впрямь не была церемонна), затем, сунув его под мышку, наклонилась к печке. У печки от многочисленных переделок железная рама, в которой крепилась дверца, к этому времени совсем расшаталась и перекосилась. Если дверцу захлопывали нечаянно чересчур плотно, то она заклинивалась и переставала открываться. Сейчас, нервничая, Татьяна Михайловна сделала как раз не то, что нужно: прихватив рукавом щеколду — обожглась, от боли нечаянно дернула рукой, и дверца плотно заскочила в пазы.

— Ах, черт, сволочь! — Она схватила клещи, норовя поскорее ухватить ими обломанную давно головку щеколды, от которой, в сущности, остался один завиток.

— Подожди, подожди, еще хуже закроешь! — закричала Катерина, выхватывая у нее клещи. — Куда ты так всегда торопишься? — восклицала она, безуспешно так и сяк дергая дверцу.

— А потому что вас никогда не дождешься! — отвечала Татьяна Михайловна. — Проще все самой сделать!

Катерина предложила снять конфорочные кольца и кинуть его туда сверху, но Татьяне Михайловне и Анне нужно было видеть, как он сгорит.

— Дайте-ка мне теперь, — попросил, не выдержав, Николай Владимирович. — Подопри-ка раму.

— Давайте лучше я, Анна Николаевна. — Людмила взяла полено у кинувшейся было выполнять отцовское распоряжение Анны. — Где держать-то?

«Это мы с ней в первый раз говорим», — мелькнуло у Николая Владимировича.

— Держи вот здесь.

Людмила налегла. Николай Владимирович покрутил на заклепке обломок головки щеколды, устраивая поудобнее клещи, потом резко рванул. Заслонка отскочила. Пламя заплясало в нерешительности и взметнулось наружу, и дым без тяги, завиваясь, пополз вдоль белого кафеля к потолку.

Присев на корточки, Татьяна Михайловна пошуровала кочергой, разгребая угли. Затем еще раз перелистнула с некоторым будто сожалением паспорт и, взявши его аккуратно щипцами, положила поглубже в огонь.

Почти касаясь своим плечом Людмилиного плеча, Николай Владимирович наклонился вперед, и, словно по его знаку, все семейство тоже наклонилось вперед, теснясь и сблизясь головами, к топке, к огню, и так, сгрудившись, смотрело неотрывно, до слез, до рези в глазах, как скручиваются, корежатся и темнеют маленькие странички гербовой бумаги.