"Горюч-камень" - читать интересную книгу автора (Крашенинников Авенир Донатович)


ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Мальчишка-белец, обсасывая куричью ножку, невнятно бормотал, что уж другорядь спрашивали его, есть ли в лавре человек, смуглый и сухощавый видом, с черной бородой, и лоб высокий, и глаза тоже черные. По всему явно, что говорили про Моисея.

— А женщины меня не спрашивали?

— Все мужики…

Моисей с досадою качал головой. За решетчатыми окошками лютовал мороз, на железе щетиной куржавился иней, а от Игнатия Воронина все не было вестей. Данила Иванцов прислал записку, что, мол, в полку унтер-офицера числят пропавшим без вести, не почитая его дезертиром.

— Вот оно как, — вздыхал Удинцев. — Загостились мы. Ты, сыне, никому из братии не доверяй: сребролюбцам да мздоимцам токмо бы овечку на заклание. — Он сложил записку, сжег ее на свече. — Из монастыря не выходи — схватят.

Моисей метался по келье, заглядывал в окно: неужто конец, неужто все понапрасну!

— А ты, сыне, успокойся. Давай-ка повторим азы. Алфавит — он мысли в порядок приводит.

Удинцев доставал церковную книгу, водил по строкам суковатым пальцем, велел повторять: «Аз», «Буки», «Веди», «Глаголь», «Добро»…

Моисей читал уже «Четьи минеи» на радость учителю, но в букве «Добро» сомневался, говорил, что Удинцев сам ее выдумал, такой буквы нет.

Да и как не сомневаться, когда совсем недавно, в первую ночь 1794 года, пьяный отец Феодор в слезах покаялся:

— Продал я, продал, иуда окаянный, странника Моисея Лазареву. На тридцать сребренников позарился. И еще продам… Отец игумен в пае со мной…

— А меня не продал? — спросил Удинцев.

— Чего тебя-то? — сморкаясь в рясу, удивился Феодор. — Негли что за тебя дадут?

— Мерзкий ты человек, — сплюнул Удинцев.

— Мерзкий я, мерзкий, — заплакал отец Феодор. — Пошто вы из лавры-то не выходите? Сразу бы уж…

С того дня, ожидая Игнатия Воронина, Моисей не покидал кельи. Мальчишка-белец приносил еду, печально вздыхал. А вестей все не было. Не помогали даже молитвы. Удинцев не оставлял Моисея одного. То заводил долгие разговоры, то приставал с книгами. Вот и нынче расстрига начал свой урок. Но послышались шаги, и в келью, привешивая руками пузо, продвинулся сам отец игумен, сказал петушиным голосом:

— Давайте, как на духу! Который тут Моисейка Югов, беглый крестьянин?

— Вот он — я, — откликнулся Удинцев.

— Собирайся, батюшко, восвояси, даю тебе четверть часу, а не то вышвырнем.

Отец игумен подслеповато поморгал свиными глазками, грузно повернулся, будто большой сноп перепревшей соломы.

— Ты помалкивай, — сказал Удинцев Моисею. — Я-то выкручусь… Я сам по себе, а у тебя воистину святое дело. — Удинцев забрал котомочку, перекрестился. — Ну, до встречи, сыне…

Они обнялись, вместе подошли к калитке. За стеной, поеживаясь от холода, стояли солдаты.

— Спасибо тебе, Василий, — проговорил Моисей. — Только выйдем отсюда вместе. Пусть ведут меня на допрос, может, тогда дойдет слух до государыни.

Через двор, размахивая руками, как крыльями, бежал белец.

— В тюрьму, на плаху, только не здесь! — исступленно кричал он.

Дюжие монахи вывернулись откуда-то, вытолкнули Удинцева и Моисея в калитку. Солдаты бросились к Моисею, схватили за руки. Сержант спросил, который тут беглый. Удинцев весело откликнулся, что — оба. Их повели, белец колотился лбом о стенку.

Под ногами снег. В узких улицах он так глубок, что приходилось идти гуськом: впереди два солдата и позади два. Моисей глянул влево и похолодел. Неужто Таисья? И верно, бежит, рукой машет. Удинцев тоже заприметил, неожиданно развернул мешочек, сыпанул на снег деньги. Сержант и солдаты остановились, полезли в сугроб. Удинцев подтолкнул Моисея и оба кинулись в проулок. Бабахнул выстрел. Сержант спешил следом, выхватив у солдата ружье.

— Беги! — крикнул Удинцев и прыгнул на сержанта.

Снова, но глухо, ахнул выстрел, расстрига схватился за ствол ружья и медленно повалился в снег. Моисей хотел броситься к нему, но Таисья оказалась уже рядом, потащила его за рукав по проулку.

— Солдаты сказали правду, — послышался голос Данилы.

— Разговоры потом, — сказал Игнатий Воронин и втолкнул Моисея в возок…

Потрясенный гибелью Удинцева, сидел Моисей четверть часа спустя в маленьком подвальчике Кузьмовны, дрожащими пальцами трогал горючий камень. Холщовый мешочек, к которому совсем недавно прикасалась Марья, лежал рядом.

— Вот, побратимы. — Моисей сжал камень в костистом кулаке, поднялся. — Снова будем пытать силы свои…

Данила распрямился, прижал к себе Таисью, Кондратий опустил на стол пудовую руку, Васька допил вино, крякнул, будто его ожгло. Тихон смущенно и безнадежно моргал белесыми ресницами.

— Мы готовы, — сказал Еким.

— Пора за все расплатиться с Лазаревым! — с болью и ненавистью выкрикнул Васька. — Давно пора!

Воронин усмехнулся своим мыслям, услышав, как Моисей произнес, что матушка государыня все рассудит, но ничего не сказал.

Еще по дороге сюда Данила коротко сообщил Моисею, что Воронин добрался до Санкт-Петербурга, отсидел за опоздание на гауптвахте. А потом вместе с другими разработал план спасения Моисея от лазаревской осады, благо, один из преображенцев прослышал от своего приятеля, что в такой-то день собираются брать из монастыря беглых.

Моисею трудно было отрешиться от только что пережитого.

— Матушка государыня за все с Лазарева взыщет, — глухо сказал он, возбужденно прохаживаясь по комнатенке. — Будем писать доношение!

Таисья добыла из-за икон приготовленную бумагу, вынула перо и чернильницу, подала Даниле. Моисей вытянул руку, велел писать. На миг призадумался, потирая по привычке лоб ладонью, начал говорить:

— Пиши… Генваря двадцатого тысяча семьсот девяносто четвертого года. Ваше императорское величество…

В памяти вставали илистые берега Полуденного Кизела, пронизанные солнцем осинники, извилистая потаенная речушка Ганаса, неподалеку от которой Тихон увидел лешего… В памяти вставала могила Климовских, бегущий по снегу Еремка, оплывающие свечи над изголовьем Федора Лозового… В памяти вставали изможденные углежоги, плюющиеся огнем домницы. И голоса, голоса тысяч людей, встреченных по дорогам и еще невстреченных… И голос самого Моисея крепчал, трепетал натянутой до пределов струной.

— Все, — помахивая в воздухе листом, заключил Данила.

— Надо приписать, где мы служим, чтобы при нужде нас могли скоро отыскать, — сказал Еким.

— Может, и самое царицу увидим, — засмеялся Васька, потрогал пальцем щербину. — Пиши, Данила, мое имя-званье.

Моисей сам взял перо, с трудом подписался и растерянно глянул на побратимов. Где ж найти его, если матушка государыня потребует всех пред свои светлые очи?

— А ты ничего не указывай. Рудознатец да и все тут, — ответил Еким. — Понадобится — и тебя призовем. А пока что живи здесь.

Он вытряхнул на стол скудное солдатское жалованье, остальные сделали так же. Таисья собрала деньги, улыбнувшись, сказала, что это на ее заботу. Воронин взял из рук Данилы бумагу, сунул за обшлаг мундира:

— Через два дня буду в «уборных». Передам императрице.

— Не знаю, чем тебя отблагодарить… — начал Моисей.

— Не почитай себя выше по долгу перед Уралом, — сухо сказал Воронин.

Преображенцы понимали, на какой риск идет их товарищ. Указ 1767 года о ссылке на каторгу всякого крепостного за жалобу на своего помещика остался в полной силе, и предупреждение кизеловского отца Петра никем не позабылось. Слышали Преображенцы и о первом генваря 1774 года, когда во дворец ночью кто-то из пугачевцев подбросил манифест Екатерине с припискою: «В собственные руки». Государыня пришла в великий гнев, и десять дней спустя сенат обнародовал особый указ об уничтожении сих манифестов, и палач в красном кафтане под гром барабанов публично сжег на площади окаянную бумагу.

И все-таки полные надежд ушли на этот раз гвардейцы из маленького подвала.

Кузьмовна и Таисья устроили Моисею постель за простиранной занавескою, долго и горячо молились. Рудознатец лежал, слушал их шепот, а в памяти все мощнее и мощнее звенели голоса отчей земли, просили его вернуться…

2

У Тихона был отпуск до утра. С недавних пор гвардейцы стали примечать, что парень куда-то зачастил. Присуху, видно, нашел, решили преображенцы. Ну и слава богу, если на пользу. Посмелее, погромче станет.

А с Тихоном творилось неладное, никогда им неизведанное. Как-то под осень занесла его нелегкая в порт. Разинув рот, глядел он на пузатые корабли, опутанные хитроплетеньями снастей, на бородатых матросов, горланящих песни страшным языком. С уханьем поднимали чужеземцы последние грузы, торопясь выйти в открытое море до ледостава. Русские мужики-дрягили бегали по сходням с тяжелыми тюками. А утробы кораблей глотали, глотали, глотали ящики, бочки, мешки и корзины и все не могли насытиться.

Гвардеец захотел есть, заглянул в маленький кабачок, на котором была вывеска, изображавшая размалеванную девку с рыбьим чешучайтым хвостом. Девка была странно похожа на ту, что висела в Кизеле у входа в сиринский кабак. За столиком сидели черномазые моряки, пили пиво. А за стойкою виделась пышная красивая целовальничиха, как две капли воды схожая с Лукерьей.

И Тихон пропал. Снилась эта хозяйка по ночам, бластила днем. И каждый отпуск в город просиживал он в кабачке, тайком следя за нею ошалелыми глазами. Однажды она подошла, обдала его жаром богатого тела, на ходу быстро спросила, чего он время проводит. Тихон смутился, развел большие руки:

— Да ведь из-за тебя!

— Признал? — Она смахнула крошки со стола, ускользнула за стойку.

На другой день в кабачке было многолюдно, матросы в красных колпаках и полосатых чулках дымили трубками, разговаривали. Хозяйка даже не посмотрела на Тихона. Он собрался восвояси, но она вдруг промелькнула мимо, задела мягким локтем.

Иноземные матросы пробовали с нею поигрывать, но под общий хохот улетали под стол. Тихон сидел наготове, детские глаза его непривычно темнели.

В караулах, на плацу, в казарме он только и ждал, когда снова пустят в город.

— Гляди, сгоришь, Тихон. Отравлю, жизнь отниму, — предупреждала она, играла глазами.

— Нашто она мне без тебя, жизнь-то!

Тихон был самым исправным солдатом в полку. Неистово драил амуницию, назубок знал уставы и наставления. Да и Данила много помогал, чтобы солдата пускали в город с ночевкою, понапрасну не любопытствовал. Обалделый от радости, возвращался Тихон в казарму, будто не замечал тяжкой гвардейской службы.

Незадолго до прихода Моисея в подвальчик Кузьмовны он снова остался на ночь в кабачке. Помог Лукерье прибрать столы, подсчитать выручку, все порывался спросить, откуда она здесь, в Петербурге, но не отважился. А она, отставляя стопки монет, словно ненароком поглядывала на солдата: не вспыхнут ли от жадности его глаза, не потянется ли рука к золотистым в озарении свечи кружочкам. Но Тихон смотрел на ее ловкие белые пальцы, на богатые плечи ее под тонкой тканью. Лукерья с фонарем в руке взбежала по лестнице наверх, а гвардеец, как всегда, остался один, сидел и слушал, как живут под полом крысы. Порой казалось, что сверху доносятся чьи-то невнятные слова, но робость приковывала к скамье. За стенами перебирал сосульки на снастях полуночный ветер, лунный серпик то вскакивал на высокую мачту корабля, то снова пропадал в тучах, будто пропарывая их.

— Ты храбрый, Тихон? — вдруг сверху спросила Лукерья.

Преображенец вздрогнул, вскочил:

— Не, лешего боюсь.

— Дурачок. Здесь каждый день столько леших бывает.

— Это не такие. У настоящего бабья одежда и волосы налево зачесаны. Ни глаз, ни бровей…

Лукерья расхохоталась, потом незнакомым голосом сказала:

— Ну и сиди, караульщик.

И захлопнула наверху дверь.

С той поры она будто снова не замечала преображенца. А ему было хорошо сидеть вот так, прислушиваться к ночным звукам, зная, что под одной с ним крышею спит женщина, за которую бы отдал жизнь. И даже мысль о том, почему ни разу не спросила она о Ваське и побратимах его, не отрезвляла Тихона.

С приходом Моисея в душу Тихона стали стучаться новые заботы, новые беды. Теперь труднее было таить от товарищей свою непонятную службу Лукерье, трудно выбираться из казарм. А что будет, если всех их пошлют на Урал? Сможет ли он остаться?.. Тихон отгонял назойливые думы, его мозг не привык так далеко загадывать. И желая и страшась этого, он подписал доношение. Что будет, то и будь. Главное — теперь он снова спешит в кабачок, и все думы его там, рядом с Лукерьей.

До кабачка оставалось несколько шагов, когда послышались крики о помощи. В два прыжка Преображенец добежал до двери. В кабачке бушевала драка: английские и русские матросы били друг дружку скамьями, пивными кружками. Лукерья пригнулась за стойкой, заслонив руками лицо. Тихон никогда в жизни не дрался, но тут не выдержал, выворотил из полузаметенной снегом шлюпки весло и пошел грести им дерущихся. Горбоносый матрос с черной повязкою вместо глаза вытащил нож. Тихон уложил матроса на месте. Все кинулись на преображенца, скрутили его ремнями.

— Вот, — обиженно сказал он. — Их разнимал, а меня связали.

Кругом поднялся хохот. Матросы уже пили на брудершафт, изъясняясь жестами, подсчитывали синяки и ссадины. Тихону протягивали кружку, но он упрямо мотал головой.

— А ты выпей, выпей, — смеялась Лукерья.

Тихон выпил, заморгал, гулко хохотали просоленные многими ветрами глотки. В голове у преображенца завертелись колеса. Сквозь их монотонное зуденье пробивались далекие-далекие слова Лукерьи:

— Ай да сторож у меня. Ловко драку успокоил. Разнесли бы заведение…

— Татем буду, — бормотал Тихон. — А на Урал не поеду… А у нас там речки…

Лукерья осторожно увела его наверх, уложила на кровать, вздохнув, сказала, что он как большой ребенок, погладила спутавшиеся под париком волосы. А он все говорил что-то о камнях, о доношении, которое сейчас передает кому-то его неведомый Лукерье побратим.

3

Игнатий Воронин в блестящем мундире и тяжелом шлеме стоял у высокого торшера, сработанного из уральского орлеца двадцать лет назад на Екатеринбургской гранильной фабрике. Дворец словно вымер. Только иногда вылезающие из шелков атласными плечами и грудью фрейлины вспархивали по мраморным ступеням лестницы, привычно зовущими взглядами оценивая гвардейца. Дежурный офицер в сияющем под люстрами шишаке еще раз предупредил, что скоро начнется малый прием в честь грузинских послов.

Воронин слушал его невнимательно. Он завидовал своему земляку-торшеру, который высился, подымая на лапах толстые свечи, не чувствуя уже два десятка лет никакой усталости. Камень. А сильное тело гвардейца начало протестовать, закованные неподвижностью мускулы задергались. Усилием воли поборов противную дрожь, Воронин терпеливо ждал. Может быть, и торшер только с виду такой недвижимый, может быть, он тоже ждет, когда погаснут огни, а потом сдвинется с места и зашагает по навощенным паркетам к своим многочисленным землякам для тайного и желчного разговора…

А пока мимо торшера и мимо статуи-преображенца идут Строгановы, Черкасовы, попрыгивая на ходу, торопится граф Чернышев — прибывает высшая санкт-петербургская знать.

Надменно прошествовал Лазарев, и Воронин кожей ощутил доношение, спрятанное за обшлаг. Лазарев приостановился, посмотрел сквозь Воронина, усмехнулся чему-то тонкими губами. Среди строгих колонн возник шум. Воронин различил голос князя-фаворита, вытянул поперек лестницы палаш. Зубов удивленно остановился, лицо его запестрело пятнами.

— Прочь, — негромко, но внушительно сказал он.

Через несколько шагов за ним шли большеносые печальные послы.

Воронин молниеносно выхватил бумагу, сунул ее за отворот зубовского мундира и снова замер. Зубов качнул париком, еще раз, будто не доверяя себе, оглянулся на отчаянного унтер-офицера и легким шагом, пропустив грузинов вперед, устремился по лестнице.

Через четверть часа Воронина сменили. Возвращаясь в казарму, он думал об одном: если Зубов не передаст доношение императрице, он сделает это сам.

Однако Зубов доношение передал. После пышного приема в честь грузинских послов государыня вернулась во внутренние покои Зимнего и горестно сказала, что не хватает ей ни силы, ни денег, чтобы оградить несчастного грузинского царя Ираклия от кривых сабель, хотя Демидов, Лазарев и прочие заводчики крестом клялись, что не пожалеют жизни своей ради охраны государства российского и его дружественных соседей.

Екатерина пребывала в меланхолии. Более всего заботила старуху першпектива обвенчать внучку с Густавом Шведским. Тогда бы стекла Зимнего дворца не дрожали от морских пушек, знаменитый Расстрелий не бегал бы каждое утро глядеть свои сооружения, а персы устрашились бы посягать на владения друзей России. Иначе ссориться с ними опасно. Все это императрица произнесла через нос, по-французски, с видимым усилием.

«Время или не время?» — колебался Зубов, мелкими глоточками попивая кофий из мизерной фарфоровой чашечки.

— Что за бумага у тебя, голубчик? — устало спросила Екатерина, и фаворит подивился ее зоркости.

— Челобитная крестьянина лазаревских дач Мосейки Югова и преображенцев Игнашки Воронина, Данилы Иванцова и других.

— Нет, нет и нет. — Екатерина пухлой в синих набрякших жилах рукою сделала величественный жест.

— Но, матушка государыня, — вспомнив твердый взгляд унтер-офицера, посмел возразить Зубов. — В челобитной говорится о горючем камне, открытом на уральских дачах Лазарева.

— Что же сам Лазарев смолчал?

Екатерина уцепила из золотой инкрустированной малахитом табакерки понюшку, по-кошачьи чихнула. Зубов поклонился, сказал, что это, должно быть, навет на заводчика. Императрица взяла бумагу, порвала ее на четыре части и пошла в спальню. Душный запах с примесью тонких на французской чистейшей эссенции духов остался в зальце. Зубов выругал себя за либерализм, снова вспомнил настойчивый, будто гипнотизирующий взгляд унтер-офицера, позвонил в колокольчик, вызывая дежурного.

— Прикажи, — велел он, — Преображенского полка унтер-офицеров Воронина, Иванцова, мушкетеров Спиридонова, Елисеева, Дьяконова и фурлейта Меркушева до особого распоряжения в город не выпускать, а содержать на гауптвахте.

Дежурный офицер отсалютовал. Зубов еще раз пробежал доношение, сложив четыре его половинки, и бросил в камин.

«Который из двух был в карауле?.. Вот и я у тебя не в долгу, Иван Лазаревич, — сказал он про себя. — Допустил было оплошку, но о золоте и серебре Екатерина не узнала, а горючий камень скоро забудет…»

Он удовлетворенно улыбнулся зеркалу и поспешил в государынину спальню, дабы, внутренне морщась от отвращения перед сладострастной старостью, заработать еще одну тысячу крепостных душ.

Но Екатерину обременяли государственные заботы. В Польше поднялись якобинцы во главе с мелким шляхтичем Косцюшкой, и надо было слать туда войска. Якобинская зараза ползла из Франции, где все еще пели «Марсельезу». Коварные союзники Пруссия, Австрия и Англия торопили интервенцию против красных колпаков. А тут еще назло гвардейцы обнаглели и прислали сию жалобу. Екатерина попросила милого мальчика расследовать злодеяние и наказать предерзких солдат, а особливо этого унтер-офицера, что передал доношение.

— Государыня, — почтительно и твердо сказал Зубов. — Огласку сему делу давать не следует. Все-таки гвардия, опора…

Екатерина согласилась, качнула короткими крашеными волосами, из-под желтизны которых предательски лезла серая седина.

— Но наказать. Кажется, Вольтер говорил, что самый лучший смирняга есть посаженный на цепь. — Она томно, в нос засмеялась, качнула жидкими бедрами.

— Будь по-твоему, государыня. — Зубов низко поклонился.

— Да смотри, не поломай сразу дрова, полк ведь мой.

«Вот, Иван Лазаревич, разделаемся мы с комарами единым махом», — удовлетворенно подумал Зубов, достал из кармана ключик, отпер шкафец и вынул драгоценный ларчик:

— Не приметила, государыня, кто сие чудо сюда спрятал!

— Шутник, — погрозила пальцем Екатерина.

Он стал на одно колено, покорно опустил голову.

— Помнится, подобный был у Гришеньки Орлова, — любуясь камнем, вздохнула Екатерина. — Но поменьше размерами.

Зубов облегченно улыбнулся. Лазарев рассказывал когда-то ему о неудаче Орлова с преподношением Дерианура. Теперь молодой фаворит с удовлетворением отметил в мутных глазах венценосной старухи искорки алчного удовольствия, облобызал ее руку и попятился к выходу. Екатерина остановила его, попросила позвать фрейлину, чтобы одевала, и он проводил бы ее в мастерскую. Зубов опять про себя усмехнулся. Когда-то государыня, подражая Петру Великому, сама изволила заниматься огранкою самоцветов. В месте отдохновения — Эрмитаже была отведена особая комната с токарным станком и горном. Но много лет уже не заглядывала туда Екатерина. И на сей раз она до токарной не дошла, положила Дерианур на бархат в витрину. Зубов вспомнил: Екатерина показывала ему письмо, что в молодости — «Она была когда-то молода?», — в далекой молодости писала Гримму о драгоценном сервизе, поблескивающем сейчас под стеклом рядом с Дериануром. Как же она писала? Да: «Сервиз находится в антресоли, именуемой музеем, со всеми товарищами из золота и драгоценными камнями, собравшимися с четырех концов мира, и со множеством яшмы и агата, привезенных из Сибири; там на все это любуются мыши и я…» Теперь и Дериануром будут любоваться только мыши.

— Ну, прощай, Платон, я здесь побуду, — слабым голосом сказала Екатерина.

У залов и комнат, у лестниц и переходов изваяньями высились гвардейцы, охраняя полуночный покой огромного дворца. Не обращая на них внимания, Зубов пробирался к юной фрейлине, позабыв на время и алмаз, и дерзкого гвардейца, и его доношение.