"Возвращение в ад" - читать интересную книгу автора (Берг Михаил)3Игнатьич, ворча что-то под нос, зашаркал галошами впереди меня, шепча, что вот ходют, ходют, а двери не закрывают, и чего ходют, чего людям дома не сидится, и так далее, на что я не очень обращал внимание, спускаясь за ним по ковровой дорожке, не то думая, не то прислушиваясь к уголькам ощущений внутри меня, дымные струйки которых переплетались, создавая неясный многоголосый симфонический хор, многослойностью напоминающий пирожное наполеон. И вышел в широко распахнутую Игнатьичем дверь. Не глядя по сторонам, топал я по медленно просыхающему тротуару, думая о своей дырявой дурацкой судьбе. Хотя мое сознательное детство прошло в одном южном городке, куда меня перевезли в двухмесячном возрасте, родился я здесь, в бывшем престольном Питере, что сыграло свою роль. Только родившись, я уже вступил в конфликт с окружающим меня миром, так как я этому миру не понравился, да и он, кстати, пришелся мне не очень по душе, что я и не собирался скрывать. Как говорили, я кромсал криком воздух, и его лохмотья, словно пух, выпущенный из подушки, кружились и опускались на пол. Кричал я, не переставая, каким-то особенно визгливым и неприятным голосом, от чего у слушателей через пятнадцать минут начинала болеть голова; через полчаса им казалось, что скоро они сойдут с ума; а еще через час в них вкрадывалось неодолимое желание закрыть передо мной дверь только что открывшейся жизни. Та особа, о которой мне впоследствии сказали, что она - моя мать, утверждала, что с содроганием слышала мой голос через этаж, ибо он напоминал ей пожарную сирену. Здесь просто напрашивается одна аналогия. Известно, что суть любого поэта проявляется как бы в трех ипостасях: его мировоззрении, голосе и судьбе. К тому моменту, когда будущий поэт осознает себя им, его мировоззрение уже отмечено необщим выражением. Как утверждают, он обладает способностью видеть все не так, как другие, в данной ему жизни. И имея необщий голос, начинает свой опасный монолог. Совершенно естественно, что действительность, для которой в первую очередь необходимо сохранить потенциальную энергию, то есть хранить консервативный покой, недовольно реагирует на мешающие ей звуки (обязательно, иначе движение было бы именно общим, а не направленным против шерсти). Так начинается конфликт. Так зарождается судьба. По мере того, как конфликт расширяется - это можно представить себе как разверзающуюся бездну под ногами - поэту удается еще более углубить свое мировоззрение, вглядываясь в бездну. Ему открываются безумные истины. Голос крепнет. Судьба, как яйцо, начинает давать трещины. Еще. Опять. Истины. Голос. Мировоззрение. Судьба. Опять голос. Еще мировоззрение. И скоро уже конец. Конец судьбы, но не голоса. Для последнего же - чаще всего - новое дыхание. Наверное, понятно, куда я веду. У меня уже с первых дней обозначился явный протестантский конфликт с окружающей действительностью. О воздействии своего голоса я уже упоминал. Кроме того: все, и в первую голову молодая особа, ставшая матерью, нашли, что я необычайно уродлив. Кирпично-красное сморщенное существо, - влажно-сопливая рожица, скрюченные пальчики, похожие на кошачьи коготки; существо, не признающее никого вокруг. Как оказалось, родившись, словно по строгому хронометражу ровно через известный срок, я появился некстати: у мужа еще неизвестной мне молодой особы назревали определенные трудности со Временем; трудности, которые и заставили его лет так на пять переехать в места не столь отдаленные, в один южный городок, где он когда-то родился. Я даже не подозревал, что тучи над моей головой сгущаются и назревают фурункулы неприятностей. Судьба уже пророчила мне всевозможные испытания, но в самый последний момент, когда гроза, казалось, вотвот разразится (ящеркой-молнией мелькала мысль не брать меня совсем), в мою судьбу вмешалась первая женщина. Она была дежурным врачом в родильном доме - одинокая, среднеарифметических лет, среднегеометрической судьбы - и пожелала приютить меня под своим синим чулком, простите, своим крылом. Произошла обычная вещь - аберрация. На меня посмотрели под новым ракурсом: я оказался кому-то нужен. Но женщины, сороки-воровки, они подчас прямолинейны как стрела: то, что понравилось одной, тут же приобретает ценность новизны. Моя судьба стала клониться в обратную сторону. Мученическая биография поэта откладывалась на неопределенный срок; я обретал любимых родителей и возможность путешествия, собираясь на пять лет покинуть Питер. Нельзя сказать, что полоса осложнений для меня и окружающих на этом кончилась: скорее, произошла перестановка сил. Мое окружение, поняв бесполезность борьбы, отступило, выкинуло белый флаг, и вместо колючей щеки неприятия, я ощутил ласковое прикосновение, полное любви и умиления. Умиляло, конечно, все. Мой крик казался теперь достаточно музыкальным: возможно, в будущем я буду оперным певцом или музыкантом. Несмотря на стесненные материальные обстоятельства, уже прикидывалось, какого самого лучшего учителя музыки мне следует нанять. Мое уродство тоже, как ни странно, постепенно стало пропадать: во вчерашнем существе, напоминавшем ободранную кошку или кролика, стали проявляться какие-то знакомые фотографические черты. Иногда я становился похожим на нашего двоюродного дедушку из Киева, который, хотя и не блистал красотой, зато обладал хорошими манерами и занимал прочное общественное положение. Иногда моя мама, превращаясь почти в ясновидящую, пыталась сквозь слезы на глазах рентгеном предчувствий разглядеть на моем морщинистом челе признаки особых мыслей и предназначений. Ее слезы были прозрачны, как неосуществленные мечты и супружеские разочарования. Она мечтала, как возьмет меня под руку и войдет в хрустальный бело-бежевый зал филармонии, бывшее Дворянское собрание. Она торопила время: я был галантен и высок; мама улыбалась, прижимая платок к глазам, и была готова простить мне авансом все, что угодно. Даже тот случай, когда я злорадно испортил одному военному новый замечательно выглаженный мундир, а военный вытащил зачем-то из кармана носовой платок и выглядел при этом глуповато. Военные, как и женщины, очень целомудренно подходят к своему внешнему виду, ибо внешним видом выражают свое отношение к действительности и окружающим. Дело происходило в самолете, летевшем к месту пятилетней ссылки, но внезапно… …некий новый звук отвлек меня от приятно-растяжимых резиновых воспоминаний; только что, глядя себе под ноги, я изменил плоскость рассеянного взгляда - и вспомнил, где нахожусь. Туман совсем поредел, я стоял на мостовой, посередине Большой Морской, в окружении неизвестно откуда взявшейся толпы. Нет, толпа не обращала на меня никакого внимания, она струилась, волновалась вокруг моей неподвижной фигуры, точно морские волны вокруг утеса, поглощая и не умея поглотить его до конца. Все явно чегото ожидали. Наконец двери дома петербургского генерал полицмейстера Чичерина распахнулись, и облегченно вздохнувшее скопище людей стало всасываться открывшимся чревом, словно пыль трубой пылесоса. Увлекаемый потоком, не имея возможности шевельнуться и переставляя ноги просто поневоле, вместе со всеми я поднимался по достаточно крутой лестнице, иногда раздраженно пытаясь выпасть из этого округленного множества, вырваться и исчезнуть. На второй площадке мне вроде бы удалось прижаться к стеночке между двумя пилястрами из искусственного мрамора, но тут мне на плечо легла рука человека в штатском, с характерной квадратной головой и квадратной челюстью, который прошептал: "Товарищ, не валяйте дурака, собрание добровольно-принудительное" и подтолкнул меня вслед остальным. Уже перед самым входом в зал мне удалось развернуться, и я увидел, что вся поднимающаяся масса разбита на колонны такими же людьми в штатском, с квадратными головами, точно на демонстрации, а словосочетание "добровольно-принудительно" сквозняком летало над головами. В круглом зале, в который мы вошли, как мне показалось, шло обычное отчетно-перевыборное собрание. Мне удалось притулиться сбоку у окна, что выходило на Мойку; комариное стрекотание голосов от украшенного кумачом возвышения до меня почти не долетали, и я от нечего делать стал разглядывать присутствующих. Труднее всего приходилось тем, кого разместили в первых рядах: стремясь сохранить внимательное и серьезное выражение лиц, они напряженно таращились в сторону очередного выступающего, некоторые, чтобы случайно не заснуть, вставляли в глаза распорки из пальцев, поддерживая постоянно закрывающиеся верхние веки, некоторые подпирали головы сжатыми кулаками. Зато в задних рядах жизнь била ключом. Наиболее дальновидные, скрываясь за спинами впереди сидящих, листали шелестящие газеты и журналы в мягких обложках, другие убивали время различными играми: отгадыванием хитроумных ребусов и кроссвордов; высокоинтеллектуальной "пикой-фамой"; простой, но требующей определенной смекалки игрой в дореволюционные "крести-кинолики": по всему клетчатому полю, до пяти крестиков подряд; толстяк в рубашке, с рукавами, закатанными двумя баранками, постоянно протирающий потеющую лысину носовым платком, высунув от удовольствия кончик языка, вычеркивал эскадру для будущего "морского боя", а двое мужчин средних лет, в костюмах с галстуками, с внешностью университетских доцентов, разбирали слово "электрификация" на всевозможные компоненты, образуемые из тех же букв: "рок", "фикция", "кал" и так далее - кто больше. Сидящая в самом укромном углу парочка в уже замеченных мною защитного цвете тужурках целовались взасос, не обращая ни на кого внимания, молодой человек, повернутый ко мне стриженным затылком, шарил по телу своей соседки, будто искал нечто определенное; иногда приподнимая край ее юбки, показывал желающим приятную линию ее бедра, засовывал два пальца под резинку, на которой держался ее чулок, пару раз запускал руку в пространство юбочного раструба; и те, кто не запасся другим развлечением, с интересом наблюдали за их возней. Внезапно всеобщее внимание было привлечено громким голосом с эстрады. - Товарищи, - громко воззвала вставшая из-за кумачового стола женщина с черной курчавой бородой, кое-где кокетливо переплетенной цветными ленточками, - начинается тайное голосование по вопросу, который будет сообщен позднее. Тех, кто "за", прошу поднять руки! На мгновение зал выжидательно замер. Но уже в следующее мгновение над головами вырос лес поднятых рук; толстяк с потной лысиной по ошибке поднял руку с листком, старательно расчерченным для "морского боя", молодой человек со стриженным затылком, одной рукой оглаживая обнаженное колено своей соседки, другую восторженно поднял вверх и даже пошевелил растопыренными пальцами. Не понимая, что делаю, я тоже по инерции поднял руку вместе со всеми, правда, тут же ее опустил, но этого никто не заметил. - Единогласно, - удовлетворенно провозгласила бородатая женщина и улыбнулась. - Итак, по взаимному соглашению, новым объектом для вивисекции, человеком, решившим честно отдать свою жизнь для всех нас, избран действительный член Академии наук Мавр Васильевич Юденич! И тут же на сцене появился только что избранный академик, нетвердой походкой, бережно поддерживаемый за талию нового ватника заботливой рукой бородатой женщины, он вышел на середину, после короткой борьбы с мешающими ему рукавами засучил их, показывая элегантную пороховую татуировку на правой руке, где интеграл в виде синего затейливого плюща извивался вокруг женственных форм ярко проступающего знака дифференциала, и на левой, где была выведена всего одна лаконическая сентенция: "Даешь 5 в 4"; после чего, несколько заплетающимся языком, начал свою лапидарную речь: - Наука, ядреный корень, такая вещь. Ага, наука, оно не просто - оно для благоденствия, - тут он замолк и исподтишка попытался поцеловать в щечку поддерживающую его женщину, деликатно его отстранившую, и продолжал: Я это как понимаю? Я по-простому. Нужна моя жизнь - на, бери. Как иначе? Без нее - швах, точно, в аккурат говорю. Если без меня лучше будет - значит, надо. Как говорится: иначе хана. Да и что жалеть, если оно для благоденствия надобно. Мысль чуешь? Как это в песне еще поется? - он внезапно раскинул руки, так что поддерживающая его женщина чуть не упала, и на известный мотив запел: - И на Марсе будут яблони цвести! Зал, поднятый упругой волной энтузиазма, взорвал тишину яростными аплодисментами. Все вскочили с мест. Ладони, казалось, безмолвно плескались в воздухе, напоминая волнуемое ветром белье на веревках, так как шум стоял невероятный. Кто-то грохал хлопушками с разлетающимися кружочками цветного конфетти, кто-то запускал вьющихся змеев серпантина, первые ряды единой грудью восторженно скандировали: "Всенародно одобряя и поддерживая", "С глубоким удовлетворением узнав!", "Спасибо!", перекрывая волновое движение оваций, напоминающее хлопанье тысячи закрываемых и открываемых дверей; подчиняясь общему порыву, начиная с первых рядов и так далее, аплодирующие стали снимать мешающие им головы, которые зажимали между колен, рукоплеская с еще большим воодушевлением. Через какие-то полминуты весь зал, включая бородатую женщину-председателя, оказался без голов, у каждого на месте шеи торчал никелированный крючок, похожий на скрюченный палец или вопросительный знак; все хлопали в деревянные ладони, будто лупили палками по стенам пустого платяного шкафа. Оглушенный феерическим шумом, ощущая как на меня накатывают колеблющие тело звуковые волны, с трудом удерживаясь за ручку оконной рамы, чтобы не вывалиться через стекло, я тоже на всякий случай повертел головой, пытаясь ее отвинтить, ибо меня мучило любопытство: есть ли и у меня внутри никелированный крючок, о котором я и не подозревал, или нет? Но голова казалась прочно вросшей в шею и ни в одну, ни в другую сторону не вывинчивалась. Вертя головой, я пропустил момент, когда весь зал повесил свои головы на место и по знаку бородатой женщины замер, перестав сотрясать воздух. - Всем спасибо, - мило улыбнулась она, - прошу без паники разойтись по своим рабочим местам. Через пятнадцать минут конец перерыва, предупреждаю, будет проверка. Толпа натужно вздрогнула, защелкали отпускаемые и переворачиваемые сиденья, и мощным изнывающим потоком, похожим на эластичное тело дождевого червя, устремилась вниз по лестнице. Попавшего в центр стремнины, меня опять понесло вместе со всеми, иногда я даже поднимал ноги, потому как все равно не дотягивался ими до пола; прижатый лицом к лицу с толстяком с потной лысиной, любителем "морского боя", я был выпихнут как пробка из бутылки из дверного проема, но тут, предприняв отчаянное усилие, выпал, наконец, из направляемого квадратными людьми в штатском общего движения, и вырвавшись из людского водоворота, побежал что есть духа по набережной Мойки. Мгновенно пробитый холодным потом, не решаясь обернуться, бежал я вдоль чугунной решетки набережной и по детской суеверной привычке старался не наступать на стыки и трещины между серыми гранитными плитами. Справа внизу лежало сонное студенистое тело реки, лениво изгибаясь внутри каменного ложа, оно что-то бормотало рябью шелестящих волн. Бежал я долго, пока были силы, отточивая следами серый бордюр тротуара и чувствуя как постепенно выдыхаются легкие заядлого курильщика, сжимаются, превращаясь в пористую поролоновую губку; бежал, ибо меня не оставляло странное ощущение погони, предпринятой за мной, некой жестокой охоты за человеком, которым сейчас был я; бежал не успевая осмыслить ситуацию. Выдохнувшись окончательно, полностью покинутый силами, еле переставляя в промозглом воздухе свои опустошенные усталостью члены, я наконец перешел на семенящий шаг. А потом и просто остановился, судорожно вцепившись руками в край холодной чугунной решетки. Пока я несся сломя голову, мне навстречу попалось несколько случайных прохожих, которых я толком не сумел разглядеть. Теперь я обернулся и увидел, что набережная с моей стороны пустынна, и только на противоположном берегу, в порядочном отдалении, у самого парапета маячила одинокая черная фигура, почему-то напомнившая того странного подглядывавшего за мной через газету филера, что привиделся мне на скамейке в Александровском садике. Вместе с силами меня покинул страх, и теперь, даже не став рассматривать своего преследователя (перегнувшись, он делал вид, что разглядывает что-то в серой ряби воды), я повернулся и медленно поплелся вперед. Теперь мое передвижение напоминало слепое снование нитки в глубине толстого, но мягкого материала; я брел, окутанный мглой отсутствующих стремлений, погруженный в бесполезную прострацию, и от нечего делать глазел вокруг. Пока шел, навстречу мне попалось всего двое. Сначала из подворотни желтого дома с покоробленной от времени штукатуркой вышла пожилая женщина, почти старуха, с паклями рыже-блеклых волос, торчащих из-под шляпки с искусственными цветами, в черном, испещренном заплатами пальто, испачканном мелом или чем-то еще. Пальто имело всего одну пуговицу, готовую вот-вот оторваться; в одной руке женщина сжимала ручку потрепанного дырявого зонтика с вылезшими оголенными спицами, который она, чопорно отставив в сторону мизинец, держала над головой, хотя дождя не было и в помине; другой рукой сжимала поводок, завязанный на шее маленькой собачки, покорно семенившей с ней рядом, собачки неизвестной породы, но при этом блеклой нечесаной шерсткой и горделивой по крысиному вытянутой мордочкой поразительно напоминавшей свою хозяйку. Женщина, шевеля бескровными губами, прошла совсем рядом со мной, даже задев, уколов спицей зонта, обдав запахом резких дешевых духов, который все-таки не в силах был заглушить другой, так же исходивший от нее запах: изъеденного молью драпового пальто с примесью нафталинового душка, кислого старческого пота, запах мышей и высохшей мочи. "Зизи, - донеслось до меня, когда она, не поворачивая головы, уколола меня зонтиком, - меня приводят в отчаяние твои ужасные манеры! Что могут подумать, когда ты, наконец, научишься себя вести?" Второй встреченный мною прохожий был старик-старьевщик, толкавший перед собой обглоданный каркас детской коляски, на дне которой я успел заметить розовую целлулоидную куклу без рук и одной ноги, несколько запыленных пивных бутылок, какие-то грязные тряпки и оборванный на середине поясной ремень, связанный узлом. Все вещи запомнил я отчетливо потому, что шедший мне навстречу по тротуару старик, не доходя метров десяти, решил спустить свою коляску на мостовую, в какой-то момент его сооружение, напоминавшее скелет дохлой козы, неловко накренилось, и содержимое вывалилось на гранитные плиты. Подойдя, я присел и стал помогать ему укладывать немудреное хозяйство обратно, одновременно разглядывая его лицо: оно все было в каких-то складочках, отвисших мешочках с синими бьющимися прожилками, глубоких морщинах, точно прорезанных бритвой, в которых терялись глаза, и было усеяно множеством коричневых стариковских пигментных пятен. Когда дело было сделано, я выпрямился, отряхнул руки, потерев их друг об друга, и собирался было идти дальше, как старик внезапно потянул меня за рукав. "Сударь, - сказал он, странно задирая вверх подбородок, - не посчитайте за назойливость узнать ваше имя? Не хотите? У вас нет имени? Понимаю. Тогда берегитесь - скоро будет дождь, а вы персона нон грата. Примите искреннюю благодарность старого музыканта". Мы молча кивнули друг другу и разошлись в разные стороны. Засунув руки в карманы брюк, я сделал несколько шагов, как вдруг, вспомнив что-то, возвратился и опять догнал старика. "Возьмите, мне это совсем ни к чему", - пробормотал я, когда он обернулся на шум шагов, и неловко засунул ему в заскорузлую ладонь свою двухкопеечную монету. Старик гордо приподнял острый клин подбородка, прижал руку с монетой к груди, молча поклонился и, снова повернувшись, толкнул вперед свою коляску. И я тоже зашагал в свою сторону. Не знаю почему, но шагалось мне намного веселей, дыхание уже давно восстановилось, вереница невнятных предчувствий рассеялась, словно стоя комаров от дыма, и даже то, что совершенно неожиданно начал накрапывать мелкий подлый сетчатый дождик, не могло испортить моего настроения. Дождь, так всегда мною любимый, занятно штриховал пространство над пустынной набережной; идя все сильнее, он сдвигал грани крыш, точно я смотрел на все сквозь кусочек слюды; смешивал презираемые мной прямые линии, делая их округлей и горбатей; утробно гудел в помятых водосточных трубах; подпрыгивал, как эквилибрист, на лоснящейся мокрой мостовой, которая, словно мутное зеркало, выдувала на поверхность своего лика перевернутые отражения домов; что есть силы колошматил по потемневшему тугому животу лениво шевелящейся реки. В мгновение ока я промок до нитки. Холодные капли попадали за шиворот, стекая по кегельбану позвоночной колеи, заливали лицо, застревая в бороде; причмокивая, хлюпали резиновые кеды, в которых я оказался по воле случая. Внезапно ливень, принимающий все более грозные размеры, сменился снегом, повалившим, как из перевернутой шапки, что было странно, ибо по моим представлениям на двора стоял конец сентября. Подумав, что я смогу простудиться, я вдруг заметил, что снег почему-то сухой на ощупь, растер на ладони несколько снежинок и увидел, что это никакой не снег, а обыкновенные кусочки ваты, летящие густым потоком из опрокинутых небес. Сухая вата липла к моей успевшей промокнуть одежде, и чтобы не оказаться через несколько минут вываленным в белом пуху, словно котлета в панировочных сухарях, я решил заскочить в ближайший подъезд и переждать. Открыв первую попавшуюся дверь, я мельком взглянул на номер и прочел: 12. Дверь на двух упругих пружинах с оттяжкой захлопнулась за моей спиной. Прислушался. Тишина. Где-то в глубине квартиры раздался хрустальный бой часов. Стремясь потише, постарался стряхнуть с себя скатывающиеся под рукой в чахлые рулончики кусочки ваты, которые распластывались, но отставали плохо. Затем решился и мимо чучела коричневого медведя, агрессивно показывавшего белые искусственные зубы, направился, осторожно ступая, в глубь квартиры. Прошел одну комнату с круглым обеденным столом посередине, стоявшим на четырех обращенных внутрь ножках, точно согнувших колени; мимо немо застывшей шеренги стульев вдоль стен, взглянул на напольные часы без стрелок с боем английской работы, который я только что слышал, миновал другую проходную комнату с двумя диванами красного дерева, обтянутыми материей цвета американского флага, мимо отделанных бронзой кресел, сквозь их решетчатые спинки проглядывали обои с гербовым рисунком в контурных пятнах плесени, и замер перед дверью кабинета; из-за двери не раздавалось ни звука. Почему-то забыв постучать, я распахнул дверную створку и сразу заметил сидящего в вольтеровском кресле, спиной ко мне и перед низенькой конторкой, черноволосого курчавого человечка в потертом бухарском халате. - Вы, уважаемый, от какой организации будете? Сегодня не приемный день, - недовольно щуря маленькие глаза, спросил, оборачиваясь на звук открывавшейся двери, человечек, распушил кляксоподобные бакенбарды, одной рукой незаметно стряхивая паутину с гусиного пера, а другой зажимая отделанную серебром и дымящуюся пеньковую трубку. Ответил я не сразу; как всегда: сначала прозрение, протыкающее раскаленной иглой, и только затем мысль, никогда полностью не оформленная ледяной структурой слова. Коленкор, кожзаменитель, ненастоящий, подумал я, и неожиданно для самого себя гаркнул: - Александр Сергеевич, разрешите представиться! Давно усталый раб замыслил я побег… На свете счастья нет, а есть покой и воля. Умоляю, угостите папироской! - Что вам угодно? - бешено поводя выпученными белками глаз на обезьяноподобном лице, проговорил человечек привставая, - Вы, товарищ, где… - Папиросочку, будьте любезны, не откажите в благотворительности, - перебивая, как сумасшедший шептал я, делая шаг ему навстречу. - Стой, ты куда? - заорал вдруг говорящий муляж. - Хуйвейбин, не подходи, тебе это даром не пройдет, - и прыгнул с ногами на раздвижной письменный стол, весь заваленный бумагами. И тут же превратился в черного пушистого кота, который постукивал закорючкой хвоста по шелестящим бумагам, внимательно наблюдая за мной разноцветными глазами. Один глаз казался янтарно-зеленым, в зависимости от падающего света, а вместо второго была вставлена перламутровая пуговица с двумя скрещенными латинскими "Р" и цифрой I посередине. - Кисанька, кисанька, - томно засюсюкал я. Кот сладким сахарным взглядом следивший за моими перемещениями, подождал, пока я протяну к нему свою руку, и в самый последний момент, когда я уже собирался схватить его за шкирку, предостерегающе зашипел и одним длинным прыжком выпрыгнул в открытую форточку. - Подделка, конъюнктурщик, - разорвал я тишину криком и запустил ему вслед тяжелую массивную трость темного дерева, попавшуюся мне под руку. Но его и след простыл. …Ватный снегопад давно уже кончился, потемневшие и слипшиеся осклизшие островки собирались около сточных люков, забивали трещины асфальта, скользили под ногами, когда я, потеряв счет времени, брел вдоль той же самой набережной, ощущая, как сознание только иногда выныривает на поверхность, прорывая тягучую ряску прострации и погружаясь в нее снова. От всплеска хорошего настроения, возникшего ниоткуда и канувшего в никуда, не осталось и помина. Впервые, более чем за десяток лет, я начинал день не за письменным столом; всегда мучившийся любой причиной, отрывавшей меня от него, теперь я не испытывал ни малейшего сожаления из-за моей вынужденной праздности, ибо все мои ощущения стерлись, как старый грифель. Моя душа, обычно строго взыскующая самое себя, свободно болталась и екала, словно лошадиная селезенка; я, склонный к кропотливому и нудному самокопанию, к выуживанию затухающих импульсов мыслей и ощущений, мог бы сказать, что не узнаю самого себя, так как напоминал дырку от зуба, подвижную капроновую прорву, поглощающую все без остатка. Голова, набирая скорость, кружилась наподобие банкетки, которую иногда подкручивала под нужную высоту моя мама, прежде чем усесться за пианино. Я не понимал ничего, и главное: не хотел понимать. Внезапно я остановился, потому что мои внутренности сжали железные пальцы судороги, и, схватившись руками за решетку, перегнулся телом вниз, боясь, что меня сейчас начнет тошнить; и вспомнил, что голодаю целый день. В следующий момент в животе, чуть пониже пупка, распустился, развернулся бутон боли. О, я прекрасно знал, что это такое; меня опять посетила одна моя старая знакомая, язва. Давненько мы с вами не встречались. Что за фигня? Кругами боль расходилась по всему телу, распуская волны из одной точки, будто туда всовывали заточенный карандаш. От этой потаскухи можно отвязаться только единственным известным мне способом: накормить до отвала и выгнать вон. Оттолкнувшись руками от решетки набережной, не глядя на мутную маслянистую воду, я лишь мельком взглянул на погнутую табличку на высокой ножке, на которой над зачеркнутым названием скорописью было выведено "река Флегетон". А затем, цыкая для настроения зубом, побрел дальше. Надо было во что бы то ни стало достать жратву для потаскухи. Уже давно не глазея на встречаемых прохожих, не обращая на них никакого внимания, свернул направо у Конюшенной площади, перемещая свое тело не по линиям зрения, а по координатам запахов, доносившихся до меня. Обоняние нищего. Острое как нож. Внезапно мое зрение вырезало из индифферентного фона четыре горящих окна на первом этаже углового здания; через кое-где раздвинутые занавески виднелись какие-то столы и жующие над ними физиономии. Неизвестно на что рассчитывая, не имея сил справиться с запахом пропитанных маслом поджаренных пончиков, стыдливо укутанных саваном сахарной пудры, я потянул на себя дверь и вошел. Над головой зазвенел колокольчик. В то же мгновение из-за портьеры выскочила подвижная фигурка, облаченная в черный блестящий фрак, сверкающую белизной манишку, с желтой цифрой "6", вышитой изощренной гладью на накладном фрачном кармане. - Что желаете? - спросила черно-фрачная фигурка, выдавливая лицом вопросительную гримасу, лицом, которое кого-то страшно напоминало, будучи одновременно никаким: какой-то прилизанный чубчик, какие-то плоские щечки, все вместе иначе, чем стертый пятак, ничего не напоминало. - Простите, голоден, - играя желваками от смущения, проговорил я. - У нас питание только по талонам, - мгновенно убирая, стирая как пыль, печать заинтересованности с лица, проговорил стертый пятак, - у вас имеются талоны? - Нет, - ответил, сжимая зубы. - Это нарушение, но я мог бы договориться, есть один человек, вы понимаете, в качестве исключения можно за наличные. У вас есть наличные, шеф, тугрики-червонцы? - Нет, - сказал я, с непонятной тоской вспоминая отданные старику-старьевщику две копейки. - Нема. No it is not. Пауза. Удивление. Восторг. - О, щедрая интуриста! - с радостным восхищением оглядывая мой потрепанный свитер и лоснящиеся на коленях брюки, залопотал он. - Твоя моя понимай. И моя твоя понимай, ибо вхожу в международный затруднительный положение. Дружба, дружба. Твоя щедрая капуста, моя щедрая хлеба, сытная, вкусная, понимай? Гони монету, комарада. Немного валюта, и тут же много ам-ам будешь, понимай? Сам не зная, как это получилось, я потянулся и зажал двумя пальцами плоский носик черно-фрачной "шестерки". Подвыв от боли, он попытался отпихнуть мои пальцы руками, но я сдавил сильнее, и он тут же обмяк, приседая и подскуливая по-собачьи. Заметив висящее на стене огромное зеркало в резной раме, я подтащил его к нему, помогая себе второй рукой, тянувшей его за шиворот. - Ты посмотри, халдей, на кого ты похож, - заставляя его смотреть на свое отражение в зеркале, проговорил я, - только на стертый пятак, больше ни на что. Ну, скажи еще про валюту? Еще ты похож на задницу, тебе об этом никто не говорил? У тебя нет ни одной черты, где ты их потерял? Зайду завтра - проверю, вякнешь про монеты, оборву уши, понял? Я отпустил его плоский носик, вытер пальцы о его же крахмальную манишку и вышел вон, захлопнув за собой дверь… Через полчаса я сидел на скамейке Михайловского сада, куда забрел, спасаясь от улицы, напоенной съестными запахами, и наклонившись чертил прутиком на земле всевозможные каракули. Beчереющий сумрак растворялся без осадка в густевшем прохладном воздухе, моя сырая одежда неровными пятнами прилипала к телу, гуляющих было немного, и я старался не обращать на них внимания. На скамейке напротив сидел мужчина средних лет и читал развернутую газету, по ходу чтения пожирая бутерброды, вынимаемые из промасленной бумаги; бумага нещадно шелестела. Меня так и подмывало подойти к нему и поклянчить какой-либо негодный кусочек или обратиться к кому-нибудь из прохожих с просьбой выдать мне единовременную помощь в размере десяти копеек. Но я сдерживал себя под узцы. Просто ты не доверяешь никому, никому и никогда, сказал я себе, может быть, поэтому ты здесь? Когда я наклонился, боль немного стихла, будто распластывалась и сжималась: теперь она походила уже не на распустившийся бутон, а на железные крючья, на железный клюв орла, выклевывающего мне печень. Постепенно линии, которые я чертил острым прутиком, заполнили все пространство около скамейки, они переплетались лианами, закручивались в косички, разбегались пунктирами и штрихами, пока, наконец, не превратились в лицо старика-старьевщика, встреченного мною на набережной. Даже не открыл ему свое имя. А почему? Длинная история. То имя, которое носил я до переселения в мир иной, досталось мне в упорной борьбе. Замечено давно: многое передается именно через поколение. Например, склонность к сумасшествию отчетливо проступает именно в третьем, а не втором эшелоне потомства. Но не только. Почти все патологические искривления подныривают под уровень детей (образуя впадину) и выплывают на гребне внуков - родовое движение напоминает волну. Суть конфликта была проста: противостояние поколений. Мой создатель, муж моей матери, хотел одарить меня традиционным ортодоксальным иудейским именем; в то время как бабушка Рихтер, мама моей мамы, защищая свои интересы, настаивала на том имени, которое я носил в земном пределе. У каждой стороны имелись аргументы. У мужа моей мамы они были следующие. Первое, Иосифом (он предлагал это имя) звали его отца. Уже потом я понял, что ему просто хотелось затесаться между двух Иосифов. Имя, как мячик, перелетало через сетку и во время полета походило на птицу. Два Иосифа, скорчив рожи, смотрели друг на друга в зеркало. Есть гадание, о котором упоминал один писатель, считавший себя символистом, на самом деле падкий на дешевую романтику: два зеркала ставятся друг против друга, а по обе стороны - две горящие свечи; заглянув в одно зеркало, в нем можно было увидать второе, а в нем отражение первого - и так далее: отражения напоминали бесконечный зеркальный коридор с двумя рядами свеч. Возможно, давая сыну имя отца, неизвестный мне еще человек, хотел приобщить себя к вечности, и это был сильный аргумент. Но это было еще не все. Второе: почему обязательно иудейское? Совсем необязательно. Например, Иосифом был наш общий тогдашний начальник; и хотя шептали, что отец этого Иосифа похоронен в Гори почему-то на еврейском кладбище, вряд ли нашелся бы смельчак, решивший упрекнуть его в иудофильстве. Таким образом, назвать меня Иосифом было весьма верноподданно, значит, благоразумно, значит, дальновидно. А так как эти наречия были дневными путеводными звездами поколения моего отца, позиция его была сильна. Итак, это одна сторона. Но позиция у бабушки Рихтер тоже была далеко не слабая. Ее доводы были резки как жесты. Более других она обожала вопросительные сентенции. Зачем начинать судьбу мальчика раньше, чем он успел родиться? Зачем давать ему имя, которое вместе с его фамилией (то есть фамилией мужа моей матери) для простого человека будет звучать тьмутараканским ругательством? Произнесут, ломая язык, сплюнут, будто очищая зубы от прилипшей заразы, и просветленно скажут: "Во, сволочь-то! Дает!" Плевать-то зачем? Лучше дать ребенку простое имя под стать тем простым людям, среди которых ему предстоит жить. В ответ тот человек, о котором мне скажут, что он мой отец, только кривил губы. Правда, бабушка утверждала, что губы ему кривили его многочисленные родственники, конечно, защищавшие его позиции (подкидывая козыри); и все начиналось сначала. В конце концов, имя мне все-таки дали. Мой родитель, проявив свойственную его поколению нерешительность, в самый последний момент, когда бабушка Рихтер думала уже сдаваться, сам сдал свои позиции. Бабушка скажет о нем презрительно (возможно, это была первая ссора в молодой семье, хотя вряд ли) - "буря в стакане воды". Однако, кто из них был прав по существу - это и не так очевидно. Какой путь правильней - наибольшего сопротивления (хотя и несознательно, но на него толкал мой родитель) или наименьшего? Прямая или касательная? Оба пути имеют две стороны: лицевую и изнаночную. На возражение о трудности первого всегда можно сказать: "Зато сколько впечатлений!" На сетованье о скучности второго можно ответить: "Разве плеть обухом перешибешь?" Одному автору повестей о прошлом веке первый путь напоминал любовь юноши - прямая открывает запертые двери. Касательная - любовь старика: она проходит по пути, по которому уже не раз ходили другие. Ну, а насчет недоразумений между зятем и тещей, здесь ничего удивительного нет. Недоразумения всегда начинаются с анекдотического пустячка, а враждовать по настоящему могут только очень близкие и похожие люди: недаром самые жестокие войны - гражданские. Тот дом, где меня, покинувшего Питер и уже получившего имя, поселили, принадлежал дедушке Рихтеру. Ну и, конечно, бабушке Рихтер. Бабушка Рихтер, в девичестве Бельчикова, была внучкой николаевского солдата и дочкой купца первой гильдии: черта оседлости отменялась дважды, но двойная подать оставалась. Дедушка Рихтер, дедушка Матвей, был из семьи ремесленника, к моменту знакомства с бабушкой Марией он учился в ремесленном училище, что было не так-то и плохо, и играл в футбол. Он влюбился почти сразу и при второй встрече подарил бабушке Марии золотые часики. Это была роскошь, но гордые и богатые Бельчиковы на родство с ремесленником смотрели косо. Однако дедушка Матвей играл в футбол, был беком, высоким и черноволосым; бабушка Мария была молода, влюблена и упряма как уже выпущенная пуля. Дело шло к свадьбе, когда молодые внезапно рассорились. Высокомерная бабушка, не глядя в глаза, вернула золотые часики, дедушка Матвей, кусая губы, взял, и бабушка сказала, что больше не хочет его видеть. Бабушка Мария была уже достаточно строптива и мириться из принципа не соглашалась. Тут как раз подоспела война, за которой уже на цыпочках шли волны революционного катаклизма. Дедушка сначала почему-то был "зеленым", теперь, после размолвки, с горя стал "красным". В конце концов, он-таки добился у бабушки согласия, но бабушка снизошла до него и до конца жизни об этом не забывала. Их отношения, таким образом, имели привкус неравного брака. Бабушка Мария любила дедушку, одновременно мучая, а так как мучила она, то поэтому и любила. Она пугала его, вызывая временами нестерпимое раздражение, почти ненависть; уже обессиленный старостью и болезнью он мечтал что-то порвать и что-то начать сначала: но без нее он был как без рук. Постоянно он желал только одного - чтобы она его меньше трогала. Однако ее обид он боялся как чумы. Свое командное положение в семье бабушка Рихтер поддерживала всеми возможными способами. Когда было нужно, она жаловалась на головные боли, стенала, чуть что укладывалась в постель, запрещая при этом шум, и заставляла всех ложиться спасть чуть ли ни в девять часов вечера. Иногда дедушка Матвей решался на бунт: как все слабохарактерные люди, он слишком громко кричал, иногда ненароком бил посуду, сам с ужасом не понимая, что делает. Как ни странно - бабушка тут же сдавала позиции. Ока уступала на время, применяя стратегический прием, ибо дедушка успокаивался и "прощал" мгновенно, гнев опадал в нем как шапка молока, если выключить газ: он был добродушен и незлопамятен. Зато бабушка Мария хранила обиды долго и бережливо, как драгоценность, иногда припоминая события тридцатилетней давности и предъявляя при этом чудеса памяти. Иногда, желая осадить сильнее, бабушка разыгрывала уход из дома: она тщательно одевала детей и укладывала вещи, пока дедушке или ее дочке не удавалось умолить ее отказаться от категорического решения. Оставалась она всегда - "ради детей". Дедушка Рихтер был так нерешителен при своей супруге, что я потом сомневался: как это он умудрился сделать ей четырех детей - двух близнецов, умерших в младенчестве, мою мать и моего дядю, который впоследствии оказался замешанным в одну странную историю и пропал без вести. Поговаривали, что он сошел с ума. Когда я подрос и начал понимать что-то в женщинах, бабушка Мария была уже стара, хотя почти все ее качества остались, разве что потускнели; но я воспринимал ее только как бабушку и никогда как женщину. Только многие годы спустя, разбирая старые вещи, я нашел карандашный портрет пятидесятилетней давности и понял, что давало дедушке силы выносить семейный террор: моя бабушка была красавицей. Никогда не унывающая, миниатюрная, как вишневая косточка, зоркая и остроумная, она почему-то нужна была очень многим людям, поддерживая их в трудную минуту. Ее советы ценились, ее мнение значило много, и в доме постоянно не переводились гости; а во время войны красотой и решительностью она спасла свою семью, а значит, и меня; вот такая была история. Итак, я родился в высокоумной еврейской семье; правда, по-еврейски и бабушка Мария, и дедушка Матвей говорили медленно, как на иностранном, а понимали и того хуже. Идиш употреблялся только при ссорах (чтоб не разбирали дети) как в высшем свете французский. Кстати, французский бабушка, получившая золотую медаль в гимназии Якубовского, знала превосходно. Зато моя мать научилась лишь трем еврейским словам, из которых мне по наследству передалось только одно: "мешигине" - сумасшедший дом: это был дом дедушки Рихтера. Совершенно естественно, что вместе с потерей языка была потеряна и вера (правда бабушка Мария утверждала, что уже ее мать не верила ни в Бога, ни в черта, и синагогу посещала для проформы); хотя дедушка Матвей был, конечно, обрезан. Такую штуку было принято делать из приличий, на всякий случай и из соображений гигиены. Любой еврей - и юдофил, и юдофоб одновременно. То есть - кошка и собака, запертые в одной комнате. Любой вневременной еврей - трагикомичен, современный просто непонятен. Если взять, к примеру меня, то я трагичен, ибо являлся нечетким оттиском Вечного жида со всеми соответствующими последствиями, но и комичен, ибо какой я, к чертям, был еврей? "Еврей, еврей!" - кричали и шептали мне в спину на улицах. "Пошли вон, дураки!" - отвечал я. - Не ваше собачье дело! Возьмите зеркало и посмотрите! Мои еврейские признаки стерлись, как губная помада: еврейского языка никогда не знал, иудейской веры не имел, как пахнет еврейская культура даже не представляю! Что вам надо от меня? Обложить вас трехрядным солдатским матом? Пошли к дремучей матери, милые соотечественники!" Достоевский, которому я некогда кланялся, превращаясь в лестницу, ступенями сбегающую вниз, уверял, что в бедах России виновата "дешевка" и жиды. Жиды-шинкари спаивали "дешевкой" (то бишь водкой) мужичка-богоносца. Федор Михайлович, родной мой человек, откуда у вас такие слова: "жиды", "жидовское царство", "жидовская идея"? Что это такое? За что?.. Думаете, не знаю и делаю квадратные глаза? Знаю, но хитрю. Я сам еврей-выкрест, еврей-антитеза, еврей-антисемит и славянофил. Лишенный родины по крови, я, привитая веточка-дичок, сросся с общим стволом, ибо не нашел другого пути. Приемным детям, детям-найденышам две дороги: либо возненавидеть приемных родителей, либо полюбить их больше родных. "Эй, жидок-прихлебатель, - говорили одни, - не примазывайся, и без тебя тошно!" - "Возьми глаза в руки, - говорили другие, - что ты несешь? Какие дети и родители? Детей не бьют китайской пыточной палкой по пяткам!" До железного рубикона семнадцатого года я, поменявший веру, стал бы русским по горло: русскими бы стали все мои бумаги и карманы. Я же жил так: голова во льду, ноги в пламени. Во мне текла чистая звонкая кровь иудейских князей, от которой я не мог отказаться; и хотя все шесть моих пошехонских чувств вросли в "почву" и даже дали первые ростки, знаете что до слез смешно? Предложи мне стать "таким, как все" вместо фамилии-ругательства взять фамилию "ов-Дураков", вместо пятичленной морфемы в пятом пункте записать русскую семичленную - так ведь первый бы отказался! Вот она где правда ваша, Федор Михайлович! Хочу быть таким, какой есть, а если приходилось туго, всегда первый мог сказать: "Эй, иудейский князь, выше голову, выше голову, князь-пария!" И звенел при этом как струна. Это - что касается происхождения. |
|
|