"Письмо президенту" - читать интересную книгу автора (Берг Михаил)4Так или иначе я был предупрежден, однако, когда во второй половине февраля 1986 в моей однокомнатной квартире на Искровском проспекте прозвучал телефонный звонок и какой-то очень странный голос (с оттенком насмешки, как мне показалось) произнес: «Михаил Юрьевич? Павел Николаевич Коршунов, Управление КГБ по Ленинграду и области вас беспокоит. У нас накопился к вам ряд вопросов, пришла пора поговорить», - я оказался не готов. Представь, такой крутой мен, испытывающий радость от преодоления и причинения боли во время кумитэ, человек, редко испытывающий смущение и никогда не лезущий за словом в карман, вдруг почувствовал, что в горле у него пересохло, все мысли, будто из открывшейся внезапно заслонки, вынесло из башни, и я, боюсь, что совсем неуверенно, выдавил: «Что вы имеете в виду?» Почему-то ожидал официальной повестки и был готов к ней. Мы все были очень хорошо знакомы с книгой Володи Альбрехта Однако кагэбешные следаки - тоже ребята не промах, они - психологи, знающие человеческую натуру по уникальному опыту допросов, и подготовили мне ряд сюрпризов. Понимая, что совершенно не готов к разговору, я мямлю что-то типа, пардон, не могли бы вы позвонить чуть позже. «Когда Михаил Юрьевич, назовите время. И, пожалуйста, давайте только без игр. Вы, надеюсь, не собираетесь пуститься в бега? Заранее предупреждаю, ничего не получится». «Нет, - говорю я, - перезвоните через - сколько сейчас? - мне нужна была эта якобы непринужденность, вот я смотрю на часы, пытаюсь вспомнить весь свой дневной график, хотя уже понятно, что весь график и, может быть, не только, летит к черту, но психологические игры есть психологические игры, и после паузы отвечаю, - через сорок минут». - «Договорились». Что делать я не знал, звонить кому-нибудь и советоваться - бесполезно, то, что мой телефон слушают твои телефонисты я знал и ранее. Интересовали же меня проблемы весьма специфические: стоит ли вообще о чем-то говорить с твоими сослуживцами или послать их, откуда пришли, и пустить все по линии строго официальной, то есть - повестка, точная дата, номер дела, который возбужден, в чем именно меня обвиняют и так далее. Дабы почувствовать больше уверенности, я решил записать наш разговор на магнитофон: и разговор потом можно будет еще раз послушать, и говорить под запись буду осторожнее, но, с другой стороны, согласись, какая там еще большая осторожность, если предстоит беседа с людьми, которые хотят тебя отправить туда, куда Макар телят гонял? Короче, магнитофон, какой-то черный гроб советского производства со встроенным в верхнюю крышку микрофоном, то есть чувствительности ровным счетом никакой, я приволок, поставил рядом, несколько раз пытался во время их ответов, прислонять трубку к тому месту, где сквозили дырочки от якобы микрофона, но потом понял, что ускользает нить беседы и стал записывать только свои реплики. Второй разговор вышел спокойнее, они настаивали на немедленной встрече, я попытался вести диалог по Альбрехту, то есть требовал официальной повестки и номер моего дела, на что с удивлением услышал, что они согласны - повестку пришлют в течение часа, насчет дела я тоже могу не беспокоиться и, кажется, даже упомянули Альбрехта, так, чтобы я понял, что они готовы к этому разговору никак не меньше меня. Дальше начался торг - я всеми силами хотел отсрочить беседу, они настаивали на быстрой встрече. Я, раз это не допрос, а беседа, хотел вытянуть из этого обстоятельства максимум удобства для себя и предлагал встретиться за кофе, скажем, в В результате сошлись на том, чтобы встретиться через пару дней в Домжуре на Невском и побеседовать там. Как мы встретимся? «Давайте около входа». - «Хорошо, я буду…», - я попытался описать себя, но был мгновенно прерван. «Михаил Юрьевич, мы прекрасно знаем, как вы выглядите, описания излишне». - «Хорошо, а как я вас узнаю?» «На встречу, скорее всего, придет наш сотрудник Евгений Валентинович Лунин, он вас тоже хорошо знает, и сам к вам подойдет. И еще раз на всякий случай напомню вам - только без игр в побеги и погони, вы человек семейный, серьезный, думаю, разные мальчишеские фокусы не для вас». У тебя были грамотные коллеги, я это предполагал, а вот насколько - мне еще предстояло убедиться. В назначенный час я, подготовленный по всем законам диссидентской науки, то есть с пустым мочевым пузырем, несколькими проглоченными натощак ложками сухого чая и шоколадкой, дабы не хотелось в туалет, ибо как это использовали и сталинские, и брежневские следователи я знал (типа «ой, извините, у нас туалет засорился, давайте подписывайте протокол и идите себе на все четыре стороны»); короче, прибыл на место. И не успел оглядеться, как ко мне подошел молодой человек с отчетливо комсомольской внешностью, вполне чистым, благообразным лицом, характерной челочкой темно-русых волос, представился и пригласил за собой. Буквально два шага по известной тебе лестнице, как нам навстречу кинулся какой-то служитель, при вежливо-повелительном тоне на него было потрачено несколько минут короткой беседы: «Нам нужен такой-то зал или такой-то». - «Такой-то сейчас занят, там редколлегия заседает, а такой-то, пожалуйста, но там сегодня вечером мероприятие». - «Во сколько?» - «Полвосьмого». - «Надеюсь, мы успеем». Ни хрена себя, думаю я, сейчас на часах двенадцати нет, а он думает, справимся ли мы за 8 часов. Короче, надо на целый рабочий день настраиваться. То, что На самом деле в тот момент, когда я поднимался вслед за борцом с идеологическими диверсиями по мраморной лестнице, перестройка-то уже началась, ведь напомню тебе, шел февраль 1986 и как раз завтра открывался очередной съезд нашей родной с тобой коммунистической партии, на котором главный доклад должен был делать новый генсек Горбачев. Кстати, то, что атака на меня со стороны твоих коллег имела отношение к открытию съезда, я понял еще во время первого разговора с господином Коршуновым, когда попытался торговаться относительно отсрочки. Им как всегда надо было иметь некоторые козыри впрок, так как о возможном повороте событий, они знали куда лучше, чем мы, относившиеся к этому пока пустому слову Нас привели в огромный зал, оформленный с тяжеловесной бюрократической роскошью - красного дерева мебель, огромные окна, забранные душными пыльными шторами, вытянутый во всю длину полированный стол посередине и стулья с высокими спинками по периметру: здесь можно устраивать и заседания Политбюро, и вызывать на партактив проштрафившихся работников пера и блокнота. Сели мы напротив друг друга, на те стулья, что он указал; я не сомневался, что сюда подведены микрофоны, тем более, когда увидел, что господин Лунин не собирается никоим образом фиксировать нашу беседу. Разговор длился часов пять. К его концу у меня сложилось впечатление, что я переиграл твоего сослуживца по всем статьям; с этим радостным ощущением мы расстались, и только потом я понял, что мы играли не вдвоем, а втроем - третьим был маленький игрушечный Горбачев, в данном случае олицетворявший быстро меняющееся Время. Оно на самом деле проставляло свои акценты, куда более важные, нежели мои остроумные ответы; и кабы не время, моя победа, без сомнения, оказалась бы пирровой. Но начнем по порядку. Сначала говорил только он, а я лишь слушал с возрастающим изумлением, которое, на самом деле, являлось функцией моей недостаточной готовности к подобной беседе. Увы, нам слишком часто свойственно недооценивать противника, особенно, если его позиция с моральной точки зрения кажется ущербной. Но это наш взгляд на вещи, в то время как противник может быть точно так же уверен в своей нравственной правоте, а в ущербности подозревать вас. Кроме того, моральный релятивизм не имеет однозначного влияния на интеллектуальную вменяемость, что мы тоже очень часто упускаем из виду. Второе мое заблуждение касалось чисто тактического узора разговора. Я ожидал угроз, предупреждений, коварных вопросов, цель которых подловить меня на противоречиях и выдать случайно кого-нибудь из моих друзей. Иначе говоря, я настроился на стиль жесткой интеллектуальной и психологической борьбы, к которой был готов. Вместо этого мой собеседник в качестве прелюдии, исполненной с мягкой и сочувствующей интонацией, познакомил меня с тем, что точнее всего можно было бы назвать пространной устной рецензией на мое литературное творчество. Он говорил о моих романах, с легкостью приводя длинные цитаты, без сомнения льстя моему самолюбию, но льстя настолько грамотно, аргументировано и обстоятельно, что не мог не произвести на меня впечатления. Он говорил не с позиции предполагаемого противника, а напротив, как мой сторонник, сетуя на то, что такой серьезный и значительный роман как Однако только я услышал, что мне предложена помощь всесильного Комитета, то даже не стал размышлять о цене, хотя, конечно, не сомневался, что с такой артиллерией опубликовать можно, действительно, многое. Для меня писатель, которому помогает КГБ, уже не писатель, да и вообще никто. Поэтому сказал: «Вы знаете, я в этой жизни не тороплюсь. Пусть все идет своим чередом. Я подожду, когда издатели мне сами предложат, а там уже решу - как себя вести». Здесь разговор передними колесами погряз в колее и начал буксовать вокруг его попыток убедить меня, что его помощь - это просто помощь читателя, небезразличного к судьбе современной литературы и желающего, чтобы новые имена, которых читатель ждет и ищет, наконец, появились. Очевидно, такова была диспозиция разговора - заставить меня принять помощь, стать другом, а затем уже на совсем иных основаниях продолжить наступление. Но тебе я могу сказать без всякого смущения, что в мои 33, когда уже были написаны и И как только он понял, что жертва ладьи не принята, интонация сразу поменялась. Теперь он несколько меланхолично стал размышлять о том, что такое судьба писателя, и что написать талантливое произведение - только часть писательской задачи, а вторая - и не менее важная, - это свое произведение опубликовать. И - продолжал он - примеры того, как талантливые люди ломаются под грузом безвестности, безденежья и оторванности от настоящей жизни, многочисленны и печальны. Такие люди начинают метаться, совершать ошибки, очень часто непоправимые и легко становятся игрушкой в чужих руках. А здесь кончается литература и начинается политика, причем, враждебная по отношению к нашей культуре, а все разговоры о свободе и прочем - лишь фиговый листок. «Вот, Михаил Юрьевич, в вашей среде принято считать, что КГБ ведет борьбу с литературой. Мол, мы не допускаем до читателя произведения Мандельштама, Ахматовой и других значительных поэтов. На самом деле это не так. Не желают их публикаций именно писатели, занимающие важные позиции в Союзе писателей, они просто стоят насмерть, в то время как наше желание помочь очень часто натыкается на, без преувеличения, гранитную стену. Вы скажете, но вы же арестовываете присланные из-за рубежа издания Мандельштама и даже сажаете их распространителей в тюрьму? Я же отвечу, не надо подтасовывать факты. Никто никогда не арестовывал книг Мандельштама и не предъявлял претензий их читателям. Но откройте американское издание Мандельштама, и вы найдете в нем предисловие Струве, в котором есть достаточно определенные высказывания откровенно враждебного, подрывного толка по отношению к советской культуре, и только эти высказывания заставляют нас забирать эту книгу. Не можем же мы вырезать предисловие, а сами стихи оставлять? Поэтому имеет смысл не обобщать. Да, так же бывает и с отдельными писателями, произведение замечательное, а несколько высказываний делают его непечатным. Конечно, нашим старперам из Союза писателей все равно, а нам не все равно - мы хотели бы, чтобы талантливые умные произведения доходили до читателя». Я не буду сейчас рассказывать о своих ответах, хотя они, возможно, небезынтересны для тебя, скажу об этом после, тем более, что именно на теме писательской судьбы твой коллега перешел к тому, зачем я, собственно говоря, и был вызван на беседу - к моему участию в журнале Я понимал, зачем эта демонстрация всесильности КГБ, которое знает обо мне больше, чем знаю я сам, - чтобы я привыкал к мысли, что скрывать что-либо бессмысленно. И далее начались действительно неприятные вопросы. По нашим сведеньям вы - редактор А-Я, наряду с тем, кто назван в журнале Алексеем Алексеевым, а на самом деле, как всем известно, это - Алик Сидоров, ваш близкий приятель, и он, готовя журнал, конечно, не случайно постоянно приезжал к вам в Ленинград, в квартиру на Искровском, а вы ездили к нему. Насколько я понимаю, вы обсуждали содержание и состав первого номера, и нисколько не удивлен, что ваша статья - первая в номере, по сути дела это манифест, статья носит программный характер. Более того, в этом же номере еще несколько ваших материалов, в частности статья о Борисе Кудрякове. Вы понимаете, что в журнале достаточно материалов, чтобы инкриминировать вам антисоветскую агитацию и пропаганду, вот, например… и далее шел анализ того или иного высказывания из той или иной статьи номера. Самое главное, это я понял почти сразу, что при всей моей уверенности (а точнее самоуверенности) в неподкупности, меня твой паренек из педвуза купил, да еще задешево: тем, что он начал беседу с моих романов, грассируя своей симпатией ко мне, осведомленностью в моем творчестве и прочей заранее подготовленной лестью, он заставил меня принять тон трезвой мужской откровенности; и в тот самый момент, когда мне понадобилась холодность и отстраненность, ее у меня не было, так как я уже обменял ее на сочувственное внимание и похвалы в мой адрес. Но делать было нечего. Вы знаете, эта тема, которая все-таки вызывает у меня недоумение - кто я: свидетель или обвиняемый, а это принципиальная разница: как свидетель я обязан давать показания, но строго по делу, а как обвиняемый - нет, так как имею право не свидетельствовать против себя. Ты думаешь, этой фразой из Альбрехта я пресек напор твоего сослуживца относительно меня, Алика, А-Я и прочего? Ничего подобного, я все упустил, я был уже на дружеской ноге с Женей Луниным-Лукиным и вел с ним непринужденный интеллектуальный разговор, который, однако, умело сводился им к ряду простых вопросов о моем участии в А-Я. И я отвечал, отвечал, что называется, правду, каждое слово стараясь протестировать на возможность навредить кому-то еще кроме меня, и в результате сам избрал одну довольно сомнительную тактику общения с твоими друзьями - правда, ничего кроме правды, но, конечно, не вся и не обо всем. Короче, все мною сказанное можно было бы свести к следующему - да, эссе Наконец, он сдался или только сделал вид. Хорошо, пожалуйста, теперь напишите все, что вы сказали, и то, что считаете правдой - еще один твердый взгляд на меня, как бы свидетельство того, что мне верят, но не до конца - напишите в виде заявления. Какого заявления? Я вам сейчас продиктую: заявление на имя начальника нашего отдела… Нет, извините, но ничего писать я не буду. Как так, не понял, вы пять минут назад уверяли, что все сказанное вами, является правдой, а теперь не можете изложить это слово в слово в письменной форме? Да, не могу, потому что отношусь к письменному слову с трепетом и обдумываю, что называется, каждую запятую. Прекрасно, мы никуда не торопимся (шел уже четвертый час нашей в высшей мере увлекательной беседы). Нет, мне не хватит времени до начала следующего мероприятия в этом зале, и, кроме того, знаете ли, для меня письмо - функция свободного человека; я, может быть, и опишу все это, но не сейчас, а когда-нибудь потом, и тогда это будет многостраничный роман, возможно, вроде так понравившегося вам романа У моего собеседника были сильные доводы, например, такой: вы думаете, мы здесь с вами беседуем, потому что мне интересно - так вот, не только поэтому, я еще нахожусь на работе, и должен прийти и доложить начальству, так и так, наш разговор с Михаил Юрьевичем Бергом имел пусть не слишком большой, но результат, выраженный вот в этом документе. В ответ твой коллега слышал уже известную вариацию на тему о том, как пишутся романы писателями, ощущающими особую ответственность перед словом. Тогда следовал следующий довод - вы, Михаил Юрьевич, без сомнения, принципиальный человек, но у всех свои принципы, не только у вас, но и у нашего с вами государства. Вы соблюдаете свои правила, в том числе чести, государство чтит свои, которые называются уголовным кодексом. Да, есть добрая воля, которая может быть правильно понята и принята, а может быть и отвергнута. Ваше право. Но на этом все не кончится, надеюсь, это вы понимаете. Я должен вернуться на работу и составить рапорт, который ляжет очередной страничкой в ваше дело, а там - смею вас уверить - достаточно материалов, чтобы в любой момент предъявить вам обвинение по статье 190 прим., ну, а если вы будете упорствовать, то и не только. Короче от вас зависит, какой документ продолжит наши с вами отношения. Признаюсь, все это было неприятно, я чувствовал, что его угрозы основательны, но также знал, что не имею право ничего писать и ничего подписывать во время вот такой вот полуофициальной беседы, которую он, оказывается, задумал сделать официальной. У меня был один козырь - доказывать свою правоту так, как я мог; и здесь я опять вернусь к одной составляющей нашей беседы, которую я сознательно опустил. Дело в том, что я в этот период был увлечен философией Серебряного века и на протяжении всего разговора постоянно черпал в этой философии доказательную базу, и именно это, как мне показалось, сыграло существенную роль. Моему собеседнику явно также импонировала философия Шестова, Розанова и Булгакова, каковую я успел узнать глубже его (все-таки представитель свободной профессии, нет нужды гоняться за идеологическими диверсантами). Это давало мне постоянный, скажем так - моральный перевес. Неоднократно я ловил на себе его изумленно-уважительные взгляды, он, очевидно, ожидал, что я буду цитировать что-то, в его представлении, человеконенавистническое вроде Мальтуса и Ницше, а вот на доводы Бердяева он далеко не всегда мог привести контраргумент соответствующей силы. Короче, еще полчаса пререканий, и он сдался. Хорошо, пусть сегодня будет по-вашему, демонстрируя усталость, сказал он, история покажет, кто из нас был прав. Однако я напоследок хочу сказать вам следующее - меня вы, конечно, в состоянии обмануть. Нет, нет, я не утверждаю, что вы меня обманули, просто предполагаю, что это возможно: меня, как человека с определенным опытом и определенными знаниями, естественно ограниченными, вы можете обмануть и, возможно, обманули. Но обмануть Систему вам не удастся. Понимаете, еще никто не обманул Систему, которая если не знает всего о вас сегодня, то будет все знать завтра, и если впоследствии окажется, что вы обманули, я вам не завидую. Что тебе сказать - конечно, не мороз по коже, а какой-то холодок в душе я все же ощутил. И не от его угрозы, а от его уверенности во всесильность КГБ, который он из особого почтения назвал Системой. С отчетливым священным ужасом перед тем, что больше любого человека и сильнее всех вместе взятых. Похожую интонацию я помню у начальника военной кафедры моего института полковника Оганесянца, когда в ответ на какой-то глупый проступок студента с легким армянским акцентом сказал: «Вот вы, смеетесь, вам смешно, я вам скажу так, да, я немолодой человек, полковник, но я пока в армии хоть одним пальчиком, да, я ей принадлежу, и она может со мной сделать, что хочет. Все, что хочет - все сделает, я это знаю, и вы это знайте, потому что вы сейчас здесь, в этой аудитории, и тоже принадлежите армии, которая может сделать с вами все, что захочет. Не забывайте!» Мы тогда посмеялись, но холодок был тот же и от того же самого: полковник Оганесянц не сомневался во всесильности Армии, и мы ему поверили. Не знаю, было ли и тебе свойственно это почти религиозное отношение к вашей Системе, глубочайшее почтение к всевидящему и вездесущему Комитету государственной безопасности, но я потом встречался с этой мистической верой в силу КГБ и у продолжающих службу, и у вышедших в отставку. |
||
|