"Чет-нечет" - читать интересную книгу автора (Маслюков Валентин)

ГЛАВА ВТОРАЯ. В КОТОРОЙ СООБЩАЮТСЯ СУЩЕСТВЕННЫЕ ПОДРОБНОСТИ ФЕДЬКИНОГО РОЖДЕНИЯ

И вот Федька сидит на не остывшей от дневного зноя земле и смотрит в темноту. За спиной ее у костра слышатся умиротворенные, благостные, как после причастия, голоса. Там у костра любовно разговаривают друг с другом. В братское это товарищество приняты и Афонька с Мезеней.

И вот сидит в ночной степи без прошлого, без будущего в случайном месте ненужный человек – Федор – Федька – Федора. Зачем она здесь?

Можно было только съежиться, замереть, чтобы неосторожным движением, самой его попыткой, не обрушить на себя перекосившийся мир, который бог знает каким искусством и усилием удавалось Федьке удерживать до сих пор от крушения.

С того времени, как, возвратившись с кладбища, где оставили они отца, Федька обнаружила необходимость существовать и дальше, она оказалась в одиночестве, все более безысходном и тягостном. В одиночестве, которое походило на затаенный страх. Потому Федька, наверное, так и цеплялась за прошлое, пытаясь укрыться тенью отца, что не видела для себя будущего. Отец заслонял собой все то противоречивое, неразрешимое, с чем Федька осталась теперь один на один. И Федькин, Федорин, брат Федор отлично понимал, что, лишившись отца, то есть лишившись нравственной защиты, высокоумная сестренка его оказалась у разбитого корыта. Поначалу, первое время Федор позволял сестренке, поплакав, брать на себя дом, приход и расход, снисходительно выслушивал уговоры и поучения. Однако, зная кругом свою вину, он начинал избегать сестру так же, как прежде отца. Ничто теперь не препятствовало похождениям Федора по кабакам и игорным притонам. Брат твердо верил, что, как бы там ни было, сколько бы ни плакала, ни злилась, ни выходила из себя сестра, тайная ее страстишка возьмет верх: кое-как покончив с нехитрым сиротским хозяйством, она сядет за работу. Сядет переписывать исковерканные, недоделанные братом выпуски «Вестей-Курантов» или списки с грамот шведского посла. Примется выводить их летучим, полным соразмерности, ясным и затейливым одновременно почерком, так что старые отцовские товарищи, создатели и хранители посольской школы чистописания, только диву давались. Они подносили бумагу к подслеповатым глазам, чтобы проследить внятные лишь знатокам тонкости росчерков, оценить намеренную прочность толстых размашистых линий, которые удерживали в порядке и строгости словесную вязь. Старые подьячие Посольского приказа, повидавшие мир, людей и почерка, сами исписавшие к закату жизни не мерянные версты узких столбцов, глядели, поднимали брови и, в конце концов, вынуждены были пожимать плечами, передавая друг другу бумагу.

– Ну вот, будто кто рукою его водил.

– Рука, небось, та же. Рука что! Прилежание. Розог бы отцу не жалеть, розог бы не жалеть – по-нашему так-то будет! – со вздохом говорил лысый сосед по столу, возвращая свиток после беглого взгляда, которого ему хватило, чтобы распознать мастерскую природу произведения.

А Федька владела искусством редким, если вообще возможным, – она освоила три мало схожих почерка: отцовский, братнин и свой. Первый после смерти отца пришлось оставить, третий, свой, она отрабатывала ради чистого художества. Чтобы совсем не утратить лицо, растворившись в почерке брата, не во всем продуманном, лишенном настоящей свободы, ибо не раз вынуждена она была останавливать полет пера, применяясь к уровню и возможностям брата.

В том-то и заключалось несчастье, что не осталось у Федьки, в сущности, ничего своего, хотя и родилась она, как рассказывал отец, прежде брата, в материнской утробе еще оттеснив своего тезку Федора. Туго распяв жемчужной головкой страдающее материнское лоно, она вынырнула в этот мир с такой страстной, нетерпеливой живостью, с такой радостной верой в торжество первого вздоха и первого крика, что сверкающие соленые брызги, что ударили при этом до середины бани, заплевали лицо и отцу, и повивальной бабке.

И, может быть, заплеванный до смеха отец не очень хорошо соображал, что делает, когда решился обрезать пупок дочери на книге, а не на веретене, как это пристало девочке испокон веков. С того-то все и пошло на перекос. Единственным оправданием отцу служило, может статься, лишь то, много объясняющее обстоятельство, что и Федора, и несколько запоздавший брат ее Федор родились в новолуние. В тревожный час перехода, когда одна луна ушла, а другая не появилась, когда женское естество меняется на мужское, а мужское на женское, четное на нечетное, а нечетное на четное, и нет ничего определенного, и холодно застывшие на осиротелом небе звезды не в силах развеять безоглядно объявший землю мрак.

По этим-то звездным туманом поставленная на задах двора баня огласилась двойными детскими криками. Двойнята кричали и требовали своей доли, каждый хотел доли. Но доля-то, как известно, падает на рождение только одна и, значит, двойнята должны были занять у кого-то недостающую… Мать отдала им свою. Она умерла. Отец всегда думал и однажды признался Федьке, с которой был особенно близок последние годы жизни, что эту, чужую долю, долю матери, получил запоздавший Федор. Но, верно же, и с Федькиной долей, Федоры, вышло нечто не совсем и не до конца ясное.

Многое в Федькиной голове перепуталось. И многое Федька знала, теперь уж не понимая откуда. Тут нужно было иметь в виду, по видимости, те стародавние, докнижные времена, когда, затаясь на печи, она слушала доверительные разговоры отца с бывалыми, повидавшими свет людьми, среди которых случались и московские немцы из разных стран.

И вот же насчет факиров (в далекой Индийской земле, куда английские немцы ищут путь через Волгу и Персию), насчет факиров, которые завораживают взглядом людей до обморока… насчет факиров и колдовства. Однажды после затянувшегося за полночь разговора отец сказал ей: «Только ты вот что, дочка… лишнего-то из дома не выноси». – «Чего лишнего?» – не поняла она, вся еще во власти сладостных игр ума. – «Ну, этого вот всего на улице не болтай», – уклонился он от прямого ответа. – «Почему?» – «Сожгут как ведьму». Это многое ей вдруг объяснило внезапным светом… Про себя-то ведь Федька точно знала – уж это-то может человек про себя, в конце концов, точно знать! – что он-то, человек этот, – не ведьма!

Легкое прикосновение заставило Федьку вздрогнуть и оглянуться. На плечи мягко припала ферязь. Вслед за тем таким же осторожным движением Лихошерст водрузил ей на темя потерянную шапку и опустился на корточки, поставив перед Федькой котелок.

– Хлопцы велели передать, – объяснил он, не глядя. – Ешь.

В котелке оставалось немного каши и тщательно вылизанная предшественниками деревянная ложка. Оставалось лишь удивляться силе товарищеского чувства, которое побудило восьмерых голодных мужиков придержать руку, зачерпнувши из котелка по два, много, по три раза. Казаки, впрочем, достали и собственные припасы – долгой ездой расплющенные между седлом и потником в лист, обильно и не раз смоченные соленой лошадиной пеной куски мяса.

– Спасибо, – обронила Федька равнодушно.

Лихошерст кивнул, словно подтверждая сказанное Федькой, но не ушел. В темноте различались черная борода и – несколькими крупными чертами – суровое красивое лицо его, хмурая бровь.

У костра слышался голос Афоньки, который, по обыкновению всех перебивая, толковал казакам, что здесь только что, час назад, происходило, рассказывал, как он, Афонька, всполошился, когда подьячий, вишь ты, заупрямился. Любопытно было узнать, что Мухосран находился в самой гуще событий и даже как бы принимал в них деятельное участие, но еще удивительней было простодушное внимание, с каким казаки слушали эти байки, переспрашивали и качали головами, переживая недавние события.

– А я тогда что? – нетерпеливо, с жадным любопытством встревал Пята.

– А ты тогда, значит, повернулся вот так. Глазами-то как глянул, повел, значит, плечом…

И, должно быть, Афонька показывал тут в лицах молодецкую стать Пяты. Казаки собственными глазами, лучше Афоньки, бог знает где в это время обретавшегося, видели, что происходило, они сами, своей волей вершили дело. Но такова была сила слова, что эти же самые казаки с замиранием сердца ждали теперь, повернет ли Пяту на добро или на зло. И Пята слушал, оцепенело хватив себя за вихор, с трепетом ожидал, что же сейчас последует, куда его, Пяту, повернет? И выходило, что Пята орел, мало что не былинный богатырь, не знающий удержу своему вольному нраву. И что Лихошерст, ребята, скажу вам, себе на уме. И что татарский Ваня тоже ведь парень не промах. И казаки – свойские все до слез хлопцы!

– Куда едешь? – тяжело, как бы совершая усилие, спросил Лихошерст, когда стало казаться, что он так и уйдет, не проронив больше ни слова.

– В Ряжеск.

– Большой город, знатный. Да… А сын ты чей?

– Сирота.

Лихошерст ответил невнятным звуком, вроде того, что «ага», мол, и опять примолк. Никакого желания поддерживать разговор Федька не испытывала, и человек, напротив нее сидевший, нисколько не мешал ей молчать.

– А что, – нарушил безмолвие Лихошерст, – айда с нами казаковать. Не убьют – атаманом станешь. А?.. На Дону перезимуем в Пятиизбенном городке, следующим летом понаделаем стругов, пойдем с запорожскими черкасами под Кафу или Трапезунд. Все наше будет! Ты море видел? Оно как вот эта вот степь до Азова. Куда ни плыви, все море, море.

Должно быть, Лихошерст и сам чувствовал скрытые изъяны своего предложения, он не настаивал. Добавил только еще один, последний довод:

– Казак – вольный человек! Ни перед кем головы не склоняет, кроме самого государя царя и великого князя Михаила Федоровича!

Федька, однако, и на это никак не откликнулась. И Лихошерст, посидев еще, без всякой связи с Доном, с морем и казачьей вольностью проговорил вдруг горячим шепотом:

– Зовут меня, родители звали, Петром, отец Нефед был. Двинский я, из Холмогор. И мать холмогорская. Значит, Петр Нефедов я, а Лихошерст по прозвищу. Может, вспомнишь когда.

Потом он поднялся и, когда встал на ноги, то ли стон издал, то вскрикнул протяжно:

– А-и-и… а-и…

Замерли на этот стон казаки.

– А и по край было моря синего, – выводил Лихошерст.

– Что на устье Дону-то тихого, – подхватили несколько голосов, – на крутом красном бережку, на желтых рассыпных песках а стоит крепкий Азов-город со стеною белокаменной, земляными раскатами и ровами глубокими, и со башнями караульными, середи Азова-города стоит темная темница, а злодейка земляная тюрьма…

Песня требовала пространства – длинной дороги и особого душевного лада, но не было пространства, не было лада, и песня сникла. Замолк последний голос на полуслове, и никто не взялся продолжать. Казаки потому и распалили костер без меры, что не рассчитывали на загаженном месте ночевать, нужды не было, что огонь привлечет чужих людей.

Побросали последние обломки сундука – вскинулось пламя, далеко высветилась замусоренная стоянка, проявилась в темноте исчерченная провалами телега, открылся огненным боком горшок с дегтем, развязанные мешки, оружие, шубы. Пришли в движение уходящие в мутный туман тени. Конский всхрап и топот – собирали коней, подтягивали подпруги. Кто завязывал торока, кто искал рогатину – казаки громко, в голос переговаривались.

Легко вскинув себя на лошадь, клейменый атаман выдернул из земли знамя и взмахнул его бледно-желтым в пламени костра полотнищем – кляксой мелькнул грубо намалеванный знак – гордый селезень.

Сдерживая позывы к матерной ругани, метался вокруг костра Мезеня: онучи, развешенные на опрокинутой телеге, исчезли. И топор исчез. И мешок с пожитками обмяк – тут и смотреть нечего.

– Казаки, топор хоть верните! – бубнил Мезеня, но как-то сам себе, без сердца. – Христом-богом прошу, топор отдайте! Куда я без топора?!

Казаки торопились оставить засвеченный, не безопасный уже стан и не трудились отвечать.

– Вконец разорили бедного, беспомощного, – причитал Мезеня то тут, то там, пока вдруг не взвился в неподдельной уже злобе: – Куда?! – взрычал он, бросаясь к своему мерину.

Сутулый казак с темными, обросшими недельной щетиной щеками наложил на мерина седло и продолжал коня взнуздывать, не обращая внимания на хозяина.

– А ну, снимай! – кричал Мезеня, хватая вора за руки.

Казак высвободился, повернулся возразить, но долго говорить не стал – заехал кулаком в челюсть! Мезеня только схватился за щеку. Они уставились друг на друга в упор… И ямщик опустил глаза.

– Мою возьмешь, – примирительно сказал казак, указывав на понурую лошадь. И та покорно мотнула головой; переступила, припадая на переднюю ногу.

– Хромая! – вскричал Мезеня с прежней свирепостью.

– Угу, – согласился казак. – В правом паху две язвы, лечить надо. На один глаз слепа, ухо порото. На левом окороке тавро – два прута, и на лопатке другое тавро – крест с вилами, и третье еще тавро – копыто. Ну а ты, захочешь, поставишь четвертое.

Посчитав, видно, что к такой обстоятельной речи ничего уже не добавишь, казак, привычно ссутулившись, обратился к бывшему мерину Мезени и похлопал его по шее.

Суматошно бегал между конными Афонька, просительно заглядывал в глаза, заступая дорогу, но тут же отступал и теребил себя за бороду.

– Казаки! – истошно возгласил он, когда больше тянуть было нечего – все собирались отъезжать. – Казаки! Я с вами! Черта лысого я останусь! Пропадай все пропадом – на Дон уйду!

– А где ж твоя лошадь? – лениво возразил атаман.

Об этом Афонька успел подумать. Гнусавое замечание атамана он понял как согласие и коршуном кинулся на хромую и слепую, трижды затавренную в течение полной превратностей жизни лошадь, которую бросали разбойники. Равнодушная, согласная, казалось бы, с любой участью кобыла тут однако прянула. Тогда как Афонька споткнулся о ловко поставленную Мезеней ногу, – и в землю! Не отерши грязного лица, он поднялся под насмешливыми взглядами казаков, помедлил в ошеломлении, словно припоминая, чья очередь драться… И, отбросив все, опять кинулся к лошади, пытаясь провести Мезеню вихлявым движением. Да куда там! Мезеня своего не упустил – всю злобу вложил в удар – в рожу!

Так что не сразу, не вдруг поднялся на этот раз Афонька – на лице грязная кровянка. Сплюнул с губ какую-то гадость, шатнулся к казакам.

– Дай мне саблю, атаман! Саблю мне, вашу бога душу мать! Саблю мне, топор! – ревел со слезой в голосе Афонька.

С разбитой брови капала кровь. Глаз затек, Афонька, должно быть, не важно видел, когда тянулся к атаману, – получил. Атаманским сапогом в победную свою, битую-перебитую головушку. И рухнул он навзничь, разбросал руки, ноги, словно на поле брани.

– Достанешь лошадь, приходи, – заметил атаман.

Засвистели плети, злодейски заулюлюкали казаки, блеснувши отсветами, плюхнул наземь брошенный кем-то напоследок топор, казаки-разбойники поскакали в темную степь и скоро сгинули под луной. Только топот стоял, замирая до слабого, как воспоминание, перестука.

Мезеня хмуро подобрал топор и принялся растаскивать костер. Скоро огонь погас, настали мрак и безмолвие.

Однако никто, надо думать, не спал. Федька лежала, заложив руки за голову, и глядела на звезды. Теперь, когда лихорадка горячечных чувств сменилась расслабленностью, мягким, отчасти даже приятным сумбуром в мыслях, она все более и более проникалась ощущением раскрепощения и свободы. Пережитое оставило за собой не испуг, а, напротив, нечто совсем иное… нечто схожее со смиреной готовностью принять в себя, своим существом весь неприкаянный и тревожный мир, в самой сердцевине которого, она и лежала сейчас с покойным и мужественным сердцем. Словно бы все самое страшное уже случилось.