"Тупик" - читать интересную книгу автора (Савченко Владимир)

Глава вторая

Если бы не было иностранных языков, как бы ты отличил профессора от преподавателя? К. Прутков-инженер. Мысль № 202

Дело, собственно, было закончено. Но Стасик для очистки совести решил пройтись по соседям. Соседи — как справа, так и слева — тоже ничего не слышали, не знали, только ахали, узнав о смерти Тураева, сожалели. «Что еще? соображал Коломиец, возвращаясь на дачу. — Да, стоит забрать стаканы с опивками чая. Сдам на анализ — насчет отпечатков пальцев, да нет ли следов отравы… — Ему стало смешно. — Нашел на ком отыграться Андрей Аполлонович, на безответном молодом специалисте. Вот мог бы со зла взять и раздуть „дело об убиении“, чтоб и прокуратуру, и угрозыск трясло!»

Сердито топоча, он поднялся в кабинет Тураева. Старуха домработница занавешивала окна темной тканью; увидев следователя, что-то проворчала себе под нос. Загурский сидел в кресле возле стола, перебирал листки с записями. Стаканов на столе не было.

— А где стаканы? — спросил Стась у старухи.

— Каки еще стаканы? — неприветливо отозвалась та.

— Да здесь стояли.

— Вымыла и убрала, чего им стоять!..

«Вот тебе на! А впрочем, ладно. Меньше мороки».

— Э-э… — поднял на следователя глаза Загурский, — простите, не осведомился раньше о вашем имени-отчестве?

— Станислав Федорович.

— Станислав Федорович, могу я взять эти заметки? Все-таки последние записи Александра Александровича. Его научное наследие должно быть сохранено до последнего листика. Да и, возможно, я сумею использовать эти мысли для завершения нашей последней работы. Хотя… — Загурский расстроенно вздохнул, вряд ли. Трудно будет. Не тот соавтор умер. Так могу?

— Одну минутку. — Коломиец взял четыре листка бумаги, на которые показывал Загурский, бегло просмотрел. Он чувствовал неловкость от того, что, будучи уверен в своей бесполезности в этой истории, все-таки продолжает ломать комедию следствия, — и читал не слишком внимательно; да и почерк академика небрежный и резкий — был труден для непривычного к нему человека. Все же Стась уяснил, что в заметках шла речь о пространстве-времени, координатах, траекториях и прочих теоретических вещах. Он протянул листки Загурскому. — Да, пожалуйста.

— Благодарю. — Тот уложил листки в красивую папку из желтой кожи, с монограммой в углу, завязал ее, встал. — И еще одна просьба, не сочтите за навязчивость: моя машина ушла, так не подбросите ли вы меня в город?

— Конечно, о чем разговор!

Несколько минут спустя серо-синяя «Волга» уже катила обратно по брусчатке среди сосен, дач, песчаных бугров и столбов со знаками ГАИ. Стась и Загурский расположились на заднем сиденье.

— Напрасно это затеял Исаак Израилевич с вашим вызовом, — сказал Загурский. — Я его как раз перед вашим приездом упрекнул. Только бедной Лиле лишняя трепка нервов, а ей и без того сейчас тяжко. Такой удар!..

— Значит, вы не поддерживаете мнение Штерна? Но все-таки его доводы, что не бывает смертей ни с того, ни с сего… имеют смысл.

— Э! — Евгений Петрович поморщился. — Что знает медицина о человеке вообще и о таких людях, как Тураев, в особенности!.. Человек индивидуален, талантливый — тем более. А медицинские оценки всегда подразумевают некий стандарт, иначе бы и не было медицины как науки. Смерть человека является, если хотите, завершением его индивидуальности. Что могла сказать медицина о кончинах Маяковского, Роберта Бернса, Есенина, Галуа? Болезнь Бернса не сумели определить все врачи того времени, Галуа убили на вздорной дуэли… Но ведь это только поверхность событий. И пусть не удивляет вас, Станислав Федорович, что я равняю своего покойного шефа и товарища с такими людьми: речь идет о явлении того же порядка в теоретической физике. Не я первый назвал Тураева-младшего «Моцартом теорфизики». — Он помолчал. — Вот Моцарт… тоже, кстати, непонятная смерть. «Кого боги любят, умирает молодым».

— Но все-таки, — Стасик решил не упускать случая что-то выяснить, — были же у Тураева недоброжелатели, враги, люди, заинтересованные в его смерти?

— Конечно, были, у каждого значительного человека таких хватает. Но, понимаете ли, в науке — не поручусь за все, но, во всяком случае, в нашей недоброжелательство и вражда могут выразиться интригой, подкопом, ну, самое большее, доносом во влиятельные инстанции — но уж никак не смертоубийством.

— А если не в науке, в личной жизни?

— Да у него, дорогой Станислав Федорович, почитай что и не было жизни помимо науки: все отнимал «демон проблем»… Ну, жена — славная, преданная женщина. Туркменка, он ее встретил, когда ездил на полевые испытания в Среднюю Азию в 50-х годах. Идеальная, повторяю, жена, такие бывают только на Востоке, но и она любила его, не понимая, скорее как мужа, а не как человека. Круг знакомых — весьма и весьма ограниченный. Друзья? Льщу себе, что я был ему другом. И если бы у него имелись смертные враги, я бы их знал… Нет! Нет и нет, не стоит искать здесь криминал, Станислав Федорович. Просто внезапная смерть. Она всегда ужасна — грубое напоминание природы о нашей бренности. Она выбивает из колеи всех, кто близок к покойному. Словом, я полагаю, что Штерн привлек вас, поддавшись чувству профессиональной оскорбленности.

«Вот-вот, Мельник как в воду глядел!»

Несколько минут они ехали молча.

— Вот я морочу вам голову своими суждениями, — заговорил снова Загурский: в нем чувствовалась потребность выговориться, — а сам не разобрался еще в переживаниях, которые вызвала у меня эта смерть. Горе… ну, это само собой. Может быть, даже сильнее, чем у Лили, — она женщина молодая, привлекательная, утешится. Утешители найдутся. А мне эту потерю заменить некем… Ах, Шур Шурыч, Шур Шурыч!

Коломиец заинтересованно взглянул на него.

— Это мы так его в университете звали, — пояснил Евгений Петрович, — в отличие от отца, тоже Александра Александровича. Не знаю, слышали ли вы о нем: выдающийся экспериментатор в области атомного ядра, ну и разработчик, понятно, дважды Герой Социалистического Труда, лауреат… и прочая, и прочая, из тех, кого рассекречивают посмертно. Могучий был старик, он у нас на факультете читал технику физического эксперимента. Вот в отличие от него, от Сан Саныча, мы и именовали Тураева-младшего Шур Шурычем. Потом он стал просто Тураевым, даже Тураевым Тем Самым, ведущим теоретиком физики… Теории его действительно вели, эксперимент покорно их подтверждал. И вот…

Загурский замолк, закурил сигарету. А Стась с удовольствием отметил, что ему почти не хочется курить, и тело налито бодростью.

— И вот… — повторил Загурский, пустив дым. — И поэтому у меня, кроме горя, еще и чувство досады. Какой-то детской, если угодно, досады: будто читал интересную книгу — и отняли. На самом увлекательном месте отняли!

— Почему именно на самом увлекательном? — скорее из вежливости, чем из любопытства спросил Коломиец.

— А вот в этом-то все и дело, — оживленно, будто только и ждал этого вопроса, повернулся к нему Евгений Петрович. — Полгода назад Александр Александрович выдвинул идею, самую могучую из всех, хотя и прежние весили немало. Идею о том, что в физических теориях следует заменить два раздельных представления: о «пространстве» и о «времени» — единым представлением четырехмерного геометрического пространства. Геометрического — вот в чем вся соль! Вы человек далекий от наших исканий, но тем не менее берусь объяснить эту идею и вам. Дело вот в чем: из всех физических теорий наиболее разработана и подтверждена практикой теория о пространстве — знакомая вам геометрия. Ее уже и к физике-то не относят, считают областью математики, хотя любая практическая геометрия глубоко физична и основана на реальных свойствах пространства. Мы знаем геометрию поверхностей — планиметрию, знаем трехмерную, объемную — стереометрию. Прибавление еще одного измерения в принципе никого не может смутить. А математический аппарат для этого давно готов…

Надо сказать, что, как только Загурский перешел к изложению этой научной идеи, в голове Стасика сработало… ну, вот есть в человеческом мозгу какое-то перегрузочное реле, которое само отключает поток утомительной, малоинтересной или просто непонятной информации; а может, и не отключает, переводит этот поток в какой-то сквозной канал — в тот самый, про который говорят: в одно ухо влетело, из другого вылетело. Правда, у одних это реле срабатывает при больших потоках трудной информации, у других — уже при малых. У Коломийца оно как раз было слаботочным, и сейчас, слушая вполуха, он рассматривал увлеченного собеседника — тренировал наблюдательность. Благородные седины Евгения Петровича уже изрядно отросли, густо курчавились на шее («Стричься бы ему пора», — отметил Стась); движение кистей и рук были умеренны и изящны, но манжеты белой рубашки несколько засалились, потемнели. «Никто не смотрит за ним, что ли?» Лицо Загурского было красиво и правильно, но красноватый оттенок его и дряблая припухлость внушали сомнение. «Закладывает, не иначе», — решил Стась.

— Но чтобы этот неформальный переход реализовать, — говорил между тем Загурский, — нам надо то четвертое измерение, которое мы понимаем и чувствуем как нечто непространственное, как «время», тоже свести к геометрическим категориям длин и расстояний. Над этой проблемой геометризации времени мы с ним более всего и бились. Многие трудности уже одолели, одолели бы, я уверен, и все остальные. И тогда… о, это был бы гигантский шаг в понимании мира — и для естествознания, и даже для философии. Понять время… как это много и важно! И вот — не вышло, смерть оборвала и жизнь и идею.

Загурский опустил боковое стекло до отказа, выставил голову под ветер, потом повернулся к Коломийцу:

— Вы спросите: а что же я сам, разве не смогу? Ведь соавтор. Знаете, может, это от расстройства, но сейчас мне кажется: не осилю. Не того я полета птица… Шур Шурычу было хорошо со мной работать: я умел конкретизировать, воплощать в текст и уравнения его идеи, подчас очень смутные и странные, был честным и дельным оппонентом при обсуждении этих идей. Но сами идеи-то все-таки были его…

Они уже въехали в город, машина, сдерживаемая светофорами, шла медленно и неровно.

— И при всем том я испытываю сейчас одно чувство, вовсе уж странное, задумчиво, обращаясь будто и не к Коломийцу, молвил Евгений Петрович. Смирение, что ли? Неспроста мне на ум приходят ранние кончины людей гениальных, от Моцарта до Галуа. Ведь дело в конце концов не в том, что кто-то из них был музыкант, другой поэт, а третий и вовсе математик, — это на поверхности, частности. Суть их в том, что каждый из них приблизился, на свой манер, к глубокому пониманию мира и себя. Куда более глубокому, чем прочие люди. К настолько, может быть, глубокому, что это за пределами возможностей человека… Вот и с Александром Александровичем мне почему-то представляется, будто это закономерно, что он умер внезапно именно сейчас, когда подбирался к самой сокровенной тайне материи… что так и должно быть. Странная мысль, а?

— Да, действительно, — озадаченно сказал Стась.

— Но ведь… понимаете ли, исследуя природу, мы обычно разумеем под ней всякие там тела, частицы, звезды, кристаллы — объекты вне нас. Объективизируем природу, как говорят философы. Но ведь материя — это и мы сами. Мы тоже существуем во времени, но не знаем, в чем существуем, как… не понимаем времени ни умом, ни чувствами. Так, может быть, здесь какой-то предел познания мира и себя, который не дано превзойти? Или иначе: дано, но, превзойдя его, нельзя жить?.. Уфф! — Загурский поднял руки, будто сдаваясь, засмеялся. Наговорил я вам, у самого голова кругом пошла. Не принимайте все это всерьез, Станислав Федорович, это от расстроенных чувств.

Он наклонился к водителю:

— Сверните, пожалуйста, на Пролетарскую. Дом пятнадцать, здесь близко.

У дома довоенной архитектуры, балконы которого почти сплошь заросли диким виноградом, Загурский распрощался, поблагодарил, вышел из машины и скрылся в подъезде.

«Хороший дядька какой, — тепло подумал о нем Коломиец, когда машина отъехала. — Простой, и не подумаешь, что член-корреспондент, научное светило, теперь почти директор института. А я еще со зла хотел его перекрестным допросом помытарить…»