"ПОСЛЕДНИЙ ИВАН" - читать интересную книгу автора (Дроздов Иван)ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯВот уж истинно говорят: на ловца и зверь бежит. Я только начал задумываться над тем, как бы половчее подобраться к Вагину, а затем и Дрожжеву, как мне на стол ложится документ… Подробнейший анализ вагинского механизма распыления наших денег. И анализ этот делал не кто иной, как один из наших художников; его внешность обманула Вагина,- пария приняли за своего и стали давать заказы. Постепенно этот Штирлиц – так назовем его – внедрялся в вагинское братство. Ему все больше доверяли, но затем вдруг узнали: он – родной брат Саши Целищева. И добровольно, с некоторым даже спортивным азартом он расписал все махинации с оплатой труда художников. Итак, у меня на столе новый документ,- на этот раз самый важный, почти вещественное доказательство. Я показал его Сорокину и Панкратову. Они дружно заявили: – Будем раскручивать! Перед обедом, точно ужаленный, ко мне влетел Прокушев: – Опять свара!… Опять шантажировать меня этими проклятыми художниками! Да сколько можно? Дайте мне спокойно работать, наконец! – А и работайте. Вы-то при чем? Достал из кармана блокнот, искал нужную страницу. – Мы с вами, Юрий Львович, издатели молодые, многого еще не знаем, а я вот ездил в наш родной «Московский рабочий», так умные люди меня вразумили. – Какие там, к черту, умные люди! Вы что дурака ломаете? Я же сказал, что финансами занимаюсь я и Дрожжев. Где бумага, которую вам подал какой-то идиот! Дайте мне ее! Прокушев протянул руку. Она дрожала. И сам он был бледен, нижняя губа дробно, чуть заметно дергалась. Я понял: бумага его напугала. Отдай я ее, и она потонет в его пухлом портфеле. А в ней цифры, расчеты, выписки из инструкций, расценки, тарифы. – Нет у меня бумаги,- соврал я. – Как нет? Мне Сорокин сказал. – Была утром, да я пригласил следователя из районного ОБХСС, отдал на экспертизу. – О-о!… Вы с ума сошли! Мы сами должны разобраться. Сами, здесь, у себя. А уж потом бить в колокола. Да нет, вы положительно ума лишились. Развести такую грязь!… Я же вам говорил: финансы – моя сфера, вы готовьте к печати рукописи – отбирайте, рецензируйте, редактируйте; книги, книги – вот ваше дело! Вам что, мало? Вы еще хотите и сюда руку запустить. – Не знаю, кто запустил руки в наши финансы, да только издательство наше – самое прибыльное и престижное – на мели сидит. Но вы, Юрий Львович, не беспокойтесь: бумага почему-то адресована мне, а не вам, видно, не все знают, что вы у нас единолично ведаете финансами. Однако ничего, я решил проконсультироваться со сведущими людьми. Следователь – мой добрый знакомый, бумагу дал ему приватно, для дружеского совета – к нашей же с вами пользе. Чего вам беспокоиться? Неожиданная ситуация посылала мне счастливый шанс, я нечаянно занял выгодную позицию и решил использовать все преимущества своего положения. Мне нечего было волноваться и некуда торопиться: советоваться с официальными органами – мое право, никто меня не упрекнет, а если дойдет до Карелина, до самого председателя – скажу им, что бумага у меня в кармане, а Прокушева я попугал. Хотел понудить его этим серьезнее заниматься финансами и навести в этом деле порядок. И еще доложу,- если спросят, конечно,- что касса наша настолько отощала, что скоро нечем будет платить авторам за принятые к печати рукописи. Обедать пошли втроем – мы с Сорокиным и Панкратов. Валентин, как всегда, горячился, требовал скорее «давать ход» бумаге. – Пустим их на распыл, мерзавцев! – Каким образом? – спрашивал я. – Оформим дело в прокуратуру. К этой бумаге, да те, прошлые документы: материалы нашей комиссии, заключение главных художников издательств, которых ты тогда приглашал. – Такие дела я обязан докладывать в Комитет. А ты уверен, что наш святой порыв разделят Карелин, Звягин, Свиридов? А Михалков, Качемасов, Беляев из отдела культуры ЦК? Наконец, Яковлев? Не забывай, что наша организация идеологическая, законы жизни у нас особые. – Что же делать? – Думать будем. Не надо пороть горячку. На этот раз я твердо решил повесить дамоклов меч над головой мафии. Кто не виноват, тому нечего беспокоиться, а у кого рыльце в пушку – пусть поразмыслит на досуге. Слабее всех оказался Вагин. Он пропал. Нет его ни на работе, ни дома. Я каждый раз, придя на службу, захожу в отдел оформления, спрашиваю: – Где Вагин? Два его сотрудника внимательно, как младенцы, смотрят на меня. Русский с любопытством, еврей – с тревогой. Отвечает еврей: – Зачем он вам? Я отвечать не тороплюсь, рассматриваю рисунки на столе, оглядываю комнату. Повторяю вопрос: – Так где же Вагин? – Не знаем! – почти в один голос восклицают художники. Через два-три дня исчез и еврей-художник. Все дела по оформлению книг теперь легли на русского. Нет и Прокушева. Уехал куда-то и Дрожжев. Панике они поддаются мгновенно. Приказываю разыскать Вагина,- нет его ни в Москве, ни за городом,- словно в яму провалился. Директора и его зама не ищу – без них превосходно справляемся со всеми делами. Жду звонков из Комитета. Никто не звонит. Однажды часу в одиннадцатом секретарша говорит: – Звонили из приемной Полянского, просили вас быть на месте. Через час вам позвонят. У меня сидел военный писатель и мой давний товарищ еще по «Сталинскому соколу» Николай Иванович Камбулов. – Полянский? – говорит он.- Ты что, знаком с ним? – Нет, таких высоких персон в друзьях у меня не числится. – Странно. Они обычно общаются только с людьми, близкими по делу. – Кто это – они? – Члены Политбюро. Полянский конфликтует с Брежневым, его теснят,- он был первым заместителем Председателя Совета Министров, теперь – министр сельского хозяйства. Странно! – повторил Камбулов.- За кого-то просить будет. По слухам, он покровительствует Шевцову и Стаднюку. Впрочем, сейчас узнаешь. Через час раздался звонок. – С вами будет говорить Дмитрий Степанович Полянский. И тотчас включился в разговор Дмитрий Степанович: – Давно хотел вам позвонить, да вот… только собрался. Читал статьи в «Литературной газете» – о них говорить не стану, это пишут люди, которые у меня не вызывают доверия. Впрочем, они подали сигнал: ага, зацепило, значит! Задел порядок вещей, который они нам настраивают, раскрыл их козни. Я тут же стал читать ваш роман, и верно, вы показали как раз то, что они глубоко прячут,- их интересы в науке, театре – во всех сферах жизни. – У меня получилось это нечаянно. – Не говорите так, не скромничайте. Вы отлично знаете природу людей, которых вывели на страницы книги. Верно, вы с ними много общались и знаете их изнутри. И можно понять критика, и редактора Чаковского, и всю редакцию – они там демонстрируют поразительное единодушие. Я их понимаю: вы сунули палку в муравейник, который они старательно оберегают. Нет, вы написали отличный роман, с чем я вас и поздравляю. В таком роде мы говорили сорок минут. Говорил больше Полянский, я слушал – и мне, конечно, было лестно слышать похвалы такого высокого человека, поражали его проникновение в мой замысел, оценка и подробный анализ героев, особенно главного отрицательного персонажа – ученого Каирова. – К нашему несчастью,- говорил Дмитрий Степанович,- каировы, как тараканы, расползлись у нас повсюду, и против них мы не нашли никакого средства. И, как мне думается, еще долго не найдем. Они теперь повсюду – и в сферах управляющих, особенно же, как вы верно показали, в сферах нашей духовной жизни. Режиссер у вас получился замечательный, они теперь почти все такие… Вот ведь какое уродство пришло к нам на место Станиславского и Немировича-Данченко! Дмитрий Степанович подробно говорил о каждом персонаже, особенно об отрицательных. Он, верно, тоже хорошо знал мир моих героев. «И его,-подумал я,-они теснят и кусают…» – Вспомнил разговоры в кругах писательских. Полянский бунтует, он в оппозиции к Брежневу, ко всей его льстивой беспринципной команде, темным людишкам, серым мышам. Молчаливый хитрован Суслов, примитивные Подгорный, Соломенцев, Воронов, тихий и жалкий на вид Косыгин, сталинский лиходей Громыко, простачок Романов, отвратительные подхалимы Рашидов и Алиев (где только находят таких?). И на их фоне несколько честных открытых лиц: Шелепин – его тогда называли «железный Шурик», Семичастный, который всюду говорил: «Не столько шпионов нам надо бояться, сколько собственных геростратов, растлителей и разрушителей». Я это слышал собственными ушами во время встречи с ним журналистов «Известий». И еще Полянский. О последнем говорили особенно хорошо и с надеждой: он и умный и смелый, говорит на Политбюро то, что думает. Скоро ли мы получим доступ к стенограммам их заседаний, всех и за все времена? «Тогда – думал я,- станет ясно, кто и куда нас тащил, кто разрушал деревню и ратовал за "великие" стройки, которые, подобно египетским пирамидам и Китайской стене, сосали энергию многих поколений людей. Впрочем, у наших гигантов есть и еще одно свойство: они отравили воздух, землю и воду. Таких чудовищ не могли придумать ни египтяне, ни китайцы». Впрочем, уже тогда пелена лжи и обмана спадала. Конкретные виновники наших бед стали покидать Россию. А люди, чьи предки родились на нашей земле, говорили им: «С Богом!» – и вздыхали с некоторым облегчением. Но мазутный коктейль в волжских берегах остался. И желтые пески на месте Арала, и замутненная Ладога, и опаленная жесткими лучами земля Чернобыля, и дыры в озоновом слое, и облака гари над Магнитогорском, Нижним Тагилом, над всем Донбассом и южной Украиной, над Москвой, Ленинградом, Баку и Тбилиси – остаются. О Полянском шли такие разговоры: он со многим не согласен, швыряет Брежневу и всей его команде в лицо слова правды. Так это или то была лишь красивая легенда? Надо же в кого-то верить! Полянский предложил мне встретиться с ним. Я принял его приглашение и через два-три дня был в министерстве сельского хозяйства. Полянский вышел из-за стола, протянул руку, улыбается. Глаза синие, наши, пензенские или тамбовские. Волосы прямые, темные. Ростом невелик, сбит крепко, ладно. – Трясет вас Чаковский, а вы держитесь, не падайте духом. Помните, трясут только то дерево, на котором есть плоды. Прошел к книжному шкафу, показал ряд книг. – Здесь у меня наши современные авторы, которых я прочитал. Вот и ваш «Подземный меридиан». Подал мне мою книгу в прекрасном твердом переплете. С удивлением посмотрел я на хозяина кабинета. Он сказал: – Переплели в нашей мастерской. Есть у нас такая. – Хорошо одели книгу. К читателю-то она, к сожалению, явилась в ветхом платьице – в мягкой обложке. – Да, но я надеюсь, будут у нее и другие одежды. Теперь-то на многие годы ее, пожалуй, подальше засунут в библиотеках, а потом издавать будут. Книги, в которых много правды, всегда имеют трудную судьбу,- многие и совсем теряются, но многим удается вынырнуть. Я надеюсь, вот эти…- он показал на полку, – где в прекрасных не «родных» переплетах стояли отобранные хозяином кабинета книги,- их еще не однажды напечатают. Он читал собственные заметки, которые писал на отдельных листках и вклеивал в конце книги. Тут были три романа Ивана Шевцова: «Тля», «Во имя отца и сына», «Любовь и ненависть», романы Василия Соколова «Вторжение», Михаила Бубеннова «Стремнина», Леонида Леонова «Русский лес», книга Степана Шешукова «Неистовые ревнители», сборники стихов Бориса Ручьева, Игоря Кобзева, Владимира Фирсова, Николая Рубцова. Были тут и другие современные авторы, имена которых я слышал. – Интересно, среди ваших коллег все вот так же… читают современную литературу? – К сожалению, нет, не все,- сказал он и не стал дальше развивать эту тему. Я же подумал, что вопрос задал не очень умный и решил тщательно обдумывать свои слова. Однако тон беседы, вольность и смелость мыслей Дмитрия Степановича, его манера говорить так, будто мы с ним давно знакомы, развязали и мне язык. Я говорил о жестких рамках, которые создаются для писателей партийной идеологией, сонмом редакторов, цензоров, агрессивностью и распутством критики, которая в наше время попала в руки известной и хотя и небольшой, но очень активной группы людей. Проговорил фразу рискованную,- посмотрел в глаза собеседнику: они вдруг потемнели. Полянский сдвинул брови, задумался. Я уж решил, что попал впросак, сболтнул лишнее и сейчас услышу упрек в несерьезности, в национальных предубеждениях, но услышал другое: – Да, вы правы, с критикой у нас неладно, «Литературная газета» откровенно ведет линию на избиение русских, не дает поднять голову молодым, новым писателям. Он взглянул на книжную полку. – Я читаю и книги, и статьи о них. История с вашим «Подземным меридианом» типична,- они увидели неравнодушного автора, понимающего их тайные замыслы, знающего их тактику, умеющего разгадывать хитро закрученную, коварную демагогию наших недоброхотов. Таких они бьют особенно больно и зорко следят за тем, чтобы опасный автор долго не мог поднять головы. В наши дни они так поступили с Иваном Шевцовым, а если брать двадцатые, тридцатые годы – тогда они травили Сергеева-Ценского, Максима Горького, Михаила Шолохова, Алексея Толстого… А уж что до Есенина, Маяковского – за этими шли по пятам и били изо всех стволов. Я был покорен страстностью речи, глубиной и точностью познаний. С писателями, профессорами – знатоками истории нашей литературы – встречался я едва ли не каждый день, слышал многие, потрясавшие душу подробности литературных баталий двадцатых-тридцатых годов,- и нельзя сказать, чтобы Дмитрий Степанович говорил мне что-то новое, невероятное,- я все это знал и слышал, но его горячность и убежденность, его боль за судьбу отечественной литературы невольно вызывали глубокое уважение к этому человеку, желание сказать ему сердечное спасибо от имени русских писателей, поблагодарить за внимание, которое он нам оказывал. Ведь было совершенно ясно, что забот у него много, непросто складывается его собственная жизнь и судьба,- дружная команда брежневских льстецов и политических интриганов теснит и давит его со всех сторон,- столкнув его в министерство сельского хозяйства, они фактически удалили его от себя, наверняка, не приглашают его на все свои совещания, стремятся многие вопросы решать без строптивых коллег – Полянского, Шелепина, Семичастного – догадки об этом носились в воздухе, видны были невооруженным глазом, а мне-то уж, работавшему долго в «Известиях», это было совершенно ясно. И невольно думалось: «И сам в опале, а приглашает опального писателя, звонит по телефону. Смелый человек!» Ничто не ценилось так высоко на фронте, как храбрость и отвага,- и как же я понимал, и как обожал в эту минуту своего высокого собеседника! Визит к Полянскому произвел большую работу в моем мироощущении, я вдруг понял, что в моем положении нет ничего случайного, исключительного, единоличного,- попросту говоря, я попал на стремнину исторически сложившегося общественно-политического течения, в котором ныне очутились многие русские люди, особенно те, кто, как писал мне Иван Шевцов, выдвинуты судьбой на передний край идеологической войны. Полянский, Шелепин, Семичастный. Они, генералы, работают в генеральном штабе, но они состоят в той же армии, что и я, младший офицер этой армии, и их так же, как и меня, теснят и вот-вот вышибут из седла. Они бьются, как бьемся мы, русские люди, в издательстве, и наши силы крупнее, нас больше, и мы бьемся на своей земле,- казалось бы, знаем каждый бугорок местности, каждый кустик, но… отступаем. Сдаем одну позицию за другой. Об этом периоде русской истории можно было бы сказать словами Лермонтова: Почему? Где причина нашей слабости? Как и чем объяснить наши поражения? Уже тогда я был почти уверен, что и Полянский, и Семичастный, с которым беседовал в «Известиях», и Шелепин, о котором слышал много хорошего,- все они скоро уйдут из генерального штаба, и мы, русские патриоты, останемся без генералов. Нами будут командовать люди, которых мы не знаем и о которых в народе не услышишь доброго слова. Там останутся Брежнев, Кириленко, Подгорный – герои анекдотов. В Днепродзержинске, в прокатном цехе Металлургического завода, работал инженер Брежнев. В этом же цехе трудился и мой старший брат Федор. И когда я приезжал к нему в гости, Федор говорил: «Если там у вас в Кремле наш Леня первый человек, то кто же там второй?…» А еще в Кремле обосновались много льстивых, подобострастных, беспринципных фигур – членов брежневской команды… Эти… съедят кого угодно, им только покажи на жертву. И скоро им покажут на Полянского, Шелепина и Семичастного. И они кинутся. И растерзают. На меня тоже кинутся, но, конечно же, не генералы. Я подвластен майорам. Но и у этих крепкие зубы. И все-таки почему же мы отступаем? Я и раньше задумывался над этим. Теперь же, когда встретился с человеком из генерального штаба и увидел, что и он находится в моем положении, вопрос о причинах нашего отступления буквально сверлил мою голову. Совершенно реальной угрозой звучала для меня строчка из письма Шевцова: «Боюсь, что народ наш, такой наивный и доверчивый, на этот раз не выстоит…» «Как не выстоит? – протестовал всем сердцем.- Мы что же – погибнуть должны?» Но это были мои эмоции, естественный, инстинктивный протест против возможной гибели. И не одного только меня – всего народа, того самого русского, славянского народа, которым так гордились Гоголь, Пушкин, Толстой, Есенин, которым весь мир восхищался в годы войны и принадлежность к которому наполняет сердце окрыляющей радостью. Это чувство наше, такое естественное и красивое, «гости» наши, пришельцы из иных стран, сыны иных народов, со злобным присвистом называют словом «шовинизм». Да, это все эмоции, реальная же действительность – в том, что мы отступаем! Мысль об этом не покидала меня и в часы, когда я приезжал на дачу и пытался забыться, отдохнуть. Беру палку, иду через лес к друзьям. Захожу к Андрею Сахарову. Он работает в ЦК КПСС в секторе журналов. Он историк, доктор наук. Недавно выпустил книгу «Степан Разин». Подарил ее мне с надписью: «В тот период, когда мы молча и трудно отступали». Спрашиваю: – Андрей! Почему мы отступаем? Отвечает, не задумываясь: – У нас бьется арьергард – горстка русской интеллигенции, у них – введена в дело вся армия. – И долго мы будем отступать? – Отступаем почти сто лет. Сдали Москву, Ленинград – сдали всю Россию, от моря до моря. А сколько еще будем отступать – не знаю, думаю, лет двадцать-тридцать будем еще пятиться. – Но что же произойдет за эти двадцать лет? Ведь и так уж наши потери невосполнимы. – Верно, потери велики. Порушен даже главный храм России – храм Христа Спасителя. Такого в истории не бывало – ни у одного народа. Русский народ велик, во всем велик – в делах высоких и в падении. Он позволил бесовским силам порушить свой главный храм, очередь за душой. А как замутят душу, очередь дойдет до земли. А земля, сам знаешь, она – мать-кормилица, из нее мы вышли, в нее и войдем. Так вот – очередь за землей. Андрей Сахаров станет потом директором Института истории. – Жутковато слушать тебя, Андрей, пойду-ка я к Ивану Шевцову. Иван Шевцов тоже далек от оптимизма. Он рассуждает как военный – в прошлом-то он был начальником погранзаставы. – Вопрос ты задаешь детский,- говорит он со своим обычным озорным подтекстом.- Ты был у Полянского, увидел, почувствовал, что его теснят. И скоро вытеснят,- это ты верно заметил,- пошлют куда-нибудь послом (его действительно вскоре отправили послом в Японию). Тебя, к примеру, вытеснят и куска хлеба не дадут, а его еще некоторое время будут кормить. Так у них заведено – на случай, что и их так же вытолкнут. Ну так вот, пошлют куда-нибудь подальше, и никто не ахнет, и глазом не моргнет. А между тем в ЦК рядом с Полянским немало и русских людей есть, то есть бойцов нашей армии, и даже в Политбюро такие есть. Хоть один или два, а есть. И все они, поджав хвосты, молча наблюдают, как у них на глазах изничтожают товарища, даже командира ихнего. А теперь ты мне скажи: могло такое быть на войне: чтобы убивали командира, а солдаты бы стояли и этак смирнехонько наблюдали? Ах, нелепость! – говоришь ты. Так вот нелепость такая стала нормой нашей жизни, мы все стоим на коленях и предаем друг друга. В нас бес вселился, и он погубит нас. – Ну, бес… Каркаешь ты! – Да, бес. Мы песни свои родные не поем, танцы свои забыли, в церковь не ходим, и ты еще скажешь, что нет в тебе беса! – Я-то пою свои песни. – Ты поешь, другие не поют. И когда тебя, как Блинова, выставят из издательства, никто и глазом не поведет. Потому как в них бес, они все чужебесам служат, то есть Прокушеву, Бондареву, Михалкову, а ты один вроде меня в литературе, выскочил вперед и размахиваешь сабелькой. И как ты ни вертись, армия за тобой не пойдет. Она не понимает, что идет война, а бойцы спят. Ты понял, прозрел, а армия не понимает. В Америке таких непонимающих оболтусами зовут, у нас – быдлом. В сказке Иванушка-дурачок, хотя вроде бы и дурак, а поступает во всякой ситуации разумно, и конец всех злоключений у него счастливый. Боюсь, что на этот раз такого конца не получится. – Да, и ты каркаешь,- еще больше хандры нагнал. Пойду-ка к Фирсову. Поэт-пророк, провидец, у него на любой вопрос ответ сыщется. Фирсов, выслушав мой вопрос о причинах отступления, прокашлялся и долго в платок носом гремел. У него гайморит, и он с похмелья. Однако голова ясная. Сказал коротко: – Погоди, народ созреет, мы сионизму шею свернем. Я не стал допытываться, как и когда это случится. – Спасибо, друг. Ты душу мою на место поставил. Пойду-ка я, посплю перед обедом. – Погоди. Пока Люся меня не видит и тещи в огороде нет, и я шмыгну за калитку. С тобой пойду,- у тебя, небось, еще осталась смородиновая? Я тебе душу на место поставил, а ты мне голову поправь. Вчера-то я лишнего хватил, трещит голова. Пойдем, друг, а вопросы свои ты оставь. Андрей Сахаров тебе верно сказал: мы – арьергард и, поскольку бьемся с сатанинской силой, все погибнем, сложим свои буйные головушки. А потом медведь проснется – то бишь народ русский. Страшно зарычит медведь, на дыбы встанет. Вражье-то и разбежится. Все как есть деру дадут. В драку с медведем не полезут. Кишка тонка. Это они с нами прыть показывают. Мы-то что для них? Горстка храбрецов, да еще без оружия. Оружие-то ныне – газеты, журналы, книги. А они все у них. Ты еще, правда, держишься, но ты последний. Скоро и тебя съедят. Да, старик, последний ты. Последний Иван. Я стихи напишу «Последний Иван». Но ты не горюй. У тебя два улья есть, Надежда твоя какую ни есть зарплатишку получает. С голоду не помрешь. Так, Иван. Пойдем поскорее. Голова гудит. Верстки и сигнальные экземпляры книг я теперь домой не брал, читал в издательстве, в промежутках между другими делами. Прокушева и Вагина не было, Дрожжев уехал в Калинин, оттуда в Тулу, а потом, не заходя в издательство, отправился в Харьков. Устраивал дела на печатных фабриках, комбинатах – видимо, он «подчищал» шероховатости. Боялся проверки. Вагин пропал. Прокушев лежал больной. На девятый день мне позвонила жена директора Вера Георгиевна. – Иван Владимирович, голубчик, сжальтесь над Юрочкой,- он вот уже девять дней не спит, лежит по ночам с открытыми глазами и смотрит в потолок. Бог с ним, с вашим издательством,- оставьте его в покое, прошу вас. Он вчера заявление написал с просьбой освободить его от должности. – Не понимаю вас, Вера Георгиевна, мы ничего не имеем к Юрию Львовичу. И вообще у нас ничего не происходит, все тихо и мирно. Объясните мне, пожалуйста, свою тревогу. – Ах, не надо меня успокаивать. Для нас издательство – сущее наказание. Он с тех пор, как надел на себя ярмо директора, и всю радость жизни потерял. И я-то с ним петь перестала, от вечных волнений голос пропал. Раньше он знал только свои лекции – и времени было много, и хлопот никаких,- а теперь для нас небо почернело. Боюсь, как бы Юра рассудка не лишился. Шутка ли – девять дней без сна! – Передайте ему наш привет и скажите, что у нас все в порядке. Дрожжев ездит по фабрикам, где печатаются книги, мы успешно квартальный план выполнили, вот только Вагин… Он куда-то исчез. Не сообщить ли нам в милицию, может, розыск организовать? – Боже упаси! Не надо никаких милиций. Он вчера звонил,- наверное, тоже будет увольняться. – Ну ладно. Скажите Юрию Львовичу, чтобы не волновался. Дело у нас налажено, художники тоже план выполняют. Они теперь и книги оформляют лучше. Во время разговора вошли Сорокин, Панкратов и Целищев. – С кем это ты? – спросил Сорокин. – Вера Георгиевна звонила. Говорит, что болен Юрий Львович и что он отправил в Комитет заявление с просьбой освободить его от должности. Сорокин теребил свой реденький клок волос на лбу – не знал, как расценить эту ситуацию. Неожиданно сказал: – К этому черту приноровились, а кого пришлют – неизвестно. Все молчали. Панкратову и Целищеву легко было поверить Сорокину: им Прокушев не особенно-то и мешал. Я, как промежуточная величина, гасил атаки, выводил их из-под удара. И кадры редакторов мы набирали сами, и поток рукописей регулировали. Пытался он, конечно, набрасывать сверх меры москвичей, но мы против этого стояли дружно, и ему редко удавалось пробить нашу стену. Вот только оформители всем не давали покоя, скверно было на душе от сознания своей беспомощности. На глазах орудовала мафия, а мы не могли ей противостоять. Теперь к борьбе с художниками присоединился Александр Целищев. Саша близко принимал судьбу брата, выказывал нетерпение и уж склонен был обвинять меня в робости. И Сорокин наседал: – Не горячись,- говорил я Сорокину.- Мне надо подготовить почву, заручиться поддержкой хотя бы в Комитете. – Неужели Карелин и Свиридов не поддержат? Тут же явное преступление. И какое? Миллионами пахнет. – Вот потому, что тут пахнет миллионами, мы и не будем торопиться. Ребята умолкали. Я никому не говорил о своих добрых, почти товарищеских отношениях со Свиридовым,- впрочем, в этом и сам сомневался,- но они каким-то образом знали или догадывались о расположении ко мне председателя. И мне во всем доверялись. Ждали моих действий, но поторапливали. У меня же были свои расчеты. Сорокин все больше ко мне прикипал, я тоже относился к нему с большим доверием. Нас многое объединяло, мы близки были по духу творчества: он с стихах гневно обличал расплодившихся в больших количествах хулителей всего русского, нашего родного, национального. Его стихи «Упрек смерду» многие знали наизусть. В них содержался довольно прозрачный намек на всем известного маститого поэта, бывшего в то время редактором «Нового мира», в котором все больше печаталось нападок на нашу историю, на Россию и русский народ. Редактор по-черному пил, а всеми делами в журнале заправлял серенький, ничего не сделавший в литературе Кондратович. Сорокин бросал в адрес отступника гневные строки: Сорокин был в моде, оспаривал главенство в поэзии. Я всюду хвалил его стихи и где только можно читал их. Шевцов, Фирсов и Кобзев глубокомысленно молчали. Чувствовалось, они не разделяли моих восторгов. Я же звонил в издательства, журналы, просил поддержать талантливого поэта из рабочих. Хлопотал о красивых обложках, тиражах. И делал это с искренним убеждением, что из него вырабатывается превосходный поэт – надежда нашей литературы. И он в то время, как мне казалось, был на высшей точке своего подъема. На книгах, которые он мне дарил, писал слова, звучавшие, как выстрел: «Дорогому Ивану Дроздову – на огненное творчество и вечный бой». Печатался в журналах, каждый год выпускал книги. У него появились деньги, он стал красиво одеваться, на руке заблестел массивный золотой перстень. С моей помощью купил у нас в Семхозе, через два дома от меня, большую двухэтажную дачу. До «Современника» Сорокин жил неустроенно, в маленькой квартирке под Москвой, в Быково. Ирина, его жена, инженер по образованию, из немцев Поволжья, не работала. Они воспитывали двух сыновей. Его зарплаты и редких случайных гонораров едва хватало на еду. Одежда у ребят, да и у него самого, была ветхая. А между тем Сорокин изрядно выпивал, любил посидеть в ресторане. Положение главы поэтического раздела в журнале «Молодая гвардия», где он работал до «Современника», обеспечивало ему почти постоянную и шумную толпу собутыльников. Поэты пьют больше прозаиков. Очевидно, это идет у них от взрывного характера чувств и экспансивности натур. У себя в издательстве мы завели правило: с авторами не пить! И большинство сотрудников, в особенности Панкратов, Целищев, такое правило выдерживали строго, каждый из них имел хорошую семью, был примерным мужем и отцом. Нельзя было сказать этого о Сорокине, и это меня тревожило. Поселив Валентина в Семхозе, я перезнакомил его со своими друзьям. Принимали его с прохладцей, хотя, впрочем, помнили о его положении в литературном, издательском мире. Я потом у Шевцова спрашивал: – Чем тебе не пришелся Сорокин? Он же талантливый поэт! – Талантишко у него невелик, а как человек он просто неприятный. – Да почему? Ну что ты о нем знаешь? – Ненадежен он. И корчит из себя грамотея. Первый раз в дом пришел, а заводит ученые разговоры, знатока истории изображает. Не люблю таких! Кобзев и Фирсов и вообще отказывали ему даже в малых поэтических способностях. Говорили: стихи у него слабы и темы своей нет. Пытается о рабочих писать, об Урале, но, видимо, забыл, что у нас есть Борис Ручьев – вот он певец рабочих и Урала. Людмила Татьяничева тоже хорошо пишет об этом. – Но пусть будет еще один певец рабочих и Урала. – Пусть. Но идущий следом должен писать лучше, сильнее – иначе он не нужен. Таковы законы искусства. Сорокин же лишь слабо повторяет впереди идущих,- он, правда, пыжится сказать сильно и красиво и кое-где у него получается,- порой выпустит руладу звонкую, но в целом… слабак. – Он молодой,- защищал я друга,- еще успеет, еще напишет прекрасные стихи, поэмы… – Нет! – заявлял Игорь Кобзев.- Сорокин ранний писал лучше, у него я находил больше чувств, своего, непосредственного восприятия мира; сейчас в его стихах все больше дидактики, нравоучений, появились претензии и самолюбование,- а это уже для поэта закат; он раньше шел в гору, а теперь – под гору,- и покатился быстро. Кобзев и Фирсов ревниво следили за работой ведущих современных поэтов. Их суждения были остроумны, метки, глубоки. Я знал это и любил их слушать. Дружил с Владимиром Котовым, Алексеем Марковым, Борисом Ручьевым… Общение с этим созвездием русских поэтов уточняло мое понимание современного литературного процесса и, хотя сам читал книги ведущих поэтов, имел свое собственное суждение, я знал, что поэзию верно и тонко чувствовать может только поэт – человек, который всю жизнь ищет самые сильные, самые совершенные формы выражения своих чувств и мыслей. Меня огорчало, что ведущие поэты, мои друзья, хотя и не говорят открыто, но явно не проявляют склонности числить Сорокина в своих рядах. Я продолжал в него верить и ждал, что вот-вот он напишет поэму, которая вознесет его имя над всеми поэтами. Но проходило время, а такой поэмы и таких стихов мой молодой друг не писал. Между тем Сорокину было уже около сорока лет – возраст, когда подлинные поэтические таланты вполне раскрывались. Прокушев не спал. Десятый день он по ночам лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок. Вера Георгиевна еще раз звонила нам, просила: сделайте что-нибудь, ему плохо. Вагин не показывался, никто не знал, куда он уехал. И все это из-за того, что в моем портфеле мирно лежала докладная записка взбунтовавшегося художника. Валентин приходил на работу взволнованный, возбужденный, его все больше волновал вопрос: кто станет на место Прокушева, если тому придется уйти из издательства? Панкратов был спокойнее, он на меня не наседал, не торопил. Как и Чукреев, он долгое время работал в Союзе писателей, рядом с Михалковым, знал силу и коварство михалковского окружения, их почти родственное отношение к Вагину и Прокушеву, казалось, понимал мое положение. Я же свою ситуацию видел как на экране телевизора, мысленно представлял «Известия», аджубеевскую команду, которая способна была любого разорвать в клочья за малейшее поползновение на одного из своих собратьев. Было ясно: потяни я ниточку художников – и в движение придет вся сложная, хитросплетенная идеологическая надстройка. Люди, стоящие надо мной, потеряют покой и комфорт, и, может быть, скорчатся, как от зубной боли, люди высокие,- самые высокие,- ведь неизвестно, кому набросили на шейку бриллиантовые колье, купленные на деньги, заработанные русскими писателями, наборщиками, печатниками типографий, лесорубами и рабочими бумагоделательных комбинатов. Знал обо всем об этом. И медлил по соображениям тактики и расчета. Во-первых, изматывал противника, заставлял суетиться и обнаруживать себя. Во-вторых, вынуждал нервничать силы, поддерживающие Прокушева и Вагина. И чем сильнее был наш нажим, тем глубже прятались друзья Прокушева. Иные звонили мне и как бы вскользь роняли нелестные замечания в адрес директора, давая понять, что они-то уж с ним не связаны. А в-третьих, испытывал характер своих друзей, следил за их поведением и заранее оценивал боеспособность своего лагеря. Друзья, хотя и сохраняли видимость прежних отношений, но были насторожены, ждали неприятностей. Даже Иван Шевцов однажды мне сказал: – Чего ты там? Какую-то кашу завариваешь? Я молчал. Пришел к нему в выходной день, хотел отдохнуть, расслабиться, а он… с явным раздражением… – Пост у тебя большой, ум нужен государственный. В нашей жизни много такого, что хотелось бы исправить, да зубы можно обломать. И делу не поможешь, и себя сгубишь. А каково будет нам, русским писателям, если «Современник» в чужие руки уплывет? – Да ты не беспокойся, роман твой мы заслали в типографию, я на той неделе сигнальный экземпляр жду. – Роман – хорошо, за него спасибо, но судьба писателя продолжается. И не только моя. Ты бы, Иван, помнил об этом. Сколько глаз на тебя с надеждой смотрят! – Ладно, Михалыч, не беспокойся. Дел ты наших не знаешь, а совет твой – быть осторожным – пригодится. Мне многие совет этот подают. Вот Егор Исаев по вечерам звонит: ты, говорит, будь гибким, писателей и поэтов не отваживай, будь отцом для каждого, а не дядей чужим. – Егора знаю. Хитрован большой, из деревни недавно, а деревенские мужички, если в столицу попадают, хвостом вилять начинают. Каждому встречному поклон низкий отвесят. Правда, есть и такие, как Викулов, но редко. Больше таких, как Алексеев, Можаев, Исаев, Сорокин твой. – Ну, Сорокина не трогай. Он смелый и честный, а кроме того,- товарищ мой. – Смелый?… Посмотришь, как он однажды под монастырь тебя подведет. Я лакейскую душу за версту чувствую. – Ну ладно, Иван, не ворчи. Какая муха тебя укусила? Сорокин – парень деревенский, но он и на заводе трудился. Рабочая у него закваска. Крепкий он, как уральская сталь. Наступила зима. И мы со Свиридовым, одетые в шубы, валенки, уезжали далеко от Москвы, углублялись в лес, жгли костер, варили кулеш. Художника Судакова с нами не было. Отдыхали вдвоем. Говорили мало. Я молчал, как Герасим из «Муму», а если заговаривал,- о пустяках, не имеющих к нашей деловой жизни никакого отношения. И Свиридов, казалось, делами не интересовался, и только мир писателей его занимал, особенно их вольница, жизнь без службы и вседневных обязанностей. Наводил беседы на отношения Фирсова с Шолоховым: когда тот встречался с великим писателем, о чем говорили; на мое знакомство с Полянским. И тоже,- о чем говорили, что за человек Дмитрий Степанович, какое производит впечатление. Я краем уха слышал, что Свиридов с большой симпатией относится к Марии Михайловне Соколовой – младшей дочери Шолохова; я рассказывал, как она работает, какая это деликатная, интеллигентная женщина и какая она красивая внешне. Каждого поражают блеск ее серо-зеленых глаз, умное, несколько ироничное выражение лица. Я в детстве жил в казачьей станице на Дону и знаю, что только там встречается в женщинах такое сочетание красоты и силы, незлого лукавства и притягательного обаяния – свойств, характерных для донской казачки. Общаясь с Марией Михайловной, я всегда думал, что отец ее, создавая образ Аксиньи, как бы списал ее со своей дочери, которой в то время не было еще на свете. Свиридов не однажды мне говорил: – Да, да, я и раньше слышал: она хороший редактор, но вы очень-то ее не загружайте. – Она норму редакторскую без труда выполняет. – Ну вот, норма – хорошо, а большего не требуйте. Не надо. Спрашивал: – Прокушев не обижает Машу? – Вроде бы нет, но, как мне кажется, и особой нежности к ней не питает. Зато все ее у нас уважают,- в ней нет и тени высокомерия. Она одинаково внимательна к каждому сотруднику. Видимо, простота у нее от родной стихии. Я чувствовал: Николая Васильевича интересуют мои характеристики людей, с которыми я работал, но я от них уклонялся, и если надо было ответить на вопрос, говорил скупо и по возможности доброжелательно. На службе у нас все было тихо. Прокушев на работу вышел, но в издательство заезжал на час-другой. Видно, обивал пороги высоких людей, готовил для нас новую ловушку. Его заявление об уходе лежало на столе председателя – он его не подписывал. И Вагин появился в издательстве, но тоже ненадолго. Картинки нам приносили на подпись без него. Они были не так безобразны, и сионистские символы исчезли. Многие документы приходилось подписывать за директора. Такое положение мне не нравилось,- денежные дела должны быть в одних руках, и я складывал несрочные бумаги на столе, ждал директора. Однажды Сорокин сказал: – Он дома, но только не берет трубку. Дай-ка бумаги, поеду к нему. Уехал утром, а вернулся после обеда. Был возбужден, весь светился. Все бумаги директор подписал и сверх денежных подписал две сорокинских: одну – об утверждении какого-то сотрудника, другую – о внеочередном выпуске какого-то поэта, в котором был особенно заинтересован Сорокин. – Нашел ключ к нему! – рассказывал Валентин.- Он же чокнутый, любит, чтобы его хвалили. Я как начну поднимать его над всеми есениноведами, да как запущу: вы же талант, единственный из этих профессоров писать умеете! – так он голову кверху задирает, глазами хлопает, а то и совсем их закрывает. Как глухарь на току! А я тут ему – раз! – бумагу и суну. Он – хлоп! – подпись готова. Панкратов, Целищев, Дробышев, Горбачев смеются, а Валентин, поощренный товарищами, продолжает: – Нам, может, и не нужно другого директора.- И ко мне: – Позвони председателю,- не надо отпускать его.- Потом принимается хвалить его жену: – Вера Георгиевна у него – чудо-женщина; красивая, обед приготовила. Хотел уйти – не отпустили, за стол зовут. А за столом я снова за свое. Теперь уже к ней, к хозяйке, обращаюсь. Мы, говорю, любим Юрия Львовича, мужик он отличный – издатель смелый, критик, знаток Есенина, а к тому же экономист толковый. Вот как дела наши развернул! А только художников к порядку призвать не желает. Знаем ведь, и полушки от них не имеет, а держит. И что ему за охота с таким жуликоватым людом знаться? – Ну, а он? Что он-то говорит? – спрашивает Володя Дробышев, который и сам не однажды бывал на квартире директора и считал, что если бы не его проеврейский душок, работать с ним можно. – Он-то? Сидит и слушает. И улыбается. Я, между прочим, заметил, что дома он меньше башкой трясет. Мирный какой-то. Точно поп – благостный. Или валерьянки напился, или врач Баженов сеанс с ним провел. Сорокин замолкает, но тут же продолжает рассказ. – Во время обеда сын их пришел – большой такой и будто бы рыжий. Кандидат медицинских наук, заведует какой-то стоматологической клиникой. С ходу стал меня поддерживать: «Ты прав, Валентин, папан до евреев охоч. И что в них находит – не знаю. Я так всех в поликлинике извел, взашей повытолкал, чтобы воду не мутили. Не люблю их – и все!» Сорокин говорил серьезно, с каким-то внутренним радостным подъемом. Ребята не перебивали, но по выражению лиц можно было судить об их недоумении. В самом деле: как понимать Прокушева? И жена, и сын – русские, да вроде бы еще евреев не жалуют. И сам будто русский, но каждый знает, кому он служит. Уж на что Сорокин с ним суров, несговорчив, а он его словно дорогого гостя принимает! Сложна природа человеческая,- попробуй, пойми до конца… Я в те дни в отдел оформления к художникам заходил. Вагина не было, и художник один уволился. Русский парень там сидел. Скромный такой, услужливый. В день моего рождения мой портрет нарисовал – по памяти. Да так здорово – удивился я таланту такому. Художник встречает меня с улыбкой: дескать, хорошо, что заходите к нам. Я спрашиваю: – Где Вагин? Почему на работу не ходит? Молчит. Пожимает плечами. В глаза мне не смотрит. – Как дела идут? Задержки не может быть с вашей стороны? – Нет, мы заказы распространяем с большим опережением – заранее. У нас на полгода вперед все готово. – Ну, хорошо. Если опасность появится, ко мне приходите. Мы меры примем. Не можем допустить такого, чтобы из-за художников задержка случилась. Захожу к Дрожжеву. – Боюсь, как бы не пришлось резать гонорар писателям, рецензентам, консультантам. Евгений Михайлович почти напрямую спрашивает, что собираемся делать с художниками? Я говорю, что художников директор вывел из подчинения главной редакции, и сделал это напрасно. По имеющимся у меня документам, Вагин будто бы сильно завышает гонорары художникам,- очевидно, я передам бумаги в органы прокуратуры. Вижу, как темнеют глаза заместителя директора. Губы его подрагивают. Он говорит: – Не советовал бы вам делать это. – Почему? – наивно задаю вопрос. Дрожжев жмется, воротит голову в сторону – объяснять свой совет не решается. – Почему же, Евгений Михайлович? Вы были директором типографии – разве подобные нарушения сходят с рук? – Да, Иван Владимирович, сходят. Еще как сходят. Бросьте вы это грязное дело. Не суйтесь в воду, не зная броду. – Ну уж извините, Евгений Михайлович. Вы что-то заговорили загадками. Я не собираюсь покрывать преступников. Не в моих это правилах. И выхожу из кабинета. Я так определенно, напористо говорил с Дрожжевым умышленно. Пусть знают, что от художников я не отступлюсь. Да и для себя я окончательно решил передать дела в прокуратуру. Вот только с директором еще раз об этом поговорю. Хорошо, если бы мы с ним вместе стали наводить порядок, тогда бы не столь драматичным был процесс оздоровления обстановки. Однако мало было надежд на союз с Прокушевым. Через несколько дней после моего объяснения с Дрожжевым я зашел в Комитет к Карелину. Почти уверен был, что мудрый ПАК уже наслышан о последнем моем прессинге и сейчас мне будет выдана очередная порция нравоучений. Петр Александрович принял меня по-свойски, как старый товарищ. Вспомнил молодые известинские годы. – Не знаю, как вы, а я скучаю по газете. Колготная жизнь собственного корреспондента, а скучать не приходилось. Я ведь еще до войны собкорил, не было тогда у нас ни машины, ни дачи государственной, ни приемной, а все равно – лихо жили. Бывало, размотаешь клубок жулья, да как шарахнешь статьей или фельетоном! Земля гудит! Не было такого, чтобы он газету вспоминал, а тут… разговорился. – Я – нет, не скучаю,- ответил я,- мне и в издательстве скучать не дают. Прокушев у нас, как вы знаете, хворал, а теперь в бегах, пропадает где-то. И Вагин исчез. Боюсь, как бы в потоке нашем сбой не случился. В газете мы рядовыми были, выйдет-не выйдет – голова не болела. А тут книга – и тоже каждый день выходит. Приду однажды на работу, а тут сюрприз: типографии деньги не перечислили, касса пуста или гонорарный фонд на мели. Страшновато как-то. Тут у вас заявление директора лежит, уж решали бы скорее. Петр Александрович загадочно улыбнулся, качнул головой. – А ты серьезно это – поверил директору? Ну, в то, что он уходить собрался? – А как же! Заявление подал. И снова Карелин улыбался, отводил взгляд в сторону, смотрел в окно. Сказал вдруг: – Такие мы – русские, верим человеку. Что бы он ни сделал – верим. Потому как сами-то лисьих ходов не знаем. Коварства в других не видим.- Помолчал с минуту. Собрал бумаги на столе, подвинул их на угол. Заговорил в раздумье и с видимым сожалением: – Прокушев никуда не уйдет, не ждите от него такого подарка. Его, как Анчишкина, можно только прогнать, но сил, способных вытолкнуть его из кресла, нет. Обвинения в прогуле ему не предъявишь. И дело у него, благодаря вам, налажено четко. Единственное из центральных издательств, где книги выпускаются серьезные, интересные – на полках магазинов не лежат. Раньше среди издателей Еселев Николай Хрисанфович, директор «Московского рабочего», славился, теперь авторитет Прокушева до небес поднялся. И ты хочешь… Карелин посмотрел на меня снисходительно, с сочувствием и, как мне кажется, дружески. – Так заявление же подал! – не унимался я.- Теперь уже больше для того, чтобы побудить старшего товарища к дальнейшим откровениям. И Карелин, плотно сжав губы, сдвинув брови к переносице, проговорил: – Скоро его уговаривать начнут – в Союзе писателей и в ЦК. Он ломаться станет, а его будут упрашивать. Потом он заберет заявление и явится к вам на белом коне. Вот видите, мол, как меня ценят, замены мне, стало быть, нет. И зачнет гайки завинчивать. Признаться, я такого оборота в прогнозах Карелина не ожидал. И такой хитрой, далеко идущей канители в тактике Прокушева тоже не видел. Да и зачем нужны такие вензеля!… Неужто уж мы для него представляем столь страшную силу, что в противоборстве с нами нет другого, не столь замысловатого трюка? О моих «маневрах» с художниками Карелин молчал,- или слухи к нему не просачивались, или он дипломатично о них умалчивал, ждал моих откровений. Но я говорить о художниках не стал – не хотел зондировать почву, искать союзников. В этом деле решил действовать на свой страх и совесть. По внутреннему телефону позвонил Свиридову. – Николай Васильевич, здравствуйте! – Ты где? – У Карелина в кабинете. – Минут через пятнадцать заходи. Поднялся на второй этаж. Свиридов, как всегда, читал документы,- одни подписывал, на других, в углу листа, ставил резолюции. Меня встретил обычным вопросом: – Ну!… Что нового? – А ничего. Зашел к вам повидаться. Не отрывался от бумаг. Ставил резолюции. Говорил глухо и будто недовольно: – Повидаться. Я, чай, не барышня тебе. А?… Я сидел слева – так, чтобы председатель не поворачивал ко мне здоровое ухо. И говорить старался погромче, впрочем, не так громко, чтобы напомнить ему о его физическом недостатке. – Что там у вас? Директор болеет? Что с ним? – Да, приболел Юрий Львович, а вот чем – не знаю. – Навещал его? – Я – нет, не навещал. Но сотрудники к нему ходили. – Кто ходил? Сорокин, что ли, к нему ходит? «Знает! – подумал я.- Кто-то уже доложил». – Был у него и Сорокин. – Не «был», а – ходит. Зачем это он зачастил к Прокушеву? – А вы, Николай Васильевич, больше меня знаете. – Знаю. Обязан знать.- И минуту спустя: – Он, видите ли, хворает! Я бы тоже с удовольствием повалялся дома, а дела куда денешь?… Мастер он узлы завязывать, ваш Прокушев. Вот выйдет снова и зачнет колобродить. А Сорокину скажи – от себя скажи, не от меня,- пусть поменьше обивает порог прокушевской квартиры. Отца родного нашел! Свиридов был недоволен и не скрывал своего настроения. Я ждал, что вот-вот заговорит о художниках, о моей активности в сборе материалов, но он молчал. И я поднялся: – Пойду я, Николай Васильевич. – Куда пойдешь? – Домой. Уж время. – Ты на машине ездишь? – Нет, на городском транспорте. – Мы же дали вам две машины: одну – директору, другую – главному. – Иногда мы ездим на служебной, но она больше стоит – будто бы на ремонте. – И тут химичит,- буркнул Свиридов, имея в виду, очевидно, Прокушева.- Подожди, вместе поедем. Не доезжая до своего дома на Кропоткинской, Свиридов простился со мной и велел шоферу везти меня на Черемушкинскую. Настроение у председателя было плохое. Видно, многие, подобно Прокушеву, завязывали ему узлы, и так туго, что развязать их было нелегко. Мысленно представлял его заботы, и на их фоне мои собственные проблемы казались не столь уж и серьезными. Назавтра пришел на работу и в приемной застал директора. Посвежевший, веселый, он приветливо тянул руку и увлекал меня в свой кабинет. – Как здоровье? – спросил я. – А ничего. Где-то подхватил простуду, отлежался и – вот, видишь, на ногах. И не успев сесть в кресло: – Ты вчера был у председателя. Ну, как он?… Доволен нашими делами? «Ну и ну! – думал я.- Там, в Комитете, знают о каждом нашем шаге, и здесь тоже – уже доложили». – О делах я с ним не говорил. Зашел так… по старой памяти. – Ну ладно, Иван Владимирович, не крути. К министру так, за здорово живешь, не ходят. О художниках что ли доложил? Говори. Все равно решать будем вместе. – Да нет, Юрий Львович, о художниках никому не докладывал, хотя материала о них скопилось много. Дела подсудные, надо решать их, и хотелось бы решать вместе с вами. Ждал я вас, хотел серьезно поговорить. – Ну что ж, будем решать! Давай документы, где они? – Сейчас принесу. В моем кабинете сидели и ждали меня Сорокин и Панкратов. – Вот, кстати, сейчас пойдем вместе к директору. Разговор о художниках. Требует документы. – Какие документы? – всполошился Сорокин.- Он же заберет их, и пиши пропало. Я достал из сейфа папку с документами о художниках, пригласил Сорокина и Панкратова к директору. Юрий Иванович, нависая надо мной своей грузной фигурой, сказал: – В самом деле – не надо выпускать из рук документы. Прокушев только того и ждет. В кабинете расположились обычным порядком: у приставного стола – я, слева от директора – Сорокин и рядом с Сорокиным Панкратов. Передо мной – папка с документами. Я положил на нее руки, смотрю на директора. Он сегодня какой-то другой, необычный,- голову приподнял, улыбается, лицо светится, точно его озарило изнутри. Так после долгой разлуки отец смотрит на своих детей: он и рад их возвращению, и все прежние шалости и обиды простил, и верит, что теперь жизнь пойдет иная – в мире и согласии. «Что это с ним?…- думаю невольно, ожидая, когда он заговорит и с чего начнет разговор о художниках.- Уж не доктор ли Баженов внушил ему примирение с нами или какую-нибудь другую тактику? А может быть, сорокинские льстивые пассажи так переменили директора?» Панкратов задает неожиданный вопрос: – Юрий Львович! Вы, говорят, заявление об уходе подали. На кого же нас оставляете? Уж не на Дрожжева ли? А может, Вагина вместо вас назначат? Прокушев тоненьким голоском хихикнул и головой тряхнул энергично, точно кто невидимый толкнул его в спину. И отвечал несвязно, слова не договаривал: – Так… В минуту слабости. А-а, думаю, финансы, картинки – зачем все это? Я профессор, доктор наук. Читай себе лекции и спи спокойно. – И когда же? Уходите? – наседал Панкратов. Голос у него противоположный директорскому – грудной, трубный. Говорит просто, тоном искренним, почти детским. Повторяет: – Когда же? Прокушев завертелся, замотал головой,- и то хмыкал, то всхлипывал. У него внутри словно бы пружины сломались. «Э-э…»- тяну я про себя невольно. И вспоминал, как, будучи корреспондентом «Известий», являлся к людям, у которых «рыльце в пушку», и наивно, будто бы ничего не подозревая, издалека заводил беседы на щекотливые для них темы. И смотрел им в глаза, наблюдал игру страстей, муки, терзающие человека в преддверии разоблачений. – Не отпускают, Юрий Иванович. Все как сговорились: стеной стоят! Дела-то у нас – вон как пошли! Книги в магазинах не лежат. Очередь за ними. И с экономикой… – тоже ведь! – Ну уж экономику вы, Юрий Львович,- заговорил Сорокин. И тут же осекся. Не стал продолжать анализ той самой экономики, которую мы и собрались обсуждать. Обыкновенно Сорокин не церемонился – правду-матку резал сплеча. Нынче же… смолк. И голову над столом повесил. – Не пускают! – продолжал директор, постепенно обретая спокойствие.- И не пустят. Вновь придется впрягаться.- И ко мне: – Давайте ваших художников. Будем смотреть. Я подал директору папку. Сорокин взъерошился, точно воробей от близости кошки. Панкратов привстал от волнения. – Ну, я дома… буду смотреть,- сказал Прокушев, загребая папку и намереваясь сунуть ее в свой толстый замшелый портфель. – Смотреть будем здесь,- сказал я твердо.- И решать все вместе. – Да нет,-дома, мне сейчас некогда, я уезжаю в Госплан, а вечером… И уже взял папку, достал из-под стола портфель. Мы поднялись; все трое в один миг сообразили, что Прокушев только и ждал того, чтобы захватить наши документы, что операция эта внушена Баженовым, спланирована с Вагиным, Дрожжевым. Я сказал: – Верните папку! И встал из-за стола, шагнул к директору. С другой стороны к нему подступились Сорокин и Панкратов. – Дайте папку! – сказал Сорокин, но как-то нетвердо, просительно. – Верните документы! – повторил я.- Они поданы на мое имя. И ближе подступился к Прокушеву, который прижал папку к груди и пятился от нас к стене. Я не знал, что делать, но в этот самый момент Панкратов решительно подступился к директору, взял обеими руками папку, рванул ее и протянул мне. – Ну вот,- заговорил Прокушев в крайнем волнении, уже не глядя ни на кого из нас, а направляя взор по сторонам: – Как же с вами работать? Нет ни уважения, ни малейших признаков интеллигентности. Я не могу, не могу… Сегодня буду у председателя. Попрошу, потребую освободить. Мы разошлись по своим местам. И вновь потянулись дни обычной работы. Мы принимали рукописи, ставили их на свой технологический поток, отбирали нужное нам количество, а те, которые возвращались, снабжались рецензиями, редакционными заключениями. Мы старались помочь каждому писателю нашей необъятной России, с каждым работали. Выезжали на места, собирали писателей, выясняли что у кого есть, узнавали в лицо наших авторов. Прокушев и Вагин после инцидента с документами появлялись на службе еще реже. Прокушев звонил, но всегда – Сорокину. С ним одним он обсуждал все дела, включая финансовые. Сорокин отработал схему разговоров с ним: все больше нажимал на лесть, похвалы. Их беседы становились все более длительными, изнурительными. Иногда Сорокин звонил Прокушеву от меня, из дома. Надо, например, подписать авансовый договор или распоряжение на выпуск книги вне очереди,- чаще всего поэтической, с которой у Сорокина вдруг связывались интересы,- он звонил директору. И начинал примерно так: – Вас сегодня не было, а у нас дела, их не остановить, они не ждут. Но ничего, Юрий Львович, у нас все спокойно, вы на последнем совещании все прекрасно растолковали. Мы благодаря вам знаем, что и как надо делать. Теперь все признают, что у нас дела идут превосходно. И сам директор…- тут Сорокин кивал мне: де, мол, начинаю…- и критик, и ученый, но главное – экономист! Случаются сцены, но, конечно же, мы к вам относимся хорошо, ценим вас, любим. Из кухни выходила Надежда, спрашивала: – С кем это он? – С директором,- говорил я. Она пожимала плечами и вновь скрывалась за дверями кухни. Валентин продолжал: – Вы не беспокойтесь, не волнуйтесь, мы ценим вас и любим, и никому в обиду не дадим. Ну, будьте здоровы, обнимаю, целую. Из кухни выходит Надежда. – Ты что, Валентин,- Прокушева целуешь? Валентин на хозяйку не смотрит, заметно краснеет. И когда Надежда уходит, говорит мне: – Объясни ты ей – игра у нас такая. А то, чего доброго, раззвонит везде. Я вчера двум авторам аванс вне очереди выбил. Ну, что ты, ей-богу, смотришь на меня!… Бутылку выставь. Ты думаешь, мне-то легко? Надежда принесла вино, поставила две рюмки. – Коньячку бы или водочки,- просил Сорокин. – Крепкого не держим,- говорила Надежда. И продолжала: – Прокушева целовать! – это что-то новое. И ты тоже… – обращалась ко мне,- возлюбил директора? Сказали бы мне, чем это он вас обворожил? Сорокин выпил рюмку, сосредоточенно ел. Потом еще пил, еще… Хозяйке сказал: – С выводами не торопись. Я ключи к директору подобрал: его, видишь ли, хвалить надо. Он тогда глаза на лоб закатывает и забывает обо всем на свете. Я тогда бумагу на подпись сую – он чего хочешь подпишет. Таким манером добьюсь, что он и на художников буром попрет. Прокушев нам и не так уж страшен. Нам бы Вагина выжить – мы бы тогда настоящих художников к делу привлекли. После минутного молчания Сорокин ко мне повернулся: – Да чего ты-то слова не скажешь? Или тоже… как она… не согласен? Скажи! – Не знаю. Игра такая не в моем характере. Я привык напрямую: что думаю, то и говорю. А этак-то запутаться можно. Впрочем, ты смотри сам. Человек ты взрослый, бывалый. Только очень-то его не обнимай и обедать к нему не ходи. А то и впрямь полюбишь. – Ну вот! – вскинулся Валентин.- Уже и подозрения. Да что я – ради себя что ли стараюсь? Плюну вот на все, а вы оставайтесь со своими принципами. Он же больной, говорю вам. Врач умалишенного по головке гладит, а ну-ка попробуй,- бешеного против шерсти! – Помолчал Сорокин. От волнения и есть перестал. Потом – снова: – Кто тебя из партии исключал? Здоровый, что ли? А к этой… толстой девке нас с тобой толкнул – тоже нормальные люди? Да завтра они потребуют выселить тебя из Москвы! Тогда посмотрим, что ты запоешь. Нет, с волками жить – по-волчьи выть. Я свою игру с этим чертом до конца доведу. С одной стороны его за ниточку Баженов дергает, а с другой – я. Посмотрим, чья перетянет. – Смотри, Валентин, я этой игры не одобряю. У Восточного поэта стихи есть такие про жеребца: У меня две верстки. Я на дачу поеду – читать буду два дня, а там – выходные. Отдохну от вас. А ты, Валя, садись на мое место, правь делами. Сорокин уходил от нас в грустном и тревожном смятении. В тот же вечер я был на даче и пошел к Шевцову. У него в нашем издательстве вышла книга – «Лесной роман». Он на обложке красными чернилами написал: «Ивану Дроздову. С признательностью. И. Шевцов». Фамилия на обложке была факсимильным воспроизведением его росписи. Роспись оказалась и под автографом – вышло оригинально и красиво. – Что там у вас? – спросил Шевцов, едва я вошел к нему. – Где? – У вас, в издательстве? – Там много всего. Что тебя интересует? – Ты снова оформителей прижал? – А-а… И тебя достали. Жалуются. – Мне, право, досадно. Дело такое у тебя в руках,- надежда всех русских писателей. Страшно, если не усидишь там. Пойми меня правильно: я и ночью о тебе думаю. Вдруг вышибут, как Блинова. Куда пойти тогда русскому писателю, к кому голову приклонить? – И с минуту погодя: – Ну, что ты молчишь? Говори что-нибудь. Или уже червячок должностного снобизма подточил,- не считаешь нужным другу поверять служебные секреты? Если так, то напрасно. Ты мои связи знаешь. Другие вот…-он показал на бумажку, лежащую на столе,-доверяют. Из вашего издательства… Ты, говорят, их в противниках числишь, а они ко мне идут, к другу твоему. Просят беду отвести. Снова помолчал – очевидно, ждал, что я заговорю, но я давал ему возможность до конца выговорить свои тревоги. – Про тещу одного вашего сотрудника… слышал, наверное? Она – директор столичного универмага, следователь к ней на грянул. Миллион в сейфе обнаружил. – Слышал что-то, толком не знаю. Но ты-то тут при чем? – А при том же. Вот позвоню сейчас заместителю министра внутренних дел, и следствие остановят. Сказал с нескрываемым хвастовством, даже с оттенком угрозы. Неужели, мол, не понимаешь, как у нас в государстве дела подобные делаются. Я вспомнил, как он однажды при мне позвонил генерал-полковнику – заместителю Андропова – и говорил с ним запанибрата, как с приятелем. И тот пообещал выполнить его просьбу. Авторитет писателя велик,- особенно такого, которого знают, любят, кто владеет умами современников. Имя Шевцова было у всех на устах. Его имя трепали, поносили официальные критики, и чем злее о нем писали, тем больше становилось у него друзей. Понимающие люди,- а их было много уже и в то время,- ему говорили: – Крепко же вы им подсыпали, если они визжат, как поросята. И понятно: звонок такого человека был приятен любому деятелю, даже очень большому. Юристы говорят: есть авторитет власти, а есть власть авторитета. Шевцов имел власть авторитета. – Ну, и ты… неужели звонить будешь? – спросил я. Шевцов посмотрел на свой желтый с красным гербом телефон. Задумался. И глухим, нетвердым голосом проговорил: – А куда денешься. Судьба – не тетка, заставит – к черту в пасть полезешь. Еселева ты «Подземным меридианом» выбил,- уволят скоро. И его, и Мамонтова. А теперь и ты там кучу ворошишь – вот-вот вылетишь. А мне книги печатать надо. И Прокушев, и Вагин понадобятся. И, как бы оправдываясь, заключил: – Сами вы меня понуждаете. – Я что-то перестаю тебя понимать: то ты за народ в драку кинулся, а то собираешься казнокрада из петли вытаскивать. У нее, тещи-то Вагина, миллион в сейфе нашли. – Логика тебе нужна? – вскинулся Шевцов.- А там и ищи ее, где потерял. Народ, народ! Где он, твой народ? Когда меня рвали на куски, он хоть пальцем шевельнул в мою защиту? И вообще: есть ли он – тот самый народ, о котором извека пекутся русские интеллигенты и идут за него на плаху? Я тоже верил, и тоже взвалил на спину крест, понес на Голгофу. Да только народ твой, за который я муки принял, даже и не взглянул в мою сторону, и слова не проронил. И когда костер подо мной разгорелся, он, твой народ, поленья поправлял, чтобы лучше горели. Да народ – это быдло, и я не хочу о нем слушать. – Ну уж… так ли это? – возразил я другу.- А вон в углу, на полках, сотни, тысячи благодарных писем,- они от народа. Любовь всеобщая, которой ты окружен, власть твоего имени? Вот ты звонить заместителю министра намерен – он слушать тебя будет и, чего доброго, следствие прекратит, банду мафиози прикроет. Тебе ли обижаться на людей? Вон телефон-то у тебя какой! Сам заместитель министра связи его поставил. И если представить, что народа нет, а есть покорное, бессловесное быдло, зачем книги наши? Зачем и я вслед за тобой в драку полез и нос себе расквасил? Нет, Ваня, ты круши кого хочешь, и даже заместителю министра, зятю Брежнева, звони, но народ не трогай. За народ и за землю отцов мы с тобой всю войну прошли; ты – командиром роты, а я – батареи. И как ты писал мне в санаторий, в новой войне – третьей, идеологической – не в последних рядах плетемся. За кого же – за шкуру что ли собственную бой ведем? Да нет, мой друг, если уж война, то тут не одну свою хату защищают,- тут мы за всех идем, и за тот самый народ, который и породил нас, и кормит, и которому во все времена все лучшие люди служили. – Ах, брось! Меня-то хоть не агитируй! – Знаю кому говорю: писателю, мыслителю, рыцарю борьбы и духа. И готов повторять эти слова бессчетно. И в них, кстати, и мой ответ тебе: что думаю делать в издательстве? Оставаться самим собой. И не менять форму бойца на платье шабес-гоя. Не хочу я, Ваня, стоять на коленях и покорно взирать на тех, кто грабит народ и глумится над ним. Так-то, мой друг, прости за откровенность. На твоих книгах воспитан. А теперь до свидания. Не стану мешать тебе разговаривать с министрами. Я ушел и после того долго не приходил к Шевцову. Он, однако, сам ко мне явился. Примирительно заговорил: – Где тут Аника-воин? Уж не обиделся ли?… Четыре дня меня не было на работе. Я много ходил по лесу, обдумывал сюжет, главы романа о тридцатых годах. Перебирал в памяти все, что читал об этом времени,- Шолохова, Серафимовича, Гладкова, Панферова, Первенцева. Поэтов – Маяковского, Асеева, Казина, Кедрина… Большие таланты, крупные писатели. Так живо, рельефно представить время надежд и титанического труда – крылатые, романтические годы! – как это сделали писатели старшего, доживающего свой век поколения, теперь уже вряд ли кому удастся; они жили в то время, знали быт, язык, несли с собой дыхание живших с ними рядом людей. Сверх того, были щедро одарены талантом, счастливой способностью живописать словом, лепить характеры. Являлись расслабляющие мысли: может, и не стоит писать? Ведь все равно не напишешь лучше, а писать хуже – зачем? Вспоминал начало тридцатых годов. Восьмилетним мальчонкой я приехал с братом Федором в Сталинград, и, как я уже рассказывал, его в первые же дни ударило током,- он попал в больницу на целый год. Я остался на улице, спознался с миром бездомных ребят, попрошаек и воришек. А на дворе стоял январь, мороз около сорока градусов. Начинался голодный, 1933 год. Что ни говори, ситуация, как теперь говорят, стрессовая. В книгах о том времени читал и о беспризорниках, много раз жадно и самозабвенно смотрел фильмы «Путевка в жизнь», «Красные дьяволята». Но больше было книг о стройках. Строили Магнитку, Днепрогэс, тракторные заводы. Голод, холод, тачки, лопаты. И всюду… энтузиазм. Нравились книги, но жизни моей в них не было. Я видел, как рушили храм Св. Александра Невского в центре Сталинграда, на моих глазах разграбляли церкви, дома репрессированных, видел, как орудовали дельцы, которых теперь обозвали бы мафией. Оказывается, они и тогда были. Сейчас говорят: для них настал золотой век. Но, может быть, и тогдашнее время было для них не из худших? Одним словом, многое из того, что я видел в то время, авторами тех лет осталось незамеченным. Певцы тридцатых годов хорошо видели тачку, лопату, энтузиазм масс, но в тайники общества, где копошились серые мыши, заглядывали редко. Между тем они-то, грызуны, примерно за полсотню лет окончательно подточат фундамент русского государства и в одночасье обрушат великую империю. Ах, как нужно бы еще в то время увидеть этих «грызунов» и указать согражданам на грозившую им опасность! Не увидели. А может, увидели, да не посмели, побоялись ткнуть в них пальцем. Боялись мести! Никто не ринулся с сабелькой в руках на армию мерзавцев, не хватило духа. Большой грех взяли на душу летописцы тридцатых годов,- видели, конечно, как подкрадывается враг к нашим хатам, а тревогу забить побоялись. А враг-то оказался пострашнее татар и фашистов; вывернул наизнанку он душу нашу, отравил землю, порушил хаты. И сделалась пустыня на местах полей хлебородных, сел и деревень певучих. Восплакала земля русская, взывает к помощи. Но кто протянет ей руку? Где теперь сыны ее?… Ходил по лесу, набрасывал главы будущей книги. Вновь повеяло духом свободы, прелестью творческой, вольной жизни. И захотелось все бросить, уединиться здесь, в лесу, наладить жизнь, которой живут Шевцов, Фирсов, Камбулов, Кобзев. Какое это счастье – быть независимым, не являться каждый день на службу, не участвовать в играх Прокушева, не сидеть в кресле, как в окопе, не оглядываться, не ожидать каждый день, каждый час внезапного удара. Хорошо Шевцову – он хотя тоже на войне, но его позиция иная. Пальнул книгой, как дальнобойным снарядом, и сиди себе на даче, слушай гул, производимый в стане противника его выстрелом. Газеты и журналы можно не читать, да и прочел – оставил без внимания. «Хвалу и клевету приемли равнодушно». А что ругают, так это и неплохо. Сказал же Некрасов: Ах, хорошо быть человеком свободным! Мечта мечтой, а прошли четыре моих свободных дня, и я вновь на работе. Оглядываюсь, прикидываю: откуда последует удар. А что он последует – не сомневаюсь. Нет на работе ни Прокушева, ни Вагина. Где-то они? И что замышляют? Сорокина тоже нет. Время к обеду, а он не являлся. Случалось такое, но редко. Пришел после обеда, с ним – ватага поэтов, человек пять. Все возбуждены, некоторые в подпитии. Сам Валентин не пьян, но лицо помято, под глазами мешки. Я сижу в своем родном кабинете. Он зашел ко мне. – Ты чего тут? – Буду сидеть у себя. Удобнее, да и спокойнее. – Ну, это ты зря. Люди уж привыкли. Туда идут, да и звонки. – Ничего. Дорогу к нам найдут. – Прокушев же просил. – Ничего, обойдется. Мы теперь больше должны читать верстки и отдельные, на выбор, рукописи. Здесь поспокойнее, звонков меньше. Сорокин пожаловался: – Желудок болит. Язва обострилась. Он как бы оправдывал свой поздний приход и нездоровый вид. Мне хотелось ему сказать: «Пил бы поменьше», но я воздержался. Знал, как он закипает от подобных нотаций. Совет поменьше пить и Шевцов воспринимает как оскорбление, Сорокин же с его болезненным самолюбием и легко возбудимой психикой сатанеет от таких замечаний. С тех пор, как он стал применять свой «ключ воздействия на Прокушева», он пьет больше и нервничает, взрывается по пустякам, а теперь вот… жалуется на желудок. Он в эти дни переезжал из Домодедово, где жил в маленькой квартирке, в Москву, в трехкомнатную кооперативную квартиру. Было много хлопот. Смущали меня и дружки Сорокина, поэты, с которыми он пил и которых, конечно же, будет тащить в план, да еще в ближайший. А у нас было правило: все рукописи должны идти обычным порядком. Однако я сделал вид, что ничего не замечаю. И если ко мне заходили дружки из его компании, и даже выпившие,- говорил с ними вежливо. Среди них двое или трое были челябинские, они вспоминали мою корреспондентскую работу в их городе, называли мои статьи, передавали привет от Ручьева,- это все были молодые люди, с которыми Сорокин начинал свой путь в поэзии. Я знал, что не со всеми уральскими литераторами Валентин ладил,- эти, несомненно, были из его «партии». Потолкавшись в коридорах, кабинетах, поэты ушли, уводя с собой Сорокина. Скоро и мы кончили рабочий день. До метро «Молодежная» шли с Панкратовым. Я сказал: – Полдюжины поэтов нас почтили визитом. Наверное, рукописи вам принесли. – Каждый хотел бы целый том издать, и побыстрее, но вы ведь знаете, что план не резиновый. – А если Сорокин потребует? – Я стою твердо. Спорим до хрипоты. – Дурной пример заразителен: директор у нас любит одаривать приятелей, а если еще и мы возьмем такую манеру,- куда ж тогда бедному литератору податься? Я вас очень прошу: крепко держите заведенный нами порядок. И хорошо бы еще Саша Целищев, как и вы, держал бы эти строгости. – Александр – молодец, он очень честный. На разный шахер-махер не пойдет. – Ну и славно. Я тогда спокойно могу отлучаться из издательства – и на день, и на два. Будем больше читать и версток и рукописей. Неприятно поразила меня новость: Шевцов позвонил-таки заместителю министра, и прокуратура прекратила следствие по делу директора столичного универмага. Она будто бы доказала, что пачки денег, лежавшие в ее сейфе, были всего лишь выручкой, которую не успели вовремя сдать инкассатору. Вагинская рать ликовала. Она и впредь могла рассчитывать на столь могучего покровителя. В тот же вечер я встретился с Шевцовым. Сказал ему, что звонок его сработал и он теперь укрепил свои позиции в нашем издательстве,- очевидно, сверху нам последует предложение заводить двухтомник его произведений. И, конечно же, оформлять его книги, рисовать портрет будет сам Вагин. Шевцов выслушал мою тираду и затем сел в кресло, приготовился к серьезному разговору. Сказал: – Ты напрасно иронизируешь. Директоршу освободили справедливо, она действительно не виновата. Что же касается моего вмешательства в это дело, то твой коллега и ближайший друг Валентин Сорокин к Вагину относится иначе, чем ты. Но дело, между прочим, не в этом. Я, может быть, никуда и не звонил. Ты ведь не будешь утверждать наверное, что я кому-то звонил и что директриса – преступница. А что говорят у вас в издательстве – мало ли что говорят, и нужно ли верить всякой болтовне? – Это верно, я, действительно, ничего не знаю, но ты же при мне грозился позвонить заместителю министра. – Да, грозился… и – не позвонил. И ты эту телегу в мой огород не кати. Не надо. Скажи мне лучше по дружбе: зачем тебе вникать в такие мелочи? Ну, положим, эта дамочка, а вместе с ней и ее зятек, в коем ты заинтересован, положили в карман миллион. И ты начинаешь колотиться о судьбе миллиона, директрисы, а там и ее зятя. Сломя голову ринулся в эту историю. А ты хоть вспомнил о деле, которое волею судеб оказалось у тебя в руках,- о головном российском издательстве? Да ты хоть бы подумал, что в истории русского книжного дела впервые создано издательство для печатания всех книг русских писателей, то есть всего того, что они создают на данное время. Ну ты ладно, ладно – не обижайся, не лезь в амбицию. Дай договорить до конца. Ты позволяешь себе говорить мне о вреде пьянства и чуть ли не рвешь у меня изо рта рюмку – позволь и мне воспользоваться правом товарища. Не будь ортодоксом, Иван, не старайся казаться святее папы. Смотри в корень; сиди на своем месте и потихоньку делай дело. Тебе доверяют Карелин и Свиридов – они бы, конечно, хотели видеть тебя главным редактором, но ты не можешь поладить с Прокушевым, а за – ним, Прокушевым,- Михалков, Качемасов, Бондарев, за ним Совмин РСФСР, ЦК, а без этих инстанций в главные редакторы не пройдешь. Вот что я тебе советую: сиди тихо. Иначе вылетишь, а тебе еще десять лет до пенсии. На гонорары не рассчитывай, на твои два улья не проживешь. У тебя теперь так много врагов, что, очутившись на воле, ты можешь писать хоть «Войну и мир», хоть «Евгения Онегина» – печатать тебя не станут. Шевцов поднялся и подошел к письменному столу, давая понять, что он сказал все и что больше на эту тему он говорить не хочет. Я сказал: – Спасибо за мудрые советы. В них есть зерно истины. Может быть, для нас художники – это не так уж и важно. Конечно, нехорошо видеть в книгах детские аляповатые рисунки, скверно на душе, когда знаешь, что ты должен строить для людей чуть ли не каждый год стоквартирный дом, а денег в кассе нет – их разворовывают… Может быть, ты прав – все это мелочи в сравнении с той высокой целью, которую мы призваны выполнять. И если я дам себя скушать, как это случилось с Блиновым, и если на мое место придет прокушевский человек, я буду выглядеть предателем интересов российских писателей. Может быть, все это и так. Но, подавая мне свои мудрые советы, ты забываешь об одном: где я возьму силы жить по твоим рецептам? Каждый человек имеет свой запас совести и свою меру траты ее. Моя мера на исходе. Я уже и без того на многое закрыл глаза, потерял покой и радость жизни. Я чувствую себя трусом и мерзавцем,-до какой же степени я буду пятиться, сдавать позиции? Ведь если я уступлю художникам, мне предложат и новые пропорции в плане. Придется мне «закладывать» и писателей. И так – без конца. Герои твоих книг меры не знают. Ты же сам об этом пишешь. Вот и выходит: все ты взвесил на весах своего многоопытного разума, все вычислил и рассчитал, одной только малости не учел – про меня забыл, про мои возможности и способности. Ношу, которую ты хотел бы взвалить на меня, выдержу ли я?… Не согнет ли она меня, не расплющит ли, как лягушку? Шевцов не отвечал. И тогда я решил его успокоить. – Но ты не тревожься, Иван. Я не собираюсь уходить из издательства. Буду там до конца. Ты говоришь: ортодокс! Это верно. Мне и Егор Исаев, и Вася Федоров, и Чивилихин одно говорят: больше гибкости, нам сейчас гибкость нужна. Я стараюсь, конечно, прогибаюсь по мере сил и дальше буду гнуться, но вот беда: чуть согнусь, и спина трещит, искры из глаз сыплются. Не приспособлена, значит. Природа не та. Взял палку и направился к выходу. И уже у самой двери повернулся, сказал: – А у тебя информация богатая. И вышел. Сорокин к Шевцову зачастил. Выговаривал мне Шевцов, видно, не одни только свои мысли. Зашел ко мне главный редактор столичного издательства – очень большого, старого. У него были интересы в одной из наших редакций, он решил обговорить судьбу своей рукописи. Я знал: мой коллега женат на еврейке, у него три сына – один женился на дочке французского дипломата, миллионера, уехал с женой во Францию и живет в Париже. Его папаша, то есть мой собеседник, постепенно выжил из издательства русских, набрал редакторов-евреев. Книг выпускает много, но читать нечего. Некогда знаменитое издательство заглохло, как сад, заросший сорняками. Я давно слышал, что пробиться у них русскому автору очень трудно. В Челябинске, где я представлял газету «Известия», было сорок два писателя, и лишь двоим за многие годы удалось выпустить у них книгу. За время моей работы в Донецке Москва из сорока писателей Донбасса тоже не напечатала ни одного. Вот такой субъект сидел передо мной. Когда мы закончили разговор о его рукописи, я спросил: – Как ваши денежные дела? Доходы у вас большие? – Доходы?…- главный посмотрел на меня пристально. И будто бы с изумлением – не чудак ли какой перед ним? – А у вас что – доходы некуда девать? – Вовсе не так. Мы только ожидаем прибылей, но дождаться не можем. – А мы… ждать-пождали, да устали. Теперь и не ждем даже. – Мы недавно приступили к делу, не набрались еще опыта; никак не удается накопить капитал. Но вы-то?… Существуете много десятилетий… – Да, у нас опыт. Но те, кто деньги тратит, – у них тоже с годами опыт прибавляется. С минуту помолчал. Потом, видно, сообразил, что интерес мой не праздный, стал рассказывать: – Я, когда пришел на эту должность, тоже удивился: почему это у нас в кассе пусто? Гонорар размечаю, а главный бухгалтер за руку держит: полегче! Денег мало. «Как? – возмущался я.- Книжное дело прибыльное. Куда деньги деваются?» В издательстве работал мой старый приятель. Он сказал: «Денежные дела не трогай. Много врагов наживешь».- «Да почему? – Кто же тут порядок будет наводить, если не я?» Мой друг меня вразумил. Он назвал одного деятеля – сквозь его пальцы много денег течет. И сказал: «Он – племянник…- и назвал имя важной персоны.- Смекаешь?…» Назвал и других, за которыми стоят важные лица.- «Теперь-то понимаешь, какая цепь загремит, если тронешь хотя бы одно ее звено. А?…» Крепко я тогда задумался. И для себя решил: черт с ними, финансами! Мое дело книги выпускать. Ждал моих откровений, но я молчал. Душу перед ним распахивать не хотелось. В тот день я был в центре города, зашел к другому главному редактору – в «Московский рабочий» к Мамонтову. Еселева – старейшего издателя – от должности отстранили, на его место назначили другого. Мамонтову сказал, что Карелин, похоже, затребует материалы на художников в Комитет. – Скорее всего – замотают. Будут тянуть, а там и положат под сукно. Ты на это смотри проще, не рви душу. Нынешняя война – это война хитрости, коварства и нервов. Мы коварству не обучены. Мафию одолеть может народ, а народ в войне не участвует. Он даже не чувствует, кто ползает у него по спине. Он ослеплен лозунгами, сбит с толку посулами, одурачен прессой, радио, речами официальных людей. Народ наш похож на младенца: что ни говорят ему – верит. – Но какая же это война, если народ в ней не участвует? – Войны разные бывают. И бои один на другой не похожи. Вон в кино ночной бой с чапаевцами показан. Одни спят, а другие под покровом ночи часовых сняли, лагерь осадили. И по сонным из пулеметов хлещут… В войне идеологической, которую ведут с нами, примерно такая же ситуация. По спящему народу со всех стволов палят. Нас-то, зрячих, совсем немного, в масштабах страны – единицы. И мы беречь себя должны. Нервы беречь, ясный ум, работоспособность. И если ты видишь стену перед собой,- отступись, выжди. Иначе шею свернешь. – Мне это же Шевцов, другие мудрые люди советуют. Теперь и вы вот… Но где же грань того выжидания и осторожности? Не получится ли так, что проснемся однажды, а тут уж и заводы распроданы, и дома, и издательство наше Вагин с Дрожжевым купили. А ваше иностранному гражданину в залог под проценты отдали. Может ведь и так случиться! Я сейчас живу в Питере на Светлановской площади; балкон моей квартиры выходит в Удельный парк, а по парку в двухстах метрах от дома железная дорога проходит. И по этой дороге через каждые сорок минут идет длиннющий состав – наполовину с нефтью, наполовину с березовым лесом. Стандартные кругляки плотными рядками уложены – один к одному. Вагонов не счесть. Гуляя по парку, зашел на станцию Удельная, разговорился с железнодорожником. Спросил: – Куда нефть и лес везут? – Часть в Карелию, в Кондопогу, но больше в Финляндию. – Помилуйте, Карелия – лесная сторона, а уж про Финляндию и говорить нечего. – В Карелии лес кому-то запродан, а про Финляндию ничего сказать не могу. Слух идет, что финны свой лес берегут. Вон про Канаду передачу видел: много там лесу, а нет того, чтоб за рубеж вывозили. Запрет строгий положен – и одну березку не вывезут. Потому как уважают себя и богатства свои берегут. Опять же лес,- он, говорят, кислородом нас кормит. С писателем местным разговорился – этот знает не в пример больше. Говорит, что в проблеме этой много темного,- не знаю, мол, какие пиявки к лесу присосались, но уж больно разбой велик! Псковские, новгородские, вологодские, костромские, архангельские леса подчистую рубят, в Финляндию гонят. Финны из нашего леса бумагу делают, за валюту продают,-делятся, конечно, а вот с кем, что за суммы, куда, в какие карманы плывут,- тут сам черт голову сломит. Одно нам ясно: не все наши бумажные комбинаты сырьем обеспечены, простаивают мощности. Наваждение какое-то!… Будет время, схватим кого-то за руку, да на месте леса русского одни пни да гнилушки останутся. Блажен, кто не живет вблизи дороги, идущей в Кондопогу и Хельсинки! И кто не видит «цепь», которую нельзя шевелить. Наверное, они чаще смотрят на небо, радуются лучам солнца, красоте цветов, улыбке ребенка. Но что же делать тому, кто стоит рядом с этой всемогущей цепью, видит, как она далеко тянется, как крепко сбита, как она все туже затягивается на шее народа. Шевцов считает, что не замечать ее совсем нетрудно. И даже легко. Чаще всего, бывает даже выгодно. Мудрый он человек, знает, конечно, как надо поступать в различных, иногда даже сложных обстоятельствах жизни, и поступает. Ну, а как быть людям, которым Бог не дал столько мудрости? …В тот же день позвонил из Комитета кто-то из чиновников, ведавших художниками. – У вас есть материал на художников,- сказал развязно. – Да, есть. – Пришлите его нам. Назвал свою фамилию. – Зачем, с какой целью? – Мы разберемся, примем меры. – То же самое делаем и мы. И тоже будем принимать меры. – Да, но вы хотели… Чиновник запнулся. Что мы хотели, он не знал. Но, видимо, очень хотел узнать. Я ему в этом не помог. Закончив с ним разговор, позвонил Карелину. Он попросил, чтобы все материалы о художниках я прислал ему. – Хорошо. Я сделаю это завтра. Вызвал машинистку и просил ее снять несколько копий с главных документов. Один экземпляр положил в сейф, другой отнес на квартиру, а оригиналы послал Карелину. И сразу почувствовал облегчение. Пусть решают. Это ведь их дело, Комитета. |
||
|