"Северные рассказы" - читать интересную книгу автора (Климов Анатолий Матвеевич)

ГЛАВА 5


Сургут наших дней — это нефтеносный Юган, буровые вышки, консервная фабрика, национальные хантэйские колхозы и артели, детясли, кочевые советы, клубы, радио и мощное пароходство на Оби. К этому Сургуту мы привыкли. Мы привыкли видеть сегодняшний Сургут как важное многозначащее звено в цепи хозяйственного освоения и культурного подъема Уральского Севера. Этот Сургут не удивляет и не поражает нас больше.

Но в глубокой древности был и другой Сургут, о котором мы знаем гораздо меньше, нежели о настоящем. Сургут — плацдарм бесчинств царя-колонизатора, вотчина хищных мародеров-купцов, страна слез, горя и несчастий хантэ. Далекая, горестная и дикая земля!

По следам казаков Ермака вторглись в Сургутские и Кондинские лесотундры строгановские посланники — купцы. За купцами и ратью потянулись алчные попы-миссионеры.

Угрозами, хитростью, запугиванием и обманом обирали грабители северные народы. Край разорялся, племена вымирали. Плеть, водка, евангелие и новые неведомые болезни стали синонимами тогдашнего Сургута.

«Мы, ясачные (оброчные) остяки и вагулы, бедны, голодны и оскуднены. А ясак на нас наложен мягкой рухлядью не в силу — против денег — рубля по два и больше (взималось больше, чем следовало. Авт.). А емлют с нас ясака соболей по 15 и более с человека. И многие ясачные люди стары и увечны, слепы и хромы — кормятся в городе меж дворов. И многие ясачные люди в том обнищали и одолжили, великие долги и жены и дети по-закладывали и разбрелись врознь. А ясак на них написан и теперь в недоимке многой народ».

Так жаловались сургутские остяки и вогулы в челобитной «великому государю». Но челобитные не помогли. Царь давал указ: «Собирать ясак, чтоб казне нашей не было порухи, как можно прибыльнее было государю, смотря по людям и промыслам сколько можно». Вороватые наместники и целовальники[19] понимали указ так, как он был написан, и брали помимо казенного оброка еще добавочный.

Сибирский церковник Федор в 1715 г. писал сибирскому митрополиту Антонию Становскому из Тюмени: «...русские из Березовских мещан ездят в юрты к остякам с вином и пивом, поят их и выманивают за бесценок дорогую рухлядь. Казаки нередко берут красивых девушек и жен, будто в подводы, и дорогой бесчестят, а застращенные остяки сами бить на них челом не смеют. Казачьи ясачники, у кого взять ясак по бедности не могут, таковых бьют и мучают...»

Страшная была тогда пора...


* * *

В самой глухоманной части Сургутского посада, к северу от укрепленного городка Сургута, ближе к безлюдью, на границе с Кондией, в лесах, богатых белкой и непроезжими чащами, ютился Сургутский пост. Здесь жили миссионеры, обращавшие сургутских «язычников» в православную веру, бойко торговали водкой факторщики и десятки ленивых казаков караулили огороженную тыном крепосцу-острог.

В сырой, грязной и вонючей тюрьме, на нарах в несколько этажей, гнили заживо — от насекомых, цынги и голода — до полусотни заключенных. Зловонный, тошнотворный запах стоял в помещении плотной стеной. Заключенные больше валялись на нарах, нежели двигались. Общение между ними было слабое: здесь было удивительное смешение национальностей, языков, религий. Тут были и душегубы, «баловавшие» кистенем на дорогах; беглые казаки с Дона из «бунтовавшей черни»; ижемские и печорские зыряне, убежавшие от ясака и целовальников из Большеземельской тундры, но пойманные без отхожего удостоверения на Оби и Иртыше; были ненцы, вогулы и пянхасово[20], посаженные в острог за «великие недоимки», за грубое слово целовальнику, за упорное нежелание перейти в русскую веру.

Скованные цепями по рукам и ногам, лишенные свежего, бодрого ветра, обреченные на тупую неподвижность, острожники братались с цынгой. По ночам весь острог корчился и содрогался от стонов цынготников. Ныли опухшие ноги, судорога сводила суставы; рты с синими расслабленными деснами, с шатающимися зубами, с отвратительным запахом гниения испускали жалобные стоны и вздохи. Иногда какой-нибудь доведенный до отчаяния заключенный вскакивал с нар, гремя цепями, волочился к дверям и бил в них кулаками. Сначала он кричал и угрожал, затем, обессилев, валился на пол и тихо завывал:

— Пустите к олешкам, худые люди... Зверь бьется у меня в слопцах... Дайте пить! Маленечко сырого мяса — и Пэкась будет жить... Люди! Лю-ю-ди...

— Вот, идол, — ругались уголовники, — душу выматывает, язычник!

Стражники-казаки, орали на него в дверь. Но Пэкась продолжал стонать. Иногда казаки открывали дверь и избивали несчастного...

Всю ночь стонал острог...


* * *

Сюда привезли казаки из Обдорской остяцко-самоедской управы закованных Ваули и Майри. После оскорбительных допросов Скорнякова, после неправого суда по «милостивому заступничеству» за язычника и идолопоклонника тобольского святого пастыря тобольский суд присудил, мятежников и бунтарей — ослушников царевых — к ссылке в Сургут.

И молчаливые ненцы, зыряне и хантэ, прослышав о звании вновь прибывших, выказывали им огромную любовь, сострадание и великое уважение. С этих пор узники обрели, казалось, утраченную жажду к жизни.

Ваули, вождь, чьим именем клянутся кочевники, человек, который один посмел открыто заступиться за свой народ, весть о подвигах, доброте и храбрости которого проникла даже и в такие заброшенные уголки, как Сургут, перекатилась через Каменный Пояс и всполошила зырян и ненцев с Печоры, Северной Двины, Мезени; Ваули, чьим именем матери успокаивают плачущих детей, о котором, обычно скупая на славу, тундра сложила столько прекрасных легенд и сказок, — этот человек пришел погибать в царский острог! За что? Разве он бунтовал для себя? Разве многочисленнее стали его оленьи стада, разве у него песцовая малица, разве чум его богаче стал? Нет! Не для себя все это делал Ваули. Не для себя. Вся тундра знала это. Все знали, что ни одного оленя не взял он себе, все отдавал безоленным... За что же послал его худой царь в острог? За народ, за волю, которую он хотел для народа, за тысячи бедных ненцев, как и он сам.

Каждый, кто сидел в сургутской яме, взятый из тундры и лесов притундровых, — знал о нем. Потому и окружили его на вид маленькими, но для Севера огромными заботами: кто дарил ему мамонтовую табакерку с жвачным табаком, кто отдавал хорошие, несношенные кисы, кто просто хотел сидеть около него и иногда прикоснуться к плечу как к равному. Особенно дружили с ним беглые казаки с Дона.

Ничто не смогло сломить Ваули: ни побои, ни пытки, ни приговор. Попрежнему он весь горел внутренним огнем непокорства. Правда, обдорские негодяи изрядно постарались «выбить дурь» из него. Он похудел, осунулся, и его здоровье, видимо, надломилось. Побои, думы одна горше другой, переживания и голод сделали свое дело. Кашель то и дело душил его. Постарел и Майри; на бритой голове его виднелся огромный розоватый шрам.


* * *

Кормили, как обычно, плохо: кипяток, сырой хлеб, мучная похлебка и изредка каша. На жителях Севера эта пища сказывалась особенно плохо. Не было сырого мяса, теплого и живительного, и мороженной рыбы — того, к чему каждый из них привык с раннего детства. К этому прибавлялась тоска по воле: по оленям, по промыслу, по горластым ребятишкам и даже по дыму от мирных домашних костров. Тянуло на простор, на ветер, на широкую снеговую дорогу жизни, полную неожиданностей и суровой борьбы за существование. За тяжелой дверью осталась интересная, подвижная жизнь. Здесь царила однообразная, мертвая неподвижность.

Изредка их выводили гулять во двор, на мороз. Сколько печали было в глазах у них!

— Смотри, Майри, аргыш идет, — с радостным блеском в глазах схватывал за руку друга Ваули. — Смотри, шесть нарт. Во второй упряжке вожак молодой — только учат ходить, — быстро определял он.

— А знаешь, Вавля, — откликался Ходакам, — это хантэ едут рядиться на факторию: везут пушнину факторщикам. Будут пить веселую воду и увезут в чумы горе...

— Да, Майри, не ту дорогу гоняют они.

Прогулки кончались быстро. Но их вполне хватало для того, чтобы еще сильнее возненавидеть свой плен. Волновал каждый пустяк: далекая смелая белка, прыгающая по сучьям, знакомые, зовущие запахи дыма из ближних чумов — все, что на свободе почти не замечаешь.

Прошел месяц. Стало очевидным, что оба они заболевают цынгой. Болезнь входила в организм неслышно, медленно разрушая ткани. Сон застигал всюду, пропал аппетит, разбухали ноги, покрываясь синими пятнами. Апатия пересиливала все остальное.

Пленники заскучали. В плотную темень ночи, когда острог глухо стонал во сне, Майри приходил на нары Пиеттомина, и они разговаривали. Тоска сводила все нити разговоров к побегу. Может, где-нибудь вдали от родины эта мысль и не возникала бы у них. Незнакомая страна, другие люди, сотни верст пути без собак и оленей остановили бы их. Но здесь, когда каждый день морозная синь родного неба и безглазый шалый ветер доносили позывной свист охотника, гортанные выкрики оленевода, когда окружала родная, знакомая до конца, стихия, — эта мысль все чаще и настойчивее приходила в сознание.

«Нужно уйти, пока болезнь не свалила» — решили пленные друзья. А потом, быть может подсознательно, они чувствовали на себе ответственность за восстание, за народ, который им доверял, который шел за ними, куда б они ни позвали...


* * *


Помог случай.

Однажды в острог привезли нового пленника — кондинского хантэ по имени Янка из рода Муржан. Он вошел в камеру с дерзким видом и не менял его до ухода казаков. Когда же все посторонние ушли, хантэ сразу смяк, сел на нары и заплакал. Узнав, что в остроге сидит Ваули Пиеттомин, он пришел к нему ночью и рассказал историю:

— Мне имя Янка Муржан. Ходил я с родом на мхах реки Конды. Пришел царский человек ясак собирать — дали. Другой пришел — опять дали. Потом пришел царский шаман, богов наших из чума всех выбросил и сжег. Мы новых богов сделали, им губы медвежьим салом мазали. Ничего — боги не сердились. Русский шаман опять приехал, говорит: «Ваша вера плохой, наша лучше; молись так, махай рукой так — хорошо будет». Старики боялись богов, но отдали. Опять их сожгли. Русский шаман стал всех мазать маслом в лоб, дождь на нас делать. Говорит: «Теперь новый вера пришел, давай песца...» Ночью ходил по чумам пьяный — искал богов. Находил — песца брал, нет богов — опять брал. «Я, — говорит, — ваш отец». С той поры худо мы стали жить. Царские люди песца и белку берут, шаман берет, князь берет, а у меня лук один. Сколько ни добываешь зверя — возьмут! Худой дорогой жизнь пошла, Вавля. Купец у меня из чума сына взял — увез. Пьяный он раз был, меня ударил, я шамана толкнул, он в костер упал и котел на голову себе опрокинул — умер. Я теперь здесь. Возьми меня к себе, Вавля. Много слов ходит по тундре из-за лесов к нам — о тебе слова. Хорошей тропой идешь, друг. Возьми меня...


* * *

Когда забирали Янку Муржан, род всполошился. Хороший был Янка охотник и оленевод — белку в глаз промышлял, чтобы шкуру не попортить, а теперь умрет охотник. Везли его связанного из Конды свои же родичи. В дороге они сказали пленнику, что тридцать ночей будут ждать его с нартой в лесу у дерева с большим дуплом.

Уйдет если из острога, умчат его нарты тогда. Ищи снежинку в сугробе...

Момент побега выбирали долго. Со свойственной охотникам осторожностью выжидали удобного случая, не рискуя зря. И однажды, когда казаки спали, три тени выскользнули из острога на мороз и утонули в снегах.

Родичи Муржана не обманули.

Как ветер, мчались беглецы к маленькой речушке Вындер-яга, чтобы там снова зажечь костер на весь Ямал.

Мчались нарты!

Вместе с ними, рядом, позади, обгоняя оленей, неслась радостная, торжествующая и тревожная весть:

— Вавля бежал из царского острога...

— Ваули вырвался на свободу...

Сквозь бураны, метели и ветры пробиралась эта крылатая весть.

Весть шла на лыжах, мчалась на нартах, тряслась верхом на олене и из уст в уста, из чума в чум, из стойбища в стойбище вместе с плачущими ветрами заполнила все тайники тундр.