"Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко." - читать интересную книгу автора (Сарнов Бенедикт Михайлович)


НЕСЧАСТНЫЙ СЛУЧАЙ

Мне нравятся румяные девушки с коньками в руках. Или такие, знаете, в майках, в спортивных туфельках, прыгающие вверх и вниз.

Я не люблю эту самую поэзию, где грусть, и печаль, и разные вздохи, и разные тому подобные меланхолические восклицания вроде: эх, ну, чу, боже мой, фу-ты и так далее.

Мне даже, знаете, смешно делается, когда хвалят чего-нибудь грустное или, например, говорят при виде какой-нибудь особы:

— Ах, у нее, знаете, такие прекрасные грустные глаза. И такое печальное поэтическое личико.

Я при этом думаю:

«За что ж тут хвалить? Напротив, надо сочувствовать, и надо вести названную особу на медицинский пункт, чтоб выяснить, какие болезни подтачивают ее нежный организм и почему у нее сделались печальные глаза»...

Вот прежние, интеллигенты и вообще, знаете, старая Россия как раз особенно имела такой восторг ко всему печальному. И находила чего-то в этом возвышенное.

Как у Пушкина сказано... «От ямщика до первого поэта мы все поем уныло... Печалию согрета гармония и наших дев и муз...»

Очень жаль. И гордиться, так сказать, этим не приходится. Нынче мы желаем развенчать эту грусть. Мы желаем, так сказать, скинуть ее с возвышенного пьедестала.

(Грустные глаза)

Это стремление развенчать грусть, скинуть ее с возвышенного пьедестала было очень в духе времени. Грубоватый, глуповатый и пошловатый герой Зощенко тут, как говорится, дул в одну дуду с людьми весьма авторитетными. Не исключено даже, что именно они, эти самые авторитеты, и внушили ему эту благородную идею — развенчать грусть.

Никогда и никто еще не решался осмеять страдание, которое для множества людей было и остается их любимой профессией. Никогда еще и ни у кого страдание не возбуждало чувства брезгливости. Освященное религией «страдающего бога», оно играло в истории роль «первой скрипки», «лейтмотива», основной мелодии жизни. Разумеется — оно вызывалось вполне реальными причинами социологического характера, это — так!..

Страдание — позор мира, и надобно его ненавидеть для того, чтоб истребить.

(Максим Горький)

Трогательная уверенность Горького в том, что страдание всегда вызывается «вполне реальными причинами социологического характера», по существу, ничем не отличается от уверенности зощенковского героя в том, что особу с печальными глазами следует как можно скорее свести на медицинский пункт.

Тема у Зощенко развернута в сюжет.

К рассказчику является его приятель и сообщает, что он безумно влюблен и собирается жениться. Особенно покорили его дивные грустные глаза его возлюбленной. Эти глаза «такой, как бы сказать, колорит дают, что из хорошенькой она делается премированная красавица».

Рассказчик, верный своим материалистическим взглядам, уговаривает пылкого влюбленного показать невесту врачу. В подтверждение обоснованности своих предположений он рассказывает, как однажды встретил в Кисловодске носильщика «с такими грустными глазами, что можно обалдеть». И что же оказалось? У носильщика было ущемление грыжи, из-за чего он вынужден был даже бросить свою профессию.

Жених, естественно, возмущен таким грубым материализмом своего приятеля. Он даже стал швыряться разными тяжелыми предметами и кричать, что тот ничего не понимает в поэзии и в красоте.

Бедный влюбленный не сомневается, что в грустных глазах его возлюбленной видна вся ее прекрасная, поэтическая душа. Но, увы, грубый материалист оказался прав. Через некоторое время у молодой жены любителя поэзии открылся легочный процесс.

Но это было еще не самое ужасное. Самое ужасное случилось, когда этот легочный процесс удалось залечить.

— А жена? — говорю.

Он говорит:

— Она поправилась. Только я с ней развелся. Мне нравятся поэтические особы, а она после поправки весь свой стиль потеряла. Ходит, поет, изменять начала на каждом шагу...

— А глаза? — говорю.

— А глаза, — говорит, — какие-то у ней буркалы стали, а не глаза. Никакой поэзии не осталось.

Конечно, проще всего было бы успокоиться на том, что назидательная история эта выражает точку зрения того человека, от имени которого Зощенко ведет свой «мещанский сказ». Это ни в коем случае не автор, а он — не шибко грамотный и туповатый мещанин — с торжеством извещает нас, что «всякая мистика, всякая идеалистика, разная неземная любовь и так далее и тому подобное есть форменная брехня и ерундистика».

Такое объяснение всех бы устроило, потому что оно означало бы, что на Шипке все спокойно. Сатирик в очередной раз разоблачает «мурло мещанина». Тем более Зощенко сам же предупреждал: «Я только пародирую!»

Ну что ж, допустим, он и в этом случае только пародирует. Но кого? Неужели Горького? Или, упаси Господи, уж не самого ли Сталина, который, помнится, тоже говорил, что грустить и печалиться — не наше, пролетарское, дело. Пусть грустят, говорил он, представители классов, сходящих с исторической арены...

В высшей степени соблазнительно представить дело именно таким образом. Прийти к выводу, что Зощенко пародирует не мещанина, который по малограмотности плоско, примитивно, искаженно усвоил идеологию пролетарского государства, а саму эту идеологию. Вышло бы очень лихо: он пародирует ни больше ни меньше как всю официальную идеологию советского общества.

Однако, как ни соблазнителен для нас такой вывод (еще бы не соблазнителен, ведь он рисует нашего любимого писателя Бог знает каким смельчаком!), но мы вынуждены от него решительно отказаться.

В комически заостренном, то есть действительно пародийном, тоне Зощенко излагает здесь ту самую философию жизни, к которой, как бы это ни казалось невероятно, все больше склоняется он сам. Фигура рассказчика, может быть, и пародийна. Но к его жизненной философии Зощенко склонен относиться в высшей степени серьезно. Тем более что суть высказываемых им суждений вовсе не сводится к одному только намерению развенчать грусть.

Суть этой жизненной философии состоит в том, что те черты и свойства человеческой личности, которые люди привыкли считать чуть ли не самым драгоценным своим достоянием, на самом деле — не что иное, как уродство, изъян, ужаснейший порок. В лучшем случае — результат болезни, от которой надо как можно скорее излечиться.

Это относилось не только к грусти и тоске. Строго говоря, это относилось решительно ко всем характернейшим особенностям того мировосприятия, которое было неотъемлемым свойством интеллигента.

Шесть лет назад я написал роман «Зависть». Центральным персонажем этой повести был Николай Кавалеров... Кавалеров смотрел на мир моими глазами. Краски, цвета, образы, сравнения, метафоры и умозаключения Кавалерова принадлежат мне. И это были наиболее свежие, наиболее яркие краски, которые я видел. Многие из них пришли из детства, были вынуты из самого заветного уголка, из ящика неповторимых наблюдений...

И тут сказали, что Кавалеров — пошляк и ничтожество. Зная, что много в Кавалерове есть моего личного, я принял на себя это обвинение в ничтожестве и пошлости, и оно меня потрясло... Я стал думать, что то, что мне казалось сокровищем, есть на самом деле нищета.

Так у меня возникла концепция о нищем. Я представил себя нищим. Очень трудную, горестную жизнь представил я себе — жизнь человека, у которого отнято все... И я решил написать повесть о нищем.

(Юрий Олеша)

Олеша эту повесть так и не написал. Он не сумел реализовать этот свой замысел, потому что так и не смог поверить, что то, что казалось ему сокровищем, на самом деле — нищета:

Я не поверил и притаился. Я не поверил, что человек со свежим вниманием и умением видеть мир по-своему может быть пошляком и ничтожеством. Я сказал себе: значит, все это умение, все это твое собственное, все то, что ты сам считаешь силой, есть ничтожество и пошлость? Так ли это? Мне хотелось верить, что товарищи, критиковавшие меня (это были критики-коммунисты), правы.

Ему хотелось в это верить. В какой-то момент ему даже показалось, что он в это поверил. Но подсознание художника не приняло эту версию, отвергло ее. Вот почему Олеша так и не смог претворить ее в художественную ткань. Концепция так и осталась концепцией.

Олеша начинал как поэт. Он писал стихи, отточенные и блестящие. Среди своих сверстников (Багрицкий, Катаев) считался едва ли не самым талантливым. Ему смолоду были свойственны удивительное изящество, артистизм, яркость и свежесть художественного зрения. Все эти качества он потом перенес в свою прозу. Его называли королем метафоры.

Ему трудно было убедить себя, что все эти сокровища — фальшивые.

Михаилу Зощенко не нужно было себя в этом убеждать. У него изначально было совсем другое отношение к этому богатству.

Какой цветистый нищенский язык. Какая опереточная фантазия... Нестерпимо слышать эту убогую инфантильную музыку. Отвратительно видеть эту мишуру, эти жалкие манерные символы...

Какие неприятные сцены... Какая нищенская красота

(Перед восходом солнца)

По этой причине или по какой-нибудь другой, но тот замысел, который так и не смог реализовать Юрий Олеша, Зощенко реализовал. И не однажды.

Всю жизнь у Зощенко было какое-то странное, необъяснимое влечение к этой теме. Собственно говоря, все, буквально все зощенковские повести написаны об этом. Каждая из них — это история человека, который в конце концов становится нищим. Не в каком-нибудь там переносном, символическом, а самом конкретном, самом ужасном смысле этого слова.

Он теперь не всякий вечер уходил домой. Он оставался, иногда в лесу. И, полуголодный, поедая сырые грибы, корни и ягоды, засыпал под каким-нибудь деревом, положив под голову свои руки...

...приходя домой, останавливался в сенях и молча здоровался с Катериной Васильевной, всякий раз боясь, что она заорет, затопает ногами и погонит его прочь. Но Катерина Васильевна, не скрывая своего удивления и жалости, почему-то не зовя его хотя бы в кухню, выносила ему в сени хлеб, суп или все, что осталось от обеда. И, не сдерживая своих слез, плакала, смотря, как Иван Иванович худыми, серыми пальцами разрывал еду и проглатывал, чмокая и скрипя зубами.

(Люди)

То же самое происходит с героем другой зощенковской повести:

Он стал иногда просить милостыню. И, выходя на улицу, иной раз останавливался на углу Невского и Фонтанки и стоял там, спокойно поджидая подаяния...

Конечно, собирать деньги не было занятием слишком легким. Надо было стоять на улице и в любую погоду поминутно снимать шапку, застуживая этим свою голову. Но другого ничего пока не было, и другого выхода Мишель не искал.

Ночлежка с ее грубоватыми обитателями и резкими нравами, однако, значительно изменила скромный характер Мишеля.

Здесь тихий характер и робость не представляли никакой ценности и были даже, как бы сказать, ни к чему.

Грубые и крикливые голоса, ругань, кражи и мордобой выживали тихих людей или заставляли их соответственным образом менять свое поведение. И Мишель в короткое время изменился. Он стал говорить грубоватые фразы своим сиплым голосом и, защищаясь от ругани и насмешек, нападал, в свою очередь, сам, безобразно ругаясь и даже участвуя в драках.

(Мишель Синягин)

И с героем его третьей повести:

Он целыми днями лежал теперь в постели, выходя на улицу для того, чтобы найти оброненный окурок папиросы или попросить у прохожего на одну завертку щепотку махорки. Тетушка Аделаида его кормила.

(Аполлон и Тамара)

И с героем четвертой:

Забежкин записался на биржу безработных, но работы не искал. А как жил — неизвестно.

Однажды Домна Павловна встретила его на Дерябкинском рынке. На толчке. Забежкин продавал пальто. Был Забежкин в рваных сапогах и в бабьей кацавейке. Был он небрит, и бороденка у него росла почему-то рыжая. Узнать его было трудно.

(Коза)

Четыре человека, четыре судьбы. Четыре разные, несхожие истории. Но в каждой из них поражает одно и то же. В каждой мы знакомимся с героем в тот момент, когда он благоденствует и, казалось бы, ничто не предвещает ему такого ужасного конца. И каждый неизменно кончает тем, что опускается и доходит в конце концов до того, что начинает просить милостыню.

Впрочем, последнее не обязательно. Некоторых героев «Сентиментальных повестей» чаша сия миновала. До самой последней крайности они так и не дошли. А кое-кто из них вообще отделался, как говорится, легким испугом.

Но так, чтобы дело обошлось совсем без испуга, — этого у Зощенко не бывает. Причем испуг у них у всех какой подозрительно одинаковый. Все они боятся одного и того же.

Призрак нищеты витает над каждым зощенковским персонажем. Даже там, где до милостыни дело не доходит, где герою вроде бы даже и не с чего задумываться о столь мрачных перспективах, какой-то непреодолимый ужас, какой-то гнетущий, казалось бы, решительно ни на чем не основанный страх перед возможной необходимостью просить подаяния сжимает его сердце.

Однажды, возвращаясь домой по Заднему проспекту, Борис Иванович Котофеев столкнулся с какой-то темной фигурой в шляпе.

Фигура остановилась перед Борисом Ивановичем и худым голосом попросила об одолжении.

Борис Иванович сунул руку в карман, вынул какую-то мелочишку и подал нищему. И вдруг посмотрел него.

А тот сконфузился и прикрыл рукой свое горло, будто извиняясь, что на горле нет ни воротничка, ни галстука. Потом, тем же худым голосом, нищий сказал, что он — бывший помещик и что когда-то он и сам горстями подавал нищим серебро, а теперь, в силу течения новой демократической жизни, он принужден и сам просить об одолжении, поскольку революция отобрала его имение. Борис Иванович принялся расспрашивать нищего, интересуясь подробностями его прошлой жизни.

— Да что ж, — сказал нищий, польщенный вниманием. — Был я ужасно какой богатый помещик, деньги куры у меня не клевали, а теперь, как видите, в нищете, в худобе, и жрать нечего. Все, гражданин хороший, меняется в жизни в свое время.

Дав нищему еще монету, Борис Иванович тихонько пошел к дому. Ему не было жаль нищего, но какое-то неясное беспокойство овладело им.

(Страшная ночь)

Казалось бы, это беспокойство решительно ни на чем не основано. Борис Иванович Котофеев — не помещик и не капиталист. Он даже не кулак и не подкулачник. И нет у него никаких оснований опасаться, что с ним может произойти нечто похожее на то, что случилось с бывшим помещиком.

Он, правда, и не пролетарий. Но как-никак все-таки трудящийся. Снискивает себе на пропитание честным и отчасти даже почетным трудом. Он «состоит в искусстве». Играет в оркестре на музыкальном треугольнике. Казалось бы, никаких серьезных оснований опасаться, что с ним произойдет то же, что со встреченным им человеком, у него нет и быть не может.

Однако неясное беспокойство, овладевшее им после встречи с опустившимся помещиком, не проходило. Напротив, день ото дня оно все больше и больше усиливалось.

Это непонятное и жуткое беспокойство достигло своего апогея после встречи Бориса Ивановича с еще одним опустившимся человеком — бывшим учителем чистописания Иваном Семеновичем Кушаковым.

Учитель, потирая руки и весело, но ехидно подмигивая, стал говорить, что он действительно неплохо жил и даже сигары курил, но с изменением потребностей в чистописании и по декрету народных комиссаров предмет этот был исключен из программы...

— Что ж, — сказал учитель, снова без нужды усмехаясь, — так и все в нашей жизни меняется. Сегодня, скажем, отменили чистописание, завтра рисование, а там, глядишь, и до вас достукаются.

— Ну, уж вы того, — сказал Котофеев, слегка задохнувшись. — Как же до меня-то могут достукаться... Если я в искусстве... Если я на треугольнике играю.

— Ну и что ж, — сказал учитель презрительно, — наука и техника нынче движется вперед. Вот изобретут вам электрический этот самый инструмент — и крышка... И достукались.

Ситуация эта чрезвычайно напоминает историю, приключившуюся с героем одного рассказа Достоевского — Семеном Ивановичем Прохарчиным. Один из персонажей этого рассказа — некто Зимовейкин — как-то рассказал, что был он некогда канцелярским чиновником, но «упразднили его и отсюда, затем что уничтожилась сама канцелярия». Рассказ этот крепко втемяшился Семену Ивановичу в голову и отчасти даже способствовал его помешательству. Во всяком случае, одним из важных пунктов помешательства Семена Ивановича Прохарчина был ужас перед тем, что и с ним тоже может произойти нечто подобное.

— Что, батюшка?.. Пол под вами провалится, что ли?

— А что? Тебя, что ли, спросят? Закроют, и нет...

— Что закроют?!

— А вот пьянчужку ссадили...

— Ссадили; да ведь то же пьянчужка, а вы да я — человек!

— Да, человек. А она стоит, да и нет...

— Да кто она-то?

— Да она, канцелярия... кан-це-ля-рия!!!

— Да, блаженный вы человек! Да ведь она нужна канцелярия-то...

— Она нужна, слышь ты; и сегодня нужна, завтра нужна, а вот послезавтра как-нибудь там и не нужна.

(Федор Достоевский)

Эта странная тревога Семена Ивановича Прохарчина на самом деле далеко не беспочвенна. Она основана на возникшей в его голове лишь по видимости дикой, а на самом деле весьма проницательной догадке, что собственно для жизни канцелярия не нужна.

Тревога Бориса Ивановича Котофеева примерно того же свойства. Но она основана уже на более смелой догадке. Борис Иванович смутно подозревает, что не только что музыкальный треугольник, на котором он играет в оркестре, но и самый этот оркестр, да и вообще искусство, в котором он «состоит», вовсе не есть такая уж важная и необходимая для жизни вещь. Ведь вот упразднили же помещиков, и ничего не случилось! Так почему бы в один прекрасный день не упразднить все это так называемое искусство?[01]

Казалось бы, необъяснимая и отчасти даже нелепая тревога Бориса Ивановича Котофеева получила наконец серьезное обоснование. Загадка разъяснилась.

Попутно разъяснилась и другая загадка. Выяснилось, что есть общего между такими разными, ни в чем не схожими людьми, как Иван Иванович Белокопытов, Мишель Синягин, Забежкин, Аполлон Семенович Перепенчук и Борис Иванович Котофеев.

Иван Иванович Белокопытов — отпрыск старинного дворянского рода, в недавнем прошлом богатый и независимый человек, не чуждый известного свободомыслия и разнообразных духовных интересов. Некогда, в бытность свою за границей, он даже начал было писать книгу «О революционных возможностях в России и на Кавказе». Но тут как раз началась мировая война, а затем революция, и надобность в такой книге отпала сама собой.

Мишель Синягин, как мы знаем, был поэтом. С его творчеством мы отчасти даже знакомы.

Аполлон Перепенчук был, как рекомендует его автор, «свободный художник — тапер».

Тапер — это значит музыкант, пианист, но пианист, стесненный в материальных обстоятельствах и вынужденный оттого искусством своим забавлять веселящихся людей.

Профессия эта не столь ценна, как, скажем, театр или живопись, однако и это есть подлинное искусство.

(Аполлон и Тамара)

Итак, Аполлон Семенович имел полное право считать себя свободным художником, человеком искусства.

Борис Иванович Котофеев тоже, как мы знаем, «состоял в искусстве», играл в оркестре на музыкальном треугольнике. Что касается Забежкина, то он к искусству уже и вовсе никакого отношения не имел. Он служил в канцелярии. Переписывал там какие-то бумаги. И больше всего на свете боялся сокращения штатов.

Вот что объединяет всех этих, таких разных, людей. Их объединяет то, что все они до приключившейся с ними катастрофы занимались чистописанием. То есть никчемушным, никому не нужным делом. Делом, без которого человечество вполне может обходиться. И это странное, никому не нужное дело (писание стихов и музыкальных пьес «Фантази реаль», позвякивание в музыкальный треугольник, переписывание казенных бумаг) всем им давало возможность неплохо жить и даже курить дорогие сигары, как делывал это когда-то учитель чистописания, предмет которого «по декрету народных комиссаров» в один прекрасный день был исключен из школьной программы.

Пока еще революция не сделала с ними то, что она сделала с бывшими помещиками. Но в любой момент это может случиться. И тогда вдруг окажется, что все они, в сущности, люди без профессии, что собственно для жизни — для жизни как таковой — они не нужны. И поэтому легко может оказаться, что они не смогут в этой жизни найти себе никакого применения.

Именно поэтому все они охвачены каким-то мистическим ужасом перед неким грядущим сокращением штатов — предчувствием, что в один прекрасный день может произойти нечто такое, что полностью их упразднит.

— Эта худа, — сказал стрелочник, покачав головой. Как же это, брат, без рукомесла-то жить? Это, я те скажу, немыслимо худа. Человеку нужно непременно понимать рукомесло. Скажем, я — сторож, стрелочник, А теперь, скажем, поперли меня, сокращенье там или что иное. Я от этого, братишка, не пропаду. Я сапоги знаю работать. Буду я работать сапоги, рука сломалась — мне и горюшка никакого. Буду-ка я зубами веревки вить. Вот она какое дело. Как же это можно без рукомесла. Нипочем не можно... Как же существуешь-то?

— Из дворян, — усмехнулся мужик в поддевке. Кровь у них никакая... Жить не могут...

(Аполлон и Тамара)

Можно подумать, что это нехитрое рассуждение стрелочника уже окончательно прояснило суть дела.

В отличие от Аполлона Перепенчука, Бориса Ивановича Котофеева, Забежкина и других лиц, всю жизнь занимавшихся «чистописанием», стрелочник не боится никакого сокращения штатов. Ему совсем не страшна мысль, что его вдруг попрут. Он уверен, что и в этом случае не пропадет.

Возникает иллюзия, что тут описана встреча человека, который нужен для жизни и потому уверен в своей незаменимости, с человеком, без которого нормальное течение жизни вполне может обойтись. Иначе говоря, человека, «понимающего рукомесло», с человеком «без рукомесла».

Но комизм приведенного диалога как раз в том и состоит, что стрелочник, доказывающий насущную необходимость для человека «понимать какое-нибудь рукомесло», сам тоже человек без профессии. С наивной серьезностью он рассуждает: «Скажем, я — сторож, стрелочник...» И ему даже в голову не приходит, что сторожем или стрелочником может быть каждый, что в таком, с позволения сказать, «рукомесле» и понимать-то ничего не надо. Ну, а что касается его уверенности, что в самом крайнем случае он научится «зубами веревки вить», так ведь эта его уверенность решительно ни на чем не основана. Ведь этому умению он еще должен будет научиться. И неизвестно, кто скорее сумеет овладеть таким странным «рукомеслом» — бывший стрелочник или бывший тапер, который все-таки, худо-бедно, привык быстро шевелить пальцами и отчасти даже мозгами.

Остается еще одно предположение.

По-видимому, неуверенность Аполлона Перепенчука, Бориса Ивановича Котофеева, Мишеля Синягина и всей этой компании, ощущение крайней зыбкости, непрочности их бытия связано с тем, что все они, как говорит мужик в поддевке, «из дворян... Кровь у них никакая... Жить не могут...».

Ну, из дворян там или не из дворян — дело, в конце концов, не в этом. Но жить, то есть приспособиться к новым историческим обстоятельствам, действительно не могут, потому что все они — все до единого — «бывшие люди».

Вот она наконец — последняя, совсем уже окончательная истина.

Налетел смерч, шквал, ураган, имя которому — революция. И всех этих «бывших людей» завертело, разметало в разные стороны и кинуло на самое дно жизни. Революция превратила их всех в нищих в строгом соответствии со своей, давно обещанной программой: «Кто был никем, тот станет всем!», «А паразиты никогда!». И даже те из них, кого революция не затронула прямо и непосредственно, оказались задеты ее взрывной волной. Отныне они обречены жить с постоянным страхом в душе, ожидая, что то, что по счастливой случайности не произошло с ними сразу, может произойти в любой момент. Чем еще, если не этим, можно объяснить тот таинственный ужас, который испытал Борис Иванович Котофеев, встретившись с бывшим помещиком, вынужденным просить себе на пропитание Христа ради.

Объяснение это — самое простое и, казалось бы, неопровержимое. Но при ближайшем рассмотрении оказывается, что и оно не исчерпывает сути дела.

Очень, знаете, странно, но тут дело не в революции...

Автор просит отметить это обстоятельство.

Вот у автора был сосед по комнате. Бывший учитель рисования. Он спился. И влачил жалкую и неподобающую жизнь. Так этот учитель всегда любил говорить:

— Меня, — говорит, — не революция подпилила. Если б и не было революции, я бы все равно спился, или бы проворовался, или бы меня на войне подстрелили, или бы мне в плену морду свернули на сторону. Я, — говорит, — заранее знал, на что иду и какая мне жизнь предстоит.

И это были золотые слова.

(Мишель Синягин)

Зощенко отнюдь не из цензурных соображений сделал эту оговорку. Он в данном случае (как, впрочем, почти всегда) говорил то, что думал. Героев его «Сентиментальных повестей» действительно не революция «подпилила».

Революция в самом деле налетела, как смерч, как внезапный ураган, и вырвала их с корнем из привычного, налаженного, спокойного быта. А у тех, чей быт по счастливой случайности уцелел, она поселила в душе вечный, неистребимый страх перед тем, что в любой момент может налететь новый шквал и вся их спокойная, прочная, налаженная жизнь рассыплется, как карточный домик.

Но при ближайшем рассмотрении выясняется, что природа этого страха несколько иная.

Оказывается, герои «Сентиментальных повестей» испытывают этот мистический ужас перед грядущим сокращением штатов вовсе не потому, что опасаются за целость своего непрочного быта. И уж совсем не потому, что боятся остаться без средств к существованию.

Борис Иванович посмотрел на свою жену и меланхолическим голосом вдруг сказал:

— А что, Луша, а вдруг да и вправду изобретут ударные электрические инструменты? Скажем, кнопочка небольшая на пюпитре... Дирижер тыкнет пальцем, и она звонит...

— И очень даже просто, — сказала Лукерья Петровна. — Очень просто... Ох, сядешь ты мне на шею!.. Чувствую, сядешь...

Борис Иванович пересел с кровати на стул и задумался.

— Горюешь небось? — сказала Лукерья Петровна. — Задумался? За ум схватился... Не было бы у тебя жены да дома, ну куда бы ты, голоштанник, делся? Ну, например, попрут тебя с оркестру?

— Не в том, Луша, дело, что попрут, — сказал Борис Иванович. — А в том, что превратно все. Случай. Почему-то я, Луша, играю на треугольнике. И вообще... Если игру скинуть с жизни, как же жить тогда? Чем, кроме этого, я прикреплен?

Вот в чем, оказывается, главная-то драма. Оказывается, музыкальный треугольник нужен Борису Ивановичу Котофееву не только для того, чтобы не помереть с голоду. В конце концов, с голоду он не помрет и без треугольника. Не пропадет. Как-нибудь прокормится.

Безусловно, человеку не так-то легко погибнуть. То есть автор думает, что не так-то просто человек может с голоду помереть, находясь даже в самых крайних условиях. И если есть некоторая сознательность, если есть руки и ноги и башка на плечах, то, безусловно, как-нибудь можно расстараться и найти себе пропитание, хотя бы в крайнем случае милостыней.

(Сирень цветет)

Если бы все опасения Бориса Ивановича Котофеева были связаны только с призраком голодной смерти, он бы, пожалуй, так не волновался. Вернее, он так не волновался, если бы это было единственным предметом его забот. Иначе говоря, если бы Борис Иванович Котофеев был «новым человеком».

Если бы Борис Иванович Котофеев был «новым человеком», если бы он знать не знал и слышать не слыхивал, что жизнь должна иметь какой-то смысл, помимо того, чтобы поесть, попить и при этом не помереть с голоду, мысль о возможной утрате музыкального треугольника не явилась бы для него таким потрясением. «Попрут с оркестру»? Не беда. Он устроится где-нибудь сторожем или могильщиком. Или научится «зубами веревки вить». Или в крайнем случае будет кормиться подаянием.

Но в том-то все и дело, что Борис Иванович так не может. Ему необходимо чувствовать, что жизнь его имеет смысл, что он чем-то прикреплен к жизни, к мирозданию, к самим основам бытия.

...Борис Иванович, лежа с открытыми глазами на диване, продолжал обдумывать свою мысль. Он думал о том, что не только его женитьба, но, может, и игра на треугольнике и вообще все его призвание — просто случай, простое стечение житейских обстоятельств.

«А если случай, — думал Борис Иванович, — значит, все на свете непрочно. Значит, нету какой-то твердости. Значит, все завтра же может измениться».

У автора нет охоты доказывать правильность вздорных мыслей Бориса Ивановича. Но на первый взгляд действительно все в нашей уважаемой жизни кажется отчасти случайным. И случайное наше рождение, и случайное существование, составленное из случайных обстоятельств, и случайная смерть. Все это заставляет и впрямь подумать о том, что на земле нет одного строгого, твердого закона, охраняющего нашу жизнь.

А в самом деле, какой может быть строгий закон, когда все меняется на наших глазах, все колеблется, начиная от самых величайших вещей до мизернейших человеческих измышлений.

Скажем, многие поколения и даже целые замечательные народы воспитывались на том, что любовь существует, и бог существует, и, скажем, царь есть какое-то необъяснимое явление. А теперь мало-мальски способный философ с необычайной легкостью, одним расчерком пера, доказывает обратное.

Нет, пожалуй, все-таки нельзя так решительно утверждать, что революция не сыграла в судьбе Бориса Ивановича Котофеева совсем никакой роли. Кое-какую роль она все-таки сыграла.

Если говорить серьезно, роль эта была огромна. Но состояла эта роль отнюдь не в том, что революция упразднила (или готова была упразднить) Бориса Ивановича Котофеева и всех его товарищей по несчастью, выбросила их из жизни как ни на что не годный мусор.

Социальных основ жизни Бориса Ивановича Котофеева революция не поколебала. Но она сделала с ним нечто куда более ужасное. Отменив Бога и упразднив царя, она незаметно отняла у него сознание осмысленности и прочности бытия. Столь же неуловимое, иррациональное, но столь же насущное, жизненно важное, как странное желание Петра Ивановича Бобчинского, высказанное им в беседе с Иваном Александровичем Хлестаковым.

Хлестаков. Не имеете ли вы чего-нибудь сказать мне?

Бобчинский. Как же, имею очень нижайшую просьбу.

Хлестаков. А что, о чем?

Бобчинский. Я прошу вас покорнейше, как поедете в Петербург, скажите там вельможам разным: сенаторам и адмиралам, что вот, ваше сиятельство, или превосходительство, живет в таком-то городе Петр Иванович Бобчинский. Так и скажите: живет Петр Иванович Бобчинский.

Хлестаков. Очень хорошо.

Бобчинский. Да если этак и государю придется, то скажите и государю, что вот, мол, ваше императорское величество, в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский.

(Николай Гоголь)

Желание Петра Ивановича, чтобы государь узнал, что в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский, отнюдь не преследует какой-либо конкретной, практической цели. Оно сугубо бескорыстно.

В основе этого странного желания — потребность нащупать свою связь с миром, как-то вписаться в систему мироздания, обрести свое, пусть крохотное, но законное, место во Вселенной. Тут явно комплекс неполноценности, но не социальной, а какой-то иной, высшей, мистической неполноценности. Инстинктивный ужас перед бессмысленностью своего бытия.

Легко представить себе, какое потрясение испытал бы Петр Иванович Бобчинский, если бы он услышал, что просьбу его выполнить, увы, невозможно, потому что царя больше не существует. Не умер, не преставился, не почил в бозе, а просто-напросто отменен, упразднен за ненадобностью.

Для Петра Ивановича Бобчинского, свято верящего в то, что царь, говоря словами Зощенко, «есть какое-то необъяснимое явление», сообщение это означало бы, что отменена вся система мироздания, частицей которой он себя ощущал (хотел бы ощущать). Потрясение, испытанное им в этом случае, можно сравнить разве что только с тем потрясением, какое испытал бурбон-капитан, о котором Петр Степанович Верховенский рассказывал Николаю Ставрогину.

— В пятницу вечером я с офицерами пил. Об атеизме говорили и уж, разумеется, Бога раскассировали. Рады, визжат. Один седой бурбон-капитан сидел-сидел, все молчал, вдруг становится среди комнаты и, знаете, громко так, как бы сам с собой: «Если Бога нет, то какой же я после этого капитан?» Взял фуражку, развел руки и вышел.

— Довольно цельную мысль выразил, — зевнул Ставрогин.

— Да? Я не понял; вас хотел спросить...

(Федор Достоевский)

Вересаев, приведя в своей книге о Достоевском этот диалог, называет его «комично-последовательной иллюстрацией» к излюбленной мысли Достоевского о невозможности для человека жить без веры в Бога.

Ничего комичного, однако, в этой наивно-простодушной реакции бурбона-капитана нету. Ставрогин прав. Капитан действительно выразил в высшей степени цельную мысль. Вернее, даже не мысль, а очень цельное мироощущение.

Для этого капитана его капитанское звание было той неуловимой нитью, которая связывала его с Богом, с мирозданием, со всей Вселенной. Своим капитанским званием он был прикреплен к жизни. Но если на том конце этой ниточки ничего нет, если там — пустота, то какая надобность в этой самой нитке?

Вот так же и Борис Иванович Котофеев был прикреплен к «богу», к жизни, к мирозданию своим музыкальным треугольником.

У капитана хотят отнять Бога. У Бориса Ивановича музыкальный треугольник. Но в сущности, у Бориса Ивановича отнимают то же, что хотели отнять у капитана: единственную связь с тем, что делает его жизнь осмысленной, не бесцельной. Разница лишь в том, что у капитана эта «связующая нить» рвется на одном конце, а у Бориса Ивановича — на другом.

Фабула каждой зощенковской повести, как мы уже говорили, вкратце сводится к тому, что вполне благополучный и даже преуспевающий человек вдруг, казалось бы, без всяких к тому оснований, «сходит с круга», опускается на дно, становится нищим.

Но эта схема, как теперь выясняется, не передает самой сути дела. Более правильной была бы такая: каждая из этих повестей рассказывает о том, как героя в один прекрасный день внезапно осенило. Кульминацией каждой из них является тот момент в жизни героя, когда вдруг — прояснились в нем страшно мысли.

...какая-то счастливая мысль мелькнула в его уме. Он забыл ее... Какая-то мысль, исход какой-то, от которого на мгновение стало ясно и спокойно...

Аполлон Семенович выбежал на улицу. Пошел быстро по Проломной. Потом побежал. Провалился в рыхлый снег. Упал. Встал. Опять побежал.

— Вспомнил!

Он бежал долго, задыхаясь. Уронил фуражку и, не стараясь ее найти, бросился дальше. В городе было тихо. Ночь. Перепенчук бежал.

И вот уже окраина города. Слобода. Заборы. Семафор. Будки. Канава. Полотно.

Аполлон Перепенчук упал. Пополз. И, уткнувшись в рельсы, лег.

— Вот эта мысль.

Он лежал в рыхлом снегу. Сердце его переставало биться. Ему казалось, что он умирает.

(Аполлон и Тамара)

Сильный озноб охватил все тело Бориса Ивановича. Он почти бегом пошел вперед и, дойдя до церковной ограды, остановился...

На улице было тихо.

Несколько запоздалых прохожих спешили по своим домам.

Борис Иванович постоял на углу, потом, почти не отдавая отчета в том, что он делает, подошел к какому-то прохожему и, сняв шляпу, глухим голосом сказал:

— Гражданин... Милости прошу... Может, человек погибает в эту минуту...

Прохожий с испугом взглянул на Котофеева и быстро пошел прочь...

Борис Иванович растерянно посмотрел по сторонам, ахнул и вдруг молча побежал в сторону...

Сзади, дико улюлюкая и хлопая ногами по грязи, бежали люди.

Борис Иванович метнулся за угол и, добежав до церковной ограды, перепрыгнул ее... Вбежал на паперть, тихо ахнул, оглянувшись назад, и налег на дверь.

Дверь подалась и со скрипом на ржавых петлях открылась.

Борис Иванович вбежал внутрь... Сотня прохожих и обывателей ринулась через ограду и ворвалась в церковь. Было темно... Бориса Ивановича в церкви не было. И когда толпа, толкаясь и гудя, ринулась в каком-то страхе назад, сверху, с колокольни, раздался вдруг гудящий звон набата.

Сначала редкие удары/потом все чаще и чаще, поплыли в тихом ночном воздухе.

Это Борис Иванович Котофеев, с трудом раскачивая тяжелый медный язык, бил по колоколу, будто нарочно стараясь этим разбудить весь город, всех людей.

(Страшная ночь)

Когда у Аполлона Семеновича Перепенчука стали домогаться, с какой, собственно, целью он лег на рельсы, он так и не смог дать на этот простой и ясный вопрос вразумительного ответа.

Точно так же и Борис Иванович Котофеев, когда его спрашивали, зачем он полез на колокольню и стал звонить, лишь пожимал плечами и сердито отмалчивался или же говорил, что никаких подробностей он не помнит. А когда ему напоминали об этих подробностях, он конфузливо махал руками, упрашивая не говорить на эту тему.

И у Аполлона Семеновича Перепенчука, и у Бориса Ивановича Котофеева были очень серьезные мотивы, вынудившие их совершить свои странные действия. Однако открыть истинные мотивы своего необычного поведения они не могли. Скорее всего, им просто бы не поверили. А если бы даже и поверили, все равно не сочли бы эти мотивы достаточным основанием для столь странных и экстраординарных поступков.

Причина и в том и в другом случае была одна и та же.

Человек, который уже прожил большую часть своей жизни, и прожил ее не задумываясь, вдруг задал себе вопрос: зачем он живет на земле? И надо ли особенно удивляться, что этот простой вопрос ужаснул его.

— Для чего существует человек? Есть ли в жизни у него назначение, и если нет, то не является ли жизнь, вообще говоря, отчасти бессмысленной?

Конечно, какой-нибудь приват-доцент или профессор на государственном золотом обеспечении сказал бы с неприятной легкостью, что человек существует для дальнейшей культуры и для счастья вселенной. Но все это туманно и неясно и для простого человека даже омерзительно. И тогда всплывают разные удивительные вещи: для чего, скажем, существует жук или кукушка, которые явно никому никакой пользы не приносят, а тем более для дальнейшей культуры, и в какой мере жизнь человека важнее жизни кукушки, птицы, которая могла бы и не жить, и мир от этого бы не изменился.

(Аполлон и Тамара)

Слова о золотом государственном обеспечении наводят на мысль, что версия, предлагаемая приват-доцентами и профессорами, нарочно для того и выдумана ими, чтобы оправдать получаемую ими высокую зарплату. Потому что если человек существует для дальнейшей культуры, то они, приват-доценты и профессора, безусловно заслуживают того, чтобы состоять на золотом государственном обеспечении. Если же человек существует для чего-то другого или же вообще просто так, ни для чего, то их, всех этих профессоров и приват-доцентов, следует немедленно упразднить за ненадобностью, как упразднили уже помещиков и учителей чистописания.

Версия профессоров и приват-доцентов простому человеку особого доверия не внушает. Она представляется ему чистейшим жульничеством. А поскольку Бога в наши дни — не то что во времена Достоевского — «раскассировали» уже окончательно, не остается ничего другого, как только прийти к выводу, что человек так же нелепо и ненужно существует, как жук или кукушка.

Но если это действительно так, стоит ли дорожить тем, что отличает человека от животного?

Это началось с малого. Аполлон Перепенчук как-то спросил тетушку Аделаиду:

— Как вы полагаете, тетушка, есть ли у человека душа?

— Есть, — сказала тетушка, — непременно есть.

— Ну, а вот обезьяна, скажем... Обезьяна человекоподобна... Она ничуть не хуже человека. Есть ли, тетушка, у обезьяны душа, как вы полагаете?

— Я думаю, — сказала тетушка, — что у обезьяны тоже есть, раз она похожа на человека.

Аполлон Перепенчук вдруг взволновался. Какая-то смелая мысль поразила его.

— Позвольте, тетушка, — сказал он. — Ежели есть душа у обезьяны, то и у собаки, несомненно, есть. Собака ничем не хуже обезьяны. А ежели у собаки есть душа, то и у кошки есть, и у крысы, и у мухи, и у червяка даже...

— Перестань, — сказала тетушка, — не богохульствуй.

— Я не богохульствую, — сказал Аполлон Семенович. — Я, тетушка, ничуть даже не богохульствую. Я только факты констатирую... Значит, у червяка тоже есть душа... А что вы теперь скажете? Возьму-ка я, тетушка, и разрежу червяка надвое, пополам... И каждая половинка, представьте себе, тетушка, живет в отдельности. Так? Это что же? Это, по-вашему, тетушка, душа раздвоилась? Это что же за такая душа?

— Отстань, — сказала тетушка и испуганно посмотрела на Аполлона Семеновича.

— Позвольте, — закричал Перепенчук. — Нету, значит, никакой души. И у человека нету. Человек — это кости и мясо... Он помирает, как последняя тварь, и рождается, как тварь... Только что живет по-выдуманному. А ему нужно по-другому жить.

(Аполлон и Тамара)

Вот она — истина, которую открывает для себя герой каждой из «Сентиментальных повестей».

Произошла ужасная ошибка. Эта ошибка состоит в том, что всю свою жизнь он жил не так, как нужно было жить. Жил «по-выдуманному». И не он один. Все люди, живущие на земле, совершают эту роковую ошибку. Все они живут «по-выдуманному». А им совсем не так надо жить! Пора сбросить с себя это дурное наваждение. Пора наконец перестать притворяться.

Это рассказ насчет того, как однажды через несчастный случай окончательно выяснилось, что всякая мистика, всякая идеалистика, разная неземная любовь и так далее и тому подобное есть форменная брехня и ерундистика. И что в жизни действителен только настоящий материальный подход, и ничего, к сожалению, больше. Может быть, это чересчур грустным покажется некоторым отсталым интеллигентам и академикам, может быть, они через это обратно поскулят, но, поскуливши, пущай окинут взором свою прошедшую жизнь и тогда увидят, сколько всего они накрутили на себя лишнего.

(Дама с цветами)

Именно это и случилось с героями «Сентиментальных повестей». Жили они себе спокойно, пребывая в полной уверенности, что любовь существует и душа существует. И человек есть какое-то необъяснимое явление. И вдруг произошел несчастный случай, благодаря которому выяснилось, что человек — это кости и мясо. И никакой души у него нету. И вообще — «в жизни действителен только настоящий материальный подход, и ничего, к сожалению, больше».

Кто знает, может быть, человечество так и не сошло бы со своего ложного пути, продолжая жить «по-выдуманному», накручивая на себя все больше и больше лишнего, если бы не этот самый несчастный случай — революция.