"Три еретика" - читать интересную книгу автора (Аннинский Лев Александрович)

3. Движение воды и скитанье «божедомов»

К вопросу о характерах. Я процитирую дальше тот воображенный Лесковым диалог, который он вел с Писемским (впрочем, почему воображенный? наверное, что-то было сказано), сказано же было, если помните, Писемским следующее: «Отчего же бояться стыдно? А если у меня это врожденное?» – на что Лесков далее ответил:

– Да, но личность, которой вы теперь боитесь, – такая сущая ничтожность…

А Писемский сказал:

– Вот потому-то я его и боюсь, что он ничтожность. Крупному человеку у нас всякий ногу подставит и далеко не пустит, а ничтожность все будет ползти и всюду проползет. А потому бойтесь, ребята, ничтожества и поклоняйтесь ему. Сие есть «моя заповедь роду грядущему»…

Кровь из носу – Лесков никогда не мог бы последовать этой заповеди: не мог бы «обиженно удалиться», получив удар. Лесков был из другого материала. Что уж говорить о сильных противниках – он и ничтожествам не прощал ни малейшей обиды. Я приведу в пример еще один недлинный диалог, в письмах, вернее, в записках, которыми Лесков обменялся зимой 1868 года со своим домовладельцем… фамилии его не удержала история, только имя: Александр Тихонович, – впрочем, я вовсе не думаю, что этот домовладелец непременно был «ничтожеством», какое у нас право думать так? Просто делал человек то, что должен был делать по правилам, пусть даже полицейским, – однако в глазах Лескова он конечно же был «ничтожеством», особенно в те минуты (а по спешке и секунды), когда жилец собирался в отъезд и спохватывался паспорта, который хранился у домовладельца.

«Милостивый государь, Александр Тихонович. Сегодня, собираясь ехать в Москву, я хватился моей бумаги, и тут оказалось, что она у вас. – С какой это, милостивый государь, стати? Что я ваш дворник, слуга или рабочий? Как вы могли себе это дозволить? – Сейчас прошу прислать мне мой паспорт. Н.Лесков».

Ответная записка, при паспорте:

«Милостивый государь, Николай Семенович. Пачпорты всех живущих в моем доме хранятся у меня, и если кому представится надобность в паспорте, тот просит, учтиво, разумеется, возвратить и тотчас же получает, с распиской в домовой книге, на тот конец, что в случае потери паспорта не думать, что он остался у хозяина. Паспорт ваш я вам возвращаю, в получении оного прошу расписаться, а на будущее время покорнейше прошу не дозволять себе делать мне дерзкие и неуместные вопросы и приказаний мне не отдавать. Подпись».

Это послание возвращается отправителю при следующем присовокуплении:

«Я вам, милостивый государь, делаю замечания, на которые имею право. – Если вы ими оскорблены, мне будет очень интересно доказать вам, что вам не на что оскорбляться. Н.Лесков».

И этот-то человек имел несчастие навлечь на себя бойкот прогрессивной русской словесности! Нет, он не отступил, не покинул поля брани. Он закусил удила.

А деваться некуда. А жить надо. Чем жить? Имения, как у Толстого, – у Лескова нет. Журнала, как у Достоевского, – тоже нет. Можно бы попытаться жить на литературные заработки – так бойкот же! «Вправо», к Каткову, идти не хочется. А «влево» и путь закрыт, и сам не пойдешь теперь. А трясина журнальная, «серединная», – ненадежна и неденежна: мерзко каждый рубль гонорара силой рвать у «ничтожеств».

Служба? Можно себе представить, что такое служба для этого взрывного человека. Тургенев, смолоду поступивший под начало Владимира Даля, – и тот, при всей своей политичности, недолго высидел. А тут – Лесков неукротимый!

Но – деваться некуда. Еще пока шли по заведенному пути в «Отечественные записки» вещи более или менее нейтральные: «Воительница», «Островитяне», заметки театральные, – оставалась надежда свести концы с концами, но вот восстали из небытия и возникли в последнем принимающем Лескова «приличном» журнале фигуры Некрасова и Салтыкова, – и Лесков не выдержал: решил искать службы.

Попятился сначала к честным почвенникам. Писал Страхову: нет ли «работки» в «Журнале министерства народного просвещения»? – и, юмором прикрываясь, – спасите от «глада»: ведь просто приткнуться некуда тому, кто написал «Некуда».

Пошел к Майкову, поэту, библиофилу, цензору, чьи славянские убеждения смягчены европейской школой, обкатаны в Риме, Париже и Дрездене. Майков оживил старые связи, адресовался к певунам и чтецам давнего молодого «Москвитянина» (связи шли еще через Писемского, свойственника), дал Лескову записку – к Тертию Филиппову:

«Г-н Лесков, в литературе известный под именем Стебницкого, гроза нигилистов, предполагает во мне возможность открыть ему путь к вашему слуху. Не разуверял я его в противном потому, что сам питаю эту уверенность, вследствие чего и дан мною ему сей паспорт для свободного пропуска в вашу приемную».

Тончайшего стиля деловые записки пишут друг другу литераторы! И если «век спустя» сын Лескова, Андрей, процитировав майковскую эпистолу, заметил, с истинно фамильным ядом, что Николай Лесков получил от Аполлона Майкова «паспорт на соискание расположения Т.И.Филиппова», – то можно себе представить, каково было идти с этим паспортом в Управление Госконтроля самому Лескову. И какие чувства он испытывал к Т.И.Филиппову, крупному чиновнику означенного Управления. Филиппов – это уже круг Каткова. Не уйти от них Лескову, хотя и не ужиться с ними.

Горек хлеб изгоя.


И все эти «бойкотные» годы: с 1866 начиная, – вынашивает и пишет Лесков свою главную книгу – роман, о котором скажет много лет спустя, что это единственная его вещь, достойная найти свое место в истории русской литературы. На топком месте строится, на движущихся водах крепится постройка, божьим обещаньем держится дом, – а если без метафор, – то нет более тяжкой судьбы ни у одного из лесковских текстов, как у «Соборян». Дважды рушится начатое и дважды автор восстанавливает его из разлетевшихся обломков, начиная чуть не с нуля, заново сводя общий план. Полдюжины журналов, прикосновенных к этой истории, вольно или невольно, так или эдак участвуют в сокрушении текста; три журнала начинают его печатать и все три корежат; дважды дело пресекается на полдороге и только с третьей попытки Лесков кое-как доводит его до конца. Не фантастика ли это? Поневоле задумываешься о стечении обстоятельств, о «невезении», чуть не о фатальном жребии, вслепую и без всякого смысла павшем на книгу. Ах, думаешь, не умри скоропостижно Дудышкин… не прекратись на шестой книжке «Литературная библиотека»… будь Кашпирев подальновиднее да Юрьев порешительнее… И препятствия-то какие-то внешние, необязательные: не фронт Осмысленного сопротивления, как во времена романа «Некуда», – а сутолочь несовпадений, статистика частностей, чушь «случаев». И что уничтожается-то? «Соборяне»! Вещь, без которой невозможно представить себе сейчас русское духовное развитие, вещь, которая должна была появиться, обязана была появиться в русской литературе… И вот такая чепуха при появлении, такой бред судьбы.

Прежде всего – это неожиданно. Катастрофу с романом «Некуда» можно было предвидеть – «Соборяне» сыплются на ровном месте. Ничто не предвещает трудностей. Старый покровитель Лескова Степан Семенович Дудышкин берет у него в «Отечественные записки» вещь за вещью. Лесков передает Дудышкину свой очередной роман в июле 1866 года. Даже не роман, а первый «кусок». «Запродан» же роман по 80 рублей серебром за печатный лист (грядущие денежные тяжбы автора побуждают меня сразу сообщить читателю эту неромантическую подробность). Редакция «Отечественных записок» готовится обнародовать новое произведение своего постоянного автора сразу же по напечатании уже идущих здесь его вещей: к декабрю 1866 года должны завершиться «Островитяне», и с декабря же решено запустить новое.

Смерть Дудышкина – первый неожиданный удар, с которого ситуация начинает непредсказуемо меняться: 15 сентября Лесков гостит у него на даче в Павловске; назавтра получается известие: многолетний редактор «Отечественных записок» умер в одночасье на сорок седьмом году жизни; во время похорон Лесков от волнения не может говорить. Или его посещает предчувствие? Отныне ему предстоит иметь дело с владельцем журнала Краевским. Перспектива неважная: несколько лет назад Лесков успел надерзить Краевскому из-за случайной задержки гонорара; тогда пришлось извиняться; теперь надо искать общий язык.

Какое-то мгновенье Лесков колеблется: не передать ли рукопись другому издателю? Запрос, кстати, и поспевает: от доктора Эммануила Хана, медика, издателя (много лет спустя советский историк печати отнесет д-ра Хана к «литературным барышникам и спекулянтам», тогдашние же должностные лица в закрытых донесениях с трогательным простодушием именуют его «еврей Хан»). Доктор Хан приглашает Лескова сотрудничать в журнал «Всемирный труд». Журнал этот, затеянный доктором ради «содействия благонамеренным целям правительства» (и однако, пять лет спустя закрытый за «подрыв уважения к правительственным властям»), имеет не вполне ясную репутацию в нашей науке, а точнее сказать, он не имеет никакой ясной репутации по малозаметности своей в истории российской словесности. Радикализм его – скорее плод партизанской активности сотрудников, нежели результат продуманной программы издателя. Не очень искушенный в этих делах, доктор Хан, видимо, печется не столько о программе, сколько о читабельности своего детища. Узнав по слухам о существовании нового лесковского замысла, он посылает к писателю ходатаев.

Текст еще в работе. А в счет будущего гонорара Лескову уже платят из кассы «Отечественных записок» по 125 рублей ежемесячно. Ситуация, надо сказать, не очень надежная: договор заключал Дудышкин, Краевский в эти расчеты не вникал. Но деньги идут.

Хан берется немедленно вернуть «Отечественным запискам» издержанный аванс и предлагает Лескову 150 рублей за лист. Дальнейшее известно из знаменитого прошения Лескова в Литературный фонд: о предложении доктора Хана Лесков немедленно сообщает Краевскому и «предоставляет это дело его великодушию». Краевский великодушно поднимает цену с восьмидесяти до сотни. «Как ни невыгодно» автору потерять по 50 рублей на сорокалистном романе (объясняет Лесков Литфонду), но он отвергает предложение доктора Хана. Видимо, полторы тысячи подписчиков, которыми всего-то и может похвастаться «Всемирный труд», не перевешивают в глазах Лескова выгодности популярнейшего в тот момент российского литературного журнала. Итак, он «продолжает роман для г. Краевского».

Обещанная первая часть к сроку не готова – публикация откладывается на апрель. Пока же «Отечественные записки» извещают подписчиков, что среди материалов, находящихся в портфеле редакции, имеется «большое беллетристическое произведение… г. Стебницкого» в пяти частях.

Редакция еще не вполне осознает, что именно находится в ее портфеле, но это начинает все более сознавать сам автор. Он чувствует, что задуманная им вещь – нечто совершенно иное, чем написанные им до сей поры романы и повести. Это не повесть и не роман, это вообще не «беллетристика» в устоявшемся смысле слова. Лесков пишет Краевскому записку с просьбой исправить рекламу. «Это будет… не роман». Ища определения тому, что же это будет, Лесков извлекает из глубин своей литературной памяти старинное слово «хроника».

Сто лет спустя, опираясь на это слово, исследователи соотнесут художественную структуру «Соборян» с канонами XVII века и с еще более древними пластами отечественной литературной традиции; и это окажется очень точно и очень важно для понимания духовной генеалогии Лескова. Но в 1867 году для издателей «Отечественных записок» это не важно и даже не очень понятно; что значит «хроника»? Читатель привык читать романы. Принимается компромиссная формула: «романическая хроника».

С марта 1867 года в «Отечественных записках» она выходит в свет: номер шестой, номер седьмой, номер восьмой…

Конечно, это не роман. Если понимать под романом тот привычный тип повествования, который Лесков применяет в «Некуда», и потом в романе «Обойденные», и в повести «Островитяне», больше похожей на традиционный роман. Позднее, лет через пять, оглядываясь на эти свои полотна, Лесков скажет: до «Соборян» я шатался. Так это потом сделается ясно. Теперь же дорога кажется достаточно прямой, даже накатанной, и только предчувствие говорит автору, какой коренной, глубинный, принципиальный контраст разделяет его новую вещь и старые романы.

Сверху лежит поворот тематический: романы лесковские почти сплошь напитаны опытом столичным: московским, петербургским, европейским, – в хронике же он возвращается к тому, что едва пробивалось у него в очерках: к «памятям» детским, семейным, базисным, к преданиям родной орловщины, к южнорусской земле. Это очень важно, но суть лежит еще глубже – в самом взгляде на человека и на питающую его почву.

Романы Лескова берут частный аспект реальности. Пусть важный, пусть решающий в понимании автора, но – частный, «выделенный». Хроника – попытка охватить «все»: всю русскую реальность по горизонту. Это попытка национального эпоса.

Романы Лескова построены на одном «универсальном» психологическом сюжете: благородная душа страдает от неблагородства: от чьей-то подлости, от своекорыстия либо от пагубы страстей. Умеет ли благородный человек защититься от этих напастей или не умеет (чаще не умеет), но базисом этой концепции служит вера в некое «монолитное», ясное, нерасчленимо последовательное благородство, понимаемое недвусмысленно и однозначно. Оно может быть искажено, использовано во вред или даже побеждено, его может быть человеку недодано – недодано чуть-чуть или недодано крепко, – но само это благородство, сама субстанция, сама изначальная «сумма благодати» – равна себе и неоспорима. В таком понимании абсолюта Лесков идет в затылок классикам, защищавшим дворянский кодекс чести, и налет заемности сильно ощутим в романах Лескова: все эти интеллектуальные тяжбы комнатных умников, томления художников, терзания невинных девушек, подпадающих под власть этих умников и художников, – все это «достает» то до Тургенева, то до Гончарова, то до раннего Достоевского, то до раннего Писемского. Некий «общедворянский стандарт», «общеевропейский», «общечеловеческий»…

И еще: в этих романах нет ощущения… «русскости». «Иностранности» много. Начиная еще от Райнера. И французские соблазны в «Обойденных», и там же козни польских иезуитов, и остзейские ухватки «Островитян», и даже дух санкт-петербургских магазинов, не говоря уже о нигилистских «капищах», которые Лесков продолжает клеймить из романа в роман, – во всем этом нет ни русской окраски, ни русской проблематики. Она названа, она иной раз даже очерчена, – но ее нет в ткани, в дыхании текста. Почти пародийно в «Островитянах» эта русская «особинка» демонстрируется немцами, причем демонстрируется с надутостью, грубейшим нажимом и раздражающим апломбом… Здесь намечена, конечно, будущая коллизия «Железной воли» – очень отдаленно. Но знаменательно. О «русском начале» горланят немцы… Это ощущается в романах Лескова как круг с пустотой внутри, как зияющее отсутствие того, чего уже ждешь. Хотя система ожидания отлажена по всем канонам романистики: с умело заманивающей читателя интригой и с хитрой дозировкой препятствий.

Хроника – это прежде всего отказ от крепкой и ясной интриги: повествование начинает виться прихотливой лентой, как раскручивающийся свиток, как бесконечная непредсказуемая нить.

Это, далее, отказ от упора на внешние «козни». От самой идеи, что начало, чистое и светлое, атакуется чем-то извне. Лесков освобождается от этой идеи с трудом; тени опасных «поляков» и подлых «нигилистов» еще мечутся по хронике, но все чаще возникает догадка: а может, дело не в «кознях»?

Наконец, главное: хроника – это отказ от веры в изначальное, абстрактное, химически чистое благородство, лежащее в основе всей шкалы ценностей. Основа зыблется, контуры дробятся, шкала то и дело кренится на сторону. Отношение повествователя к происходящему вибрирует. Удаль оказывается неотделима от холопьей подлости, молодецкое казакование от духовной лени, доброта идет об руку с ликующей глупостью, а бесшабашное просветление неожиданно возникает на самом дне униженности: прощая насильника, жертва подчиняет его себе и тем самым вгоняет в окончательное рабство, и не различишь, где же тут справедливость, а где новый самообман, где впору автору плакать, где смеяться, а где просто вздыхать вослед Гоголю: Русь, куда же несешься ты…

Разумеется, нужна интуиция гения, чтобы броситься в эти хляби с устойчивых твердынь традиционной романистики. Ориентиры более не работают: ни Тургенев, ни Гончаров, ни Писемский, ни Достоевский. Теперь голос Лескова режуще одинок, и речь его ни на что не похожа. Полубезумные легенды, то бегущие с лихорадочной скоростью от сюжета к сюжету, то возвращающиеся и замирающие, но непременно усыпанные «словечками», чуть не сплошь покрытые «узорочьем» стиля. Никакой пропорциональности и никакой перспективы… О, долго будет привыкать наша критика к этому лесковскому сказыванию и будет гадать: что бы значила эта затейливая форма? А это не форма. Это… содержание. Это глубоко содержательный и совершенно новый тип повествования, при котором интонация рассказчика дробится обертонами, лукавыми, нелогичными, ироничными, чуть не шутовскими оттенками: и так расщепляется в ткани текста сама концепция монолитного, однозначного и уверенно-ясного знания о человеке.

Было ли это новое знание (и форма выражения его) уже освоено Лесковым? Вполне. В очерках, в рассказах, в бывальщинах, шедших необязательным «фоном» к его крупным произведениям. Этой «бывальщины» и не замечал никто, как прохлопали «Леди Макбет Мценского уезда». Они, эти зарисовки с натуры, вечно были затерты программными романами Лескова.

Теперь настает момент поворота: «кусочки» сращиваются в «свиток».

Решение ответственнейшее: «Это будет хроника, а не роман».

«Вещь у нас мало привычная…»

«…Но зато поучимся».


Хроника не имеет «начала». Вернее, она возникает от «начала времен». Старый Город, символизирующий Русскую Землю, не ставится велением князя-завоевателя, он вырастает из Земли как бы сам собой, трудами людей, избравших сие место для жизни. Он есть детище Земли, ставшее во времена доисторические – во дни оны.

То, что в эпическом этом Городе вскоре обнаруживаются сады и домики явно орловского происхождения, не колеблет ощущения, что перед нами всеобщая модель русской Вселенной.

Равным образом пращуры, коснеющие в язычестве, или, как выражается сказание, в поганстве, не вызывают в нас скорби по поводу их ограниченности – это эпические герои, и они живут по своим законам.

Наивность, побуждающая их с регулярной безнадежностью сражаться против войск центральной власти, не колеблет их величия; упрямые старгородцы ложатся побиваемые, но душой не склоняются перед Антихристом.

Возникает странное ощущение наивности, граничащей с глупостью. Но это не та глупость, которую изобличает Салтыков-Щедрин, как раз в эту пору приступающий к «Истории одного города»: Щедрин пародирует русский эпос; у него глупость глуповцев – понятие в основе своей однозначное. Наивность же лесковских старгородцев – это глупость, неуловимо отдающая мудростью… что не мешает ей оставаться оглушительной глупостью в условиях «мира сего».

Фигуры героев, цепочкой выплывающих из первозданного тумана, зыблются на этой грани.

Возникает фигура купца, принявшего муки за старую веру, а затем покаявшегося и с рыданиями встреченного в родимых стенах.

Возникает фигура другого купца, упершегося, не покаявшегося, – этот ушел в угрюмое одиночество, отселился на отшиб.

Из угрюмых стен его дома выходит красавица… Тут и движение имен выражает вибрацию эпического замысла: Кочетовы, Деевы – имена сильные, «деятельные» и притом чисто русские, исполненные «духа». Имя красавицы, от них произошедшей, хранит в корне своем нечто духовное, нечто платоническое (или платоновское?), она Платонида… И что-то вкусное, смачное выскакивает в окончании имени, что-то плотское, неудержимо прущее в грубость и похоть. Возникают мотивы, уже развитые Лесковым в очерке «Леди Макбет…», – ленивая плоть, сытое довольство; и встык – старческий блуд, ночное вламывание в горницу… пахнет убийством и тюрьмой – сила выворачивается в дурь…

Выворачивается сила и в противоположную дурь: в блаженное неведение. Рождается нищий праведник, тихий страдалец, неспособный к учению, не умеющий написать своего имени, и имя это (царское имя «Константин» – прочность, стойкость) усекается до бедного «Котина»: кротость и темнота перемешаны в характере тихого огородника.

Возникает фигура столичного лекаря, вернее, медика-студиозуса, лентяя и добряка; кончив курс, он приезжает в Старгород и пленяет жителей тем, что отнюдь не мучает их лекарствами, как какой-нибудь ученый немец; любят старгородцы оного лекаря Пуговкина за то, что он еще больший, чем они, бездельник.

Дурь и праведность мешаются, разум оказывается в дураках. Умная и несчастная девушка, воспитанная блаженными праведниками и добрыми бездельниками, окручивает и женит на себе богатенького купецкого сынка, а потом не понимает, отчего она несчастна, причем ее муж, человек совершенно беззлобный, несчастен не менее ее, и понимает еще меньше.

Мечта и очарование рождаются на самом дне этих растоптанных душ. Радость и сострадание обнаруживаются в самой сокровенной глубине рабства и унижения.

Европейские «университеты», вколоченные в боярские задницы прогрессивным царем Петром Алексеевичем, впрок не идут: удальцы возвращаются из столицы в родную округу разбойничать. Дворня, сопровождающая дикого барина в пробегах по окрестным деревням, любит эту вольную жизнь – вольность неотделима от холуйства и подлости. Боярин силой добывает себе невесту, похищает у родителей пятнадцатилетнюю девочку, волоком доставляет ее под венец, а девочка, брошенная на самое дно унижения, вдруг прощает, спасает от карающего закона своего насильника и пробуждает в нем неслыханное раскаяние, ломая навсегда его грубую душу и в свою очередь становясь над ним и над домом его всесильной госпожой.

Достославная эта госпожа, муку вынесшая под венцом, выращивает сына, а затем и внука. Она прикрывает младенца от бесчинствующих пугачевских удальцов и вместе с ним доживает до новых времен, въезжая в лесковскую хронику со всей своей допотопной дворней, включая и потешных карликов (карлики эти почему-то особенно будут дороги Лескову, и он станет усердно пристраивать их в каждой новой редакции своего многократно обваливающегося текста).

Вьется свиток, кружатся и сплетаются издревле ведомые легенды, уходят и всплывают фигуры. Рядом с беззаботным лекарем являются новые отрицатели: один отрицает брак и семью, другой отрицает божий промысел (интонация имен: Данилка и Варнавка… первому бог судья, а второй… «варнак»? Пока он Омнепотентский, потом будет перекрещен в Препотенского)… это не «нигилисты» в том завершенном, программном понимании, с коими привык Лесков биться в своих романах; это… широта русская, беззаботность силы, беспечность духа, веселая гулевая праздность, пустота, в которую вот-вот хлынут «нигилистические» идеи… Откуда хлынут? А из чиновного, беспочвенного Петербурга. Из злокозненной Польши. И эти, уже знакомые нам лесковские мотивы, хоть и краем, но тоже входят в общий план его эпоса: злые силы очезримо вплетаются в историю земли.

Добрые – стоят в центре.

Вот фигура тщедушного попика, горячего, честного и невежественного, бессильного перед подначками Варнавки.

Рядом – фигура простодушного богатыря-дьякона, который, не вступая в особые дискуссии, от души охаживает искусителя палкой.

И наконец – фигура протопопа: душа сильная и глубокая, аввакумовской крепости. К нему сходятся нити. К нему уязвленный дьякон приводит (то есть приволакивает) обиженного (то есть побитого палкой) учителя. К нему, протопопу, придет и современный интеллигент, внук той похищенной девочки, что когда-то, преодолев насилие сумела стать барыней. Оный протопоп в необъяснимой тревоге переглядывается с нищим огородником, тихим праведником, который не умеет расписаться. Вокруг протопопа собираются все эти люди, как в евангельские времена собирались у целебного источника больные, слепые, хромые, иссохшие, ожидающие движения воды.

Фразу эту из Иоаннова евангелия Лесков ставит к своей панораме эпиграфом.

Романическая хроника, «книга родства и памяти», озаглавлена: «Чающие движения воды ».

Замысел этот, реконструированный мной по всей сумме прямых и косвенных свидетельств, рассчитан на несколько книг. Книга первая закончена в конце 1866 года. За потерей Дудышкина она сдана уже Краевскому. С весны, как и договорено, хроника печатается в «Отечественных записках». Десять глав – в мартовском номере, еще восемь – в апрельском, еще три – в майском.

Однако в том же мае 1867 года Лесков прекращает публикацию и объявляет Краевскому о разрыве договора.


Как и почему это произошло – о том мы имеем свидетельство самого Лескова: широко известное письмо его в Литературный фонд.

«…В марте начали печатать мою хронику. Первые два куска… прошли благополучно. В третьем отрывке вдруг оказались сокращения, весьма невыгодные для достоинства романа. Мне, как и всем другим ближайшим сотрудникам журнала, было известно, кто сделал эти сокращения: их, келейным образом, производят в „Отечественных записках“ один цензор и одно лицо Главного управления по делам печати. Этих чиновников г. Краевский уполномочил и просил воздерживать неофициальным образом его бесцензурный журнал от опасных, по его мнению, увлечений его сотрудников, и оба эти чиновника г. Краевскому не отказали в его просьбе…»

Остановимся. За что его резала цензура? Чтобы резала она его «справа», то есть выкидывала бы из «Хроники» антинигилистические пассажи, – так это маловероятно, потому что в те же месяцы Лесков пишет «Загадочного человека», пишет статью о драме, пишет «Большие брани», где появляются такие антинигилистические пассажи, какие и не снились старгородскому протопопу, – и ничего, все это печатается. Да что говорить: цензура довольно скоро «На ножах» пропустит! Поистине в своей продолжающейся войне с нигилистами Лесков «справа» препятствий почти не имеет. Так что же, «слева»? Представить себе такую фантастику, что в негласной цензуре сидят тайные единомышленники Некрасова?

Пятнадцать лет спустя Лесков пожалуется Ивану Аксакову: «В „Отечественных записках“ роман был прерван по случаю смерти Дудышкина и перехода редакции в руки Некрасова, который, впрочем, очень ко мне благоволил…»

Последнее абсолютная правда: Некрасов никогда ни словом не задел Лескова. Помешать лесковской хронике в «Отечественных записках» он и физически не мог: редакторское кресло Некрасов занял в январе 1868 года; переговоры о том начались в октябре 1867-го; первое письмо в Карабиху Краевский послал в конце июля; роман же Лескова прервался в мае; цензуровали его еще раньше, – так что же, Краевский подставлял его под цензорский нож, чтобы загодя угодить Некрасову?

Да ведь в конце концов дневник Савелия Туберозова все-таки появился в более или менее полном виде! И даже дважды: сначала у Богушевича в «Литературной библиотеке», а потом и у Каткова в «Русском вестнике».

Нет, причина, которую выставил Лесков перед самим собой и перед Литфондом, не объясняет той драмы, в которую он ввергся, отказавшись продолжать свою хронику. Тут что-то поглубже.

Лесков отказался не потому, что боялся цензоров и издателей, хотя они крепко портили ему жизнь и он имел основания их бояться. Он отказался потому, что сам замысел – огромный, глобальный, эпический замысел – не удержался в его сознании.

Задумано то самое, что уже осуществляет Лев Толстой в «Войне и мире», то самое, что десять лет спустя осуществит и Достоевский в «Братьях Карамазовых», – задумана национальная художественная вселенная, русский духовный космос.

У Лескова есть основания замахиваться на такое. Но что-то подкашивает его изнутри.

Что?

Врожденная склонность к «миниатюре», к очерку, штриху и «картинке с натуры»? Но эта склонность сама должна быть объяснена более глубокими причинами. Что-то глубинное мешает Лескову увидеть и объять русскую действительность как целое.

Любопытно, что как раз в это время он пишет для газеты рецензию на «Войну и мир»; цитируемые из Толстого сцены – вперемежку с комментариями к ним; о, какой интереснейший контраст тональности! С одной стороны, – уверенное и спокойное величие, замешанное на первозданно-наивной, почти детской серьезности, с другой стороны – нервное, быстрое кружение беспокойной мысли, задиристо-агрессивной и вместе с тем неуверенной, словно бы ожидающей подвоха на каждом шагу. Лесков смотрит на русскую жизнь с какого-то другого уровня, чем Толстой или Достоевский; ощущение такое, что он трезвее и горше их, что он смотрит снизу или изнутри, а вернее – из «нутра». Они с необъятной высоты видят в русском мужике, Платоне или Марее, неколебимо прочные опоры русского эпоса – Лесков же видит живую шаткость этих опор: он знает в душе народа что-то такое, чего не знают небожители духа, и это знание мешает ему выстроить законченный и совершенный национальный эпос.

Отказавшись от своего грандиозного замысла, Лесков начинает искать, куда пристроить то, что у него теперь получается. Он связывает свои планы с журналом «Литературная библиотека».

Два слова об этом новом убежище скитающихся «Соборян». Собственно, более двух слов и не выудишь о нем из истории нашей журналистики. «Реакционнейший журнальчик». Да и то если уж необходимо что-то о нем сказать в связи с другими сюжетами; о самой «Литературной библиотеке» – ничего. Ни мемуаров, ни исследований. Даже в справках об издателе Юрии Богушевиче «Литературная библиотека» не фигурирует. Промыкался журнальчик чуть больше года и канул в Лету. Эфемерида, еще более неощутимая, чем «Всемирный труд». Вместе и канули, по одному списку. Как презрительно определил Слепцов: «Ханы. Богушевичи и Стебницкие». И еще более презрительно: «Миллионы этих Богушевичей и Стебницких». Одна компания, причем «дурная», – последнее определение принадлежит уже не Слепцову, а Страхову. Откуда ни глянь: слева ли, справа – выглядит «Литературная библиотека» каким-то жалким отстойником.

Но деваться некуда. Роман отдан в «журнальчик».

Итак, хроники нет, есть – роман. Вначале это «Эпизоды из неоконченного романа» (подзаголовок «Божедомов» в «Литературной библиотеке»), затем – в переписке Лескова – просто роман «Божедомы».

Что меняется?

Меняется общий композиционный план вещи. Ветвящиеся, отходящие линии все отсечены; оставлена лишь троица духовных лиц, «старогородская поповка»: поп, протопоп, дьякон. Это уже не фреска, а роман в точном, тесном смысле слова: история лиц.

Прихотливая и стремительная вязь легенды сменяется обстоятельным плотным письмом. Разрабатываются портреты: маленький, тихий, легкий, как соломка, попик Захария. Непомерно огромный, неловкий, громкий дьякон Ахилла. И наконец, протопоп Савелий – кладезь духа и средоточие скрытой боли: центр действия.

Вся художественная периферия, потерявшая автономность, начинает работать на этот новый центр.

Строя метафору в стиле резателей лягушек, скажем так: Лесков меняет анатомию своего детища. Он сужает костяк, покрепче стягивает сюжет. «Узкие кости» начинают обрастать новой художественной тканью: мышцами описаний, нервами психологических характеристик, кожей формулировок.

«Мышцы» и «нервы» составляют корпус «Соборян» в окончательном виде, а вот «кожа» еще раз меняется: решившись вместо хроники писать роман, Лесков по сложившейся уже привычке начинает насыщать его попутными «идеями».

Прежде всего, врываются нигилисты.

Варнавка-учитель режет труп и ковыряется в «шкелете», а за его спиной стрекочут прибывшие из столицы «секретари», новаторы, сотрясатели: кто с нами – давай к нам, служи нам, пой по-нашему! А кто не с нами – того сокрушим и ославим, духом выведем на катковскую линию! И Катков не спасет – досуг ему за всякую мелюзгу вступаться, а мы не побрезгуем, примем!

Неисправим Лесков… Идут сравнительные характеристики «писаристов», «чернышистов» и «щедристов»… Андрей Краевский туда три года «лезет» и «патриотничает», а они от него отворачиваются, честности ищут да прошлого спрашивают… Индюки!

Уже не просто плотью обрастает скелет романа, не мясом и не кожей, а шерстью и иглами, панцырем и чешуей. Тяжкие одежды! Доспехи! Тяжко движется действие, обремененное злобами дня. И, как это уже бывало в романах Лескова, центр тяжести все более уходит куда-то в сторону, в бок, и препятствия все более становятся внешними, это уже и не препятствия, это – «козни».

Чьи же?

Этим-то и мучается в «Божедомах» Савелий-протопоп. Повсюду ковы, сети, ехидство. В тяготе очес мы проспали пробуждение Руси, и вот она встала и бредет куда попало, и гласа нашего не слушает… От колдовства и ведовства поганского – да сразу к «шкелетам» – какое злодейское очарование! Да кому же это выгодно? Кто слагает цифровые универсалы на погубление Руси? Кто, темнолицый, понявший нас до обнажения, до шкелета, жаждет срама нашего и погибели? Рим! Мстительный Рим! О, великая махинация – заполонить Русь ее собственными глупцами, околдовать, оболванить, а потом и окатоличить! Нет, это не наше дело! Это не Алексий! Это Алоизий! Это Грубер с Лойолой! Боже, вразуми меня! – стонет протопоп и, увидев номер французской газеты «Union Chretienne», вопиет: пиши, друже! Пиши, витиеватый заграничник, свой Унион, а мы, простецы-гречкоеды, станем оплакивать великую рознь нашу! Сего «Униона» отец-протопоп без дикционера одолеть не может, но вид газеты исторгает у него потоки слез; отец газетою заслоняет слезы от ксендза Збышевского, но и в этом «Унион» оказывается коварен, он промокает от отцовских слез именно с той стороны, откуда смотрят на него ксендзовы очи…

Вровень иглам конфессиональным жалят иглы литературные. Просит автор прощения у любителей картин с попами пьяными, завидущими, ненасытными и каверзными, а наши, увы, не таковы. А что вам, любители, надо, описано уже другими авторами, которые ели хлебы, собираемые с приходов их отцами, а потом воздвигли пяту на крохоборных кормильцев… Стрела – в Помяловского. Да только ли в него?

В чем я обманщик, в чем я тунеядец?! – подступает протопоп к своим обвинителям. – Мой брат был Ослябя, проливший кровь свою, а ты, глупец, меня называешь обманщиком? Ну, погоди же! Восстанет Минин! Препояшется мечом Пожарский! Соберется в тишине русский дух на решительную битву! Взывая к возмездию, самый раскол Савелий Туберозов начинает мнить спасительной политическою силою, которая охватит повредившийся и шатающийся русский народ и не даст ему распасться. Последним в цепочке спасителей встает Аввакум, кнутобойный стратиг, богатырь вопля и терпения, принявший муку за матушку Русь…

Помните сцену грозы в «Соборянах» – гениальное описание, апофеоз внутреннего очищения протопопа Савелия? Вот скрытая пружина ее: трижды в отброшенной редакции является из ливня Аввакум и, вперяя в Савелия непреклонные серые глазки, приказывает: встань!

Все это есть в «Божедомах» и всего этого не будет в «Соборянах». Уберет это Лесков, снимет, выбросит. Срежет иглы, снимет броню. И не потому, я думаю, что понудит его к тому Катков в «Русском вестнике». Давить-то тот будет, да не настолько. Лесков сам сбросит со своего романа вериги злободневности. Злоба дня меняется и стареет в одночасье, так что и сам Аввакум через некоторое время окажется в мыслях Лескова «интриганом», не говоря уже об антинигилистических страстях, которые выплеснутся в тот же «Русский вестник», в роман «На ножах» и потеряют цену. Нет, причины будут поглубже. Лесков поймет, что сама художественная его задача несоединима с тем дикообразным многоиглием, которое, по остроумному определению позднейшего исследователя, превращает роман в справочник. Лесков и по стилю «Божедомов» пройдется. Снимет нервную взвинченность, воспаленную экзальтацию.

Проводит он эти четыре года в отчаянной борьбе, далекой от «чистой литературы».


Крах «Литературной библиотеки» – в марте.

В апреле – письмо Страхову: нет ли «какой-нибудь работки?».

Отказ.

Письмо к Марко Вовчок, просьба погасить давний долг: «Я весьма нуждаюсь в деньгах».

Отказ.

Письмо в Москву, в «Русский вестник»: не прямо, а через знакомых предложен Каткову только что законченный очерк об Артуре Бенни. Странные для Лескова просительные интонации: «Будьте снисходительны… Согласен на всякие ваши редакторские сокращения, поправки и перемены… С почтением и преданностью…»

Отказ.

Летом возникает некоторая надежда: лица, составлявшие старый круг «Отечественных записок» и оставшиеся за бортом после перехода журнала к Некрасову, решают учредить новое издание. Лесков входит в это предприятие на правах соредактора (другие соредакторы – Страхов и Клюшников, последнего Лесков сам рекомендует редакции). Главным редактором выставлен тихий провинциал Василий Владимирович Кашпирев, человек непрактичный, влюбленный в литературу и плохо понимающий, за что он берется (психологически важно то, что он родственник покойного Дудышкина). Задуманный журнал окрещивается «Зарей». Входя в редакторские обязанности, Лесков рассылает письма потенциальным авторам (среди них – Фет). Перспективы самого Лескова складываются вполне солидно: в августе он договаривается с Кашпиревым, что «Божедомы» идут в «Заре» с 1869 года. Цена – сто рублей за лист. Немедленный аванс – полтысячи, остальные по ходу дела.

Лесков передает Кашпиреву готовую часть. Кашпирев возвращает с замечаниями. Лесков объявляет, что в результате доработки рукопись увеличится: будет не 30 листов, а больше. Кашпирев отвечает, что он не рассчитывал на дополнительные издержки, и просит уложиться в договорный объем. Лесков объявляет, что даст роман только в новом, двойном объеме, причем печатать его позволит только без предварительного просмотра редакцией. Кашпирев отвечает, что без просмотра он ничего печатать не может, так как имеет обязательства перед властями. Лесков объявляет, что тогда лучше отдаст роман другому издателю, а Кашпиреву вернет деньги (а денег уже набрано более тысячи). Ответное письмо Кашпирева Лесков возвращает нераспечатанным. Кашпирев подает в суд. Лесков отвечает встречным иском.

Разгадка этой бурной драмы проста: осенью 1868 года, когда она разыгрывается, роман Лескова уже лежит в «Русском вестнике». А если не весь роман, то готовые к тому времени части. А если не все готовые к тому времени части, то некоторые, но с полной ясностью общего замысла.

Между тем, в августе 1869 года Петербургский окружной суд слушает дело о тяжбе надворного советника Кашпирева с надворным советником Лесковым. Первого в зале нет, второй присутствует. Судоговорение ведут доверенные лица: поверенный и стряпчий. В ходе состязания сторон обнаруживается, что истцы хотят совсем не того, чего они требовали в своих заявлениях: Кашпирев, который жаловался, что Лесков взял задаток и не дает романа, оказывается, вовсе и не хочет этот роман брать; Лесков же, который требовал от Кашпирева всех обещанных денег и изъявлял готовность роман дать, – романа отнюдь не дает, денег не хочет и даже готов вернуть аванс.

Такова жизнь: судятся литераторы.

Председатель суда возвращает слушание в юридические рамки и спрашивает, удовлетворятся ли стороны, если Лесков вернет Кашпиреву деньги или со временем это сделает издатель, который примет роман к печати.

Далее происходит диалог, который и по сей день рвет мне душу.

Доверенный человек Кашпирева отвечает:

– Да это бы можно деньгами удовлетвориться, но какие будут гарантии?

Встает Лесков:

– У книготорговца Базунова есть моих книг на пять тысяч рублей. И тут ему врезают:

– Это не гарантия. Книги ваши не расходятся у Базунова.

Далее – нечто редкостное: Лесков – теряется.

– Это никто не может сказать… – бормочет он. – Я дам векселя… Я предлагаю книги мои…

– Ваши книги не идут! – громко повторяют ему (чувствуют, что нащупали слабое место – бьют по самолюбию).

– Разве от прикосновения к господину Кашпиреву исчезла и тень моего таланта, даже врагами признанного?! – кричит Лесков.

Председатель суда гасит страсти:

– Так вы отказываетесь от вашего иска?

– Я не юрист, я боюсь произнести слово… – снова теряется Лесков. – Я готов уплатить… Все, что могу сделать, я готов… После убытков, после тех тяжких оскорблений, которые нанесены мне…

Суд удаляется на совещание.

Решение: обоим отказать, судебные издержки разложить поровну, по три рубля с носа.

Разложили. Заплатили. Остается вопрос: где печатать роман?

Надежда теперь на Москву, а Москва от Петербурга далековато, и связи с «Русским вестником» непрочны. Повесть «Смех и горе» той же весной отвергнута. Роман «На ножах» летом принят и с осени идет, но идет трудно. Лесков бомбардирует катковских сотрудников письмами по поводу изменений и «урезок», делаемых, как водится, без ведома автора; впрочем, в отличие от ситуации с Краевским, на сей раз он публикации не прерывает. Почему? Не потому ли, что кроме романа «На ножах», кое-как пристроенного, ждут своей судьбы скитальцы – «Божедомы»?

И тут на московском издательском горизонте появляется еще одна фигура: Юрьев.

Лесков реагирует мгновенно.

«Милостивый государь! Вчера имел удовольствие прочесть объявление об издании Вами „Беседы“. Объявление это очень меня обрадовало: Вы обещаете журнал в духе, который найдет, конечно, сочувствие истинно русских людей…»

Имени-отчества не знает. И – с места в карьер – «истинно русских…». Известно, что Юрьев – «из славянофилов», он человек «московского круга», а раз так, надо жать на соответствующие педали. Лесков жмет:

«…Не имея чести знать Вас лично (хотя и наслышан о Вас от А.Ф.Писемского и П.К.Щебальского), я спешу приветствовать Ваше предприятие… У меня есть законченный роман… Сюжет романа… борьба… с вредителями русского развития…»

Савелий Туберозов – борец с вредителями! Это не менее лихо, чем тот же Савелий – в роли апологета тихой, мирной легальности – из письма Литфонду. Что делать, тогда Лесков рекомендовал его либералам, теперь – славянофилам. Политика.

«…Детали романа нравятся всем и, между прочим, Михаилу Никифоровичу Каткову, но в общей идее он для некоторых взглядов требует изменений…»

Тонкое место. «Детали» настолько нравятся Михаилу Никифоровичу, что уже год, как некоторые из них им опубликованы, а именно «Плодомасовские карлики». Насчет целого Михаил Никифорович, как видно, не торопится.

Торопится – Лесков.

Едва приходит от Юрьева неопределенно-любезный ответ, тотчас летит к нему второе письмо:

«Милостивый государь… Не знаю Вашего имени и отчества (справляться некогда. – Л.А.)… Источник моей нынешней поспешности есть… горячее сочувствие Вашему направлению… Я чту достойнейших людей Вашей партии… Я всегда тяготел к Вашему стягу…»

Это уж, пожалуй, и неправда. Ни к какому «стягу» Лесков никогда не тяготел, в том числе и к славянофильскому. Ни «направлений», ни «партий» никогда не жаловал; со времен «Некуда» и понятия-то эти для Лескова близки к ругательным. Самое же курьезное то, что, предполагая в Юрьеве славянофильского идеолога, Лесков действует невпопад. Он не знает (и Писемский явно не просветил его на этот счет), что Юрьев среди славянофилов – «западник», что по духу он скорее либерал и «идеалист сороковых годов», чем почвенник; по типу религиозности – скорее «экуменист», чем православный ортодокс, а по философской складке – скорее эклектик и вольный «оратор», чем проводник последовательной линии. Затеваемый Юрьевым журнал через год захиреет и кончится именно потому, что славянофилы отвернутся от Юрьева как от «отступника», прогрессисты же по-настоящему не поддержат…

Впрочем, этого не знает пока что и сам Юрьев. Романа лесковского он не просит. Но и не отвергает. В ответ на пылкую преданность предложено Лескову неопределенное «сотрудничество».

В Москву летит третье письмо:

«Милостивый государь, Сергий Андреевич! (наконец-то. – Л.А.)… Вы увлекли меня… до восторженности… Мы поговорим с Вами приличном свидании… Я около половины февраля рассчитываю быть в Москве…»

Около половины февраля Лесков в Москву не попадает, он отправляется туда около половины марта.

И везет Юрьеву рукопись «Божедомов».

Юрьев от романа отказывается. Почему отказывается – это в источниках не зафиксировано. Может быть, потому, что на романе висят долги. Может быть, по другим причинам.

Ласковый же Михаил Никифорович, напротив, окружает Лескова отеческим вниманием. Он и долг Кашпиреву берется заплатить, и «Карликов» еще раз готов тиснуть – уже в составе романа.

С внутренним содроганием, с ощущением почти предгибельным Лесков приемлет сей жребий: в середине марта 1871 года «Божедомы» проданы наконец в «Русский вестник».

Три года спустя выкричит Лесков обиду вождю славянофилов Ивану Аксакову: «Мне некуда деться!.. Юрьеву первому были предложены «Соборяне»… Я понимаю, за кого и за что может мстить мне кружок бывшего «Современника» и вся беспочвенная и безнатурная стая петербургских литературщиков; но за что руками предавал меня в единую и нераздельную зависимость от Каткова продолжатель московской «Беседы», – этого я о сию пору не знаю».

Катков назначает печатание на 1872 год.

К вопросу о деньгах: он дает полтораста рублей за лист. Кашпирев давал сто. Дудышкин восемьдесят. К тому же Михаил Никифорович известен аккуратностью и надежностью своих выплат. Блаженны лишь птицы небесные: не сеют, не жнут…


Итак, роман идет в свет со страниц катковского журнала. Учитывая одиозность издания и репутацию Лескова в тогдашней критике, – следует ожидать скорой газетной драки. Она и начинается.

Высказывается Виктор Буренин. Передам его пассажи сжато, с сохранением, естественно, авторского стиля:

– Я обличаю беллетристов, – пишет старый либерал, – наворачивающих тысячи строк ради гонорара! Я неоднократно назидал г. Лескова за «промышленный» характер его писаний. Я говорил и буду говорить, что он меряет тексты листажом и гонораром. Но если либеральные торгаши промышляют все-таки товаром свежим и новым, то тут одна гниль. Новое детище г. Лескова, которое, по уверению «Русского мира», давно ожидалось публикой, – вовсе не новое. Этот роман уже начинался в «Отечественных записках», а потом, кажется, и в «Литературной библиотеке». У меня нет охоты все это перечитывать, но я припоминаю, что в «Отечественных записках» неплох дневник протопопа… если только он действительно сочинен самим г. Лесковым, а не извлечен им из чьего-нибудь настоящего дневника, не для печати писанного, да простит мне г. Лесков это подозрение… Но то, что в «Отечественных записках» было неплохо, в «Литературной библиотеке» вконец обезобразилось…

Можно отметить у В.Буренина либеральную солидарность: что в «Отечественных записках» хорошо, то в «Литературной библиотеке» плохо. Еретик получает свое…

Однако слово берет и Достоевский. Рецензия на «Соборян» появляется в «Гражданине» в январе 1873 года. Неизвестно, писал ли Достоевский сам эту рецензию (академик В.В.Виноградов, исходя из их пафоса и стилистики, без колебаний приписывает ее Достоевскому), или только редактировал. Это в данном случае не меняет главного. Предположим, открылось, что писал Достоевский, но слово «писал» в этом случае будет означать не совсем то, что в случае, когда автор свой текст не только пишет, но и подписывает. Другое «писание», другая мера ответственности! Человек, исполняющий бесподписной текст, уже по внутреннему заданию отчасти «технический» работник, даже если этот работник и Достоевский. Но если так, то о чем мы спорим? В любом случае перед нами не тот текст, за который Достоевский отвечает каждым писательским словом! И в любом случае это тот текст, за который он всецело отвечает как редактор. Иными словами – это его оценка и его мнение.

Итак, вот мнение Достоевского о «Соборянах», высказанное в четвертом номере «Гражданина».

«Роман этот, созданием которого Н.С.Лесков поставил вне всяких сомнений свое глубокое поэтическое дарование, есть вместе с тем чрезвычайно знаменательное, отрадное явление в нашей образованности…» (Заметьте эту образованность на месте литературы. – Л.Л.) «…В сферу поэзии наш автор вводит в первый раз лица русского духовенства, и притом с чисто поэтическим отношением к ним, то есть ставит перед нами положительные типы из этой среды…» (Типы! – но за «типами» – драма, характерная для круга размышлений Достоевского: общество, «образованность» – на фоне «народа». – Л.Л.) «…Опять, в тысячный и тысячный раз, наша поэзия, как и всегда, идет впереди общества и напоминает нам о наших силах среди нашего бессилья…»

Крепкая рука… И какой уверенный выход на свою проблематику – не столько социально-психологическую («типы»), сколько духовно-практическую: великорусская душа, просто и естественно выразившаяся в величавой фигуре протопопа Савелия, стоит «перед совестью и сознанием так называемого образованного русского общества, неотразимо стоит, облекшаяся в плоть и кровь до осязательной очевидности, от которой мы попятились бы, может быть, ввиду ее энергии, назад, если бы она не стояла на этот раз, в творческом воображении поэта… примиренная с нами чудным светом искусства…»

Вы заметили это попятились? В самом движении пера, так повернувшего фразу, Достоевский улавливается еще вернее, чем в круге идей, абсолютно для него органичных.

И что еще поразительно: рецензент прекрасно видит все «грехи и промахи» автора. Но он – не придает им значения. Он вскользь и между делом отмечает бескровность некоторых фигур, художественную невозможность и отвратительность «так называемых нигилистов», бледность «вторых лиц», которые «слишком марионетны» (марионетны вместо «марионеточны»! – через месяц в «Дневнике писателя» будет: вывескная вместо «вывесочная»… Вольность гения?).

Одно частное замечание, впрочем, есть смысл запомнить: «Неужели и вправду нельзя было обойтись, – пишет рецензент, – без такой длинной, скучной, вялой партии, как поимка черта дьяконом, и все это почти только для того, чтобы мотивировать смерть Ахилла от простуды!» – Замечание несправедливое, но оно нам понадобится в связи с «Запечатленным ангелом». Впрочем, критик «Гражданина», как я уже сказал, не придает особого значения частностям – так,»серые пятна на превосходной картине». Игнорируя слабости романа, Достоевский с большой точностью очерчивает сильные стороны лесковского детища, – хотя в целом, кажется, не приемлет его. Но точность изумительная. Вчитайтесь: «Вообще г. Лесков как будто небрежен (выделено мной. – Л.А.); к сожалению, в технике и в этом смысле не мастер (в беллетристических мотивировках. – Л.А.); не мастер он подчас и в языке, но у него возможен (и это много значит!) свой язык, потому что при настоящей его невыделанности сухость его красок, в противоположность глубине поэтического замышления, производит какой-то особенный эффект (и это должно очень хорошо чувствоваться образованным читателем)…»

Месяц спустя в этом пункте Достоевский сорвется в раздражение и полемику, но сейчас внутренний закон лесковской прозы почувствован им великолепно. Хотя рецензент «Гражданина» и не углубляется в анализ. «Мы не высказали здесь и десятой доли тех соображений, которые неотвязно роятся у нас в голове ввиду такого замечательного созданья, как „Соборяне“, – пишет он в заключение, – но это дело подробной, обстоятельной критической статьи, – только не ругательной, заметим в скобках для иных критиков… Если наши беглые заметки попадутся уважаемому писателю, мы просим его принять наши упреки лишь как выражение нашего нелицемерного уважения к его несомненно крупному дарованию… Хронике его желаем как можно больше читателей».

Такова непосредственная, «газетная» критика «Соборян».


Теперь – точка зрения еще одного «критика», самого автора. Лесков полагает, что он написал свою лучшую книгу. «Это, может быть, единственная моя вещь, которая найдет себе место в истории нашей литературы». Он говорит о «нашей», но вскоре убеждается, что успех шире. В 1886 году «Соборян» переводят на немецкий язык – без всяких о том хлопот автора. Приходит запрос из Лондона. Именно эта книга выводит Лескова к зарубежному читателю (она и по сей день в чести у переводчиков: на четвертом месте идет по числу изданий, уступая только «Очарованному страннику», «Левше» и «Леди Макбет…»). «Почему „Соборяне“? – удивляется Лесков. – Разве немцы поймут эти типы? Или попы могут их заинтересовать?…» Он относит успех на счет экзотической фигуры дьякона: «Ахилла открывает мне двери в европейскую литературу…»

По ходу дела читательский перевес дьякона над протопопом начинает Лескова беспокоить. Уже в 1878 году он пишет (художнице Е.Юнге): «Ахилла – жанр, и не более того, тогда как его товарищи – это олицетворение «благоволения в человецех». Постепенно и «его товарищи» все менее кажутся Лескову безупречными; автор «Мелочей архиерейской жизни» относится к церковной реальности уже совсем не так, как относился автор «Соборян»; чем дальше, тем чаще Лесков повторяет, что теперь он написал бы уже не «Соборян», а «Расстриг». Наконец, Фаресов записывает за Лесковым фразу: «Появись ко мне Савелий Туберозов – я встретил бы его, как Тарас Бульба своих сыновей…»

Еретик верен себе…

Еще одна из фаресовских записей:

– Написаны «Соборяне» превосходно… Чистое искусство? Но разве можно развиваться на идеализированной Византии? Византинизм Туберозова – знамя, давно оставленное мною… (Двадцать лет назад Юрьеву было писано: «я всегда тяготел к Вашему стягу»; об «истинно русских людях» было писано, и ни звука – о «византинизме». – Л.А.).

Наконец – о «Соборянах» – фраза, бьющая шоком:

«Через пятьдесят лет они не будут занимать собою читающую публику.»

Заметим это мрачное пророчество…

Заметим и другое: до последнего вздоха этот роман все-таки занимает мысли Лескова. За две недели до смерти, в ответ на отказ Стасюлевича напечатать «Заячий ремиз», Лесков пишет ему: ничего, «Соборяне» тоже спали в столе три года, – забыв уже, что не три года, а пять, и не спали, а – скитались…

Ну вот, милый читатель. История появления «Соборян» заняла в этой книге два десятка страниц. Дальнейшая их судьба в отечественной культуре займет два десятка строк.

Как они издаются?

Отвлечемся от собраний сочинений Лескова, куда «Соборяне», естественно, входят неотменимо (хотя и тут – полувековой вакуум 1903–1957 годов, но тут, положим, дело не в «Соборянах», а в общем отношении к Лескову). А как с отдельными изданиями? За целый век – одно. Считайте сами: в 1878 году – прижизненное «третье тиснение», а следующее (стало быть, «четвертое» из отдельных) – в 1960-м году в Ленинградском Госиздате. Еще двадцать лет спустя – томик «Современника» («Соборяне» вместе с «Запечатленным ангелом»). И все.

Впрочем, не все. Есть еще одно «тиснение» – в «Избранном» Лескова, выпущенном в 1981 году в Свердловске. Знаете, что там? Отрывок из «Соборян»! Точнее, не «отрывок», а начало. Начало без продолжения – как во времена Краевского и Богушевича! Но шутки шутками, а вдруг этот «отрывок» – знамение? Вдруг это уже не школьная «дань классику», заставляющая вводить роман в собрания, – а интерес именно к тексту: готовность вытащить оттуда самое важное, нужное, требующее прочтения сейчас…

Я думаю, что настоящая история «Соборян» в русской культуре – дело будущего. Я заключаю это не из библиографических выкладок (хотя и из них тоже), а именно из прочтения. Из того, как читается текст. Сегодня, свежими глазами, сейчас.

Знаю ли я, что Варнавка Препотенский – дурак, ошпаренный просвещением и доведший до крайностей нигилистические прописи?

Знаю.

Знаю ли я, что Измаил Термосесов – негодяй, вор и провокатор, паразитирующий на левых идеях?

Знаю.

И что карлик Николай Афанасьевич – крепостной раб своей плодо-массовской барыни, есть нечто вроде комнатной собачки, которую можно продать, купить, разлучить, случить и т. д.?

Знаю и это. Все знаю. Все давние лесковские обиды, все долгие брани его «налево» и «направо» – все это в «Соборянах» есть, ослабленно, но есть.

И все это мне, читателю, теперь странным образом… неважно.

Не потому, что сто лет, прошедшие со времени тогдашних баталий, лишили их актуальности; в иных лесковских романах «антинигилистские» язвы саднят куда как свежо.

Нет, они здесь не задевают, здесь, в «Соборянах». Прав был Лесков, каким-то сверхчутьем решивший очистить текст от злободневных игл и вериг. В самом тексте заключено что-то иное, обесценивающее всякую недолгую злободневность, – глубинная тема, бросающая на все новый свет.

Читая этот колдовский текст, с изумлением соображаешь, что реальные события, вокруг которых столь подробно вьется и крутится повествование, большею частью чепуховые. Как пометят поп и протопоп трости, чтоб не перепутать? Хватит ли у Варнавки смелости дернуть за ус капитана Повердовню? Поймает ли карлик ручку своей госпожи для поцелуя? Поймает ли дьякон вора, нарядившегося чертом?… О, какой эпос! Почтмейстерша, желая избить своего мужа, по ошибке в темноте избивает Препотенского. Госпожа Мордоконаки, разоблачаясь после бала, находит записку с графоманскими стихами влюбившегося в нее капитана Повердовни и думает по-французски: «Боже мой, вот она, настоящая Россия!..» Анекдотцы какие-то, или, как сам автор нам подсказывает: ничтожные сказочки.

Проницательная эта подсказка, однако, по-лесковски коварна. Ничтожность сказочек отсылает нас на иной уровень, где и решается художественное действие этого странного текста, навернутого на видимых пустяках. Суть – в том сложном, мощном, многозначном узорном речевом строе, сквозь который пропущены анекдотцы и сказочки. Не в том дело, что учитель и дьякон крадут друг у друга мертвецкие кости. А в том, как много, как неосторожно много души вкладывают они в эту чепуху, как увлечены они оба этой игрой, – как они опасно безоглядны в ней.

Смешно. Смех стоном проходит сквозь книгу. Смеясь грешат, смеясь каются. Из пустяков на рожон лезут, на пустяках и мирятся. Из-за случая – кто первый с куста придорожного ягоды сорвет – у Ахиллы свалка со взводом солдат, «и братца Финогешу убили» – как просто, как легко; момент – и все забыто. Толпа, вышибающая камнями стекла в канцелярии, чтоб показали ей пойманного дьяконом черта, узнав, что чертом нарядился Данилка, со смехом расходится. Весело! Искрящимся, слепящим блеском разливается по этой жизни всеобщая бесшабашная веселость, всеобщая беспечность и беззаботность; не по себе от этой простоты человеку, рискнувшему над ней задуматься.

Ощущение душевной распахнутости и детской бесшабашности, по существу глубоко беззащитной, и составляет в «Соборянах» ту призму, сквозь которую видится действие. Суть – в самой призме. Все пропорции сквозь нее меняются, все приобретает иной масштаб. Каменное оказывается призрачным, призрачное отвердевает камнем, крепкое шатается, шатающееся идет вразлет. Черное и белое меняются местами, непримиримое сходится, враги, ведущие войну насмерть, оборачиваются близнецами.

Чего, кажется, воюют и спорят из-за костей дьякон с учителем? – они ведь равно прекрасны в своей плутовской изобретательности и, право, более похожи на двух гимназистов, неразлучных в озорстве, чем на действительных противников.

А сам Термосесов, исчадье ада, не того же разве общего корня? Он ведь незлобив в сущности, этот петербургский пакостник, у него ни одной «длинной мысли», все сплошные импровизации: схватил то, перехватил это; и хватает-то не из злобных помыслов, а просто потому, что плохо лежит, а плохо лежит в Старгороде все, от акцизничихи Бизюкиной около мужа-осла до валяющихся где попало браслетов оной акцизничихи, – так как же Термосесовуг и не поозорничать в таком хаосе вещей и мыслей, он, Термосесов, вовсе не злодей, скорее он – фрукт, он – шут, он – шельма! Он так же непомерен в своем наивном шкодни-честве, как Ахилла в своем наивном праведничестве, они – как негатив и позитив – сделаны по одной мерке, и только случаем один вышел черен, а другой бел, – могли и перепутать.

Ну, а тихий карлик, защищающий Ахиллу от людских напастей? Тут уж героизм прямо рождается из своей противоположности: богом убитый «калечка», которого «на свободе воробьи заклюют», – проявляет изумительную отвагу, крепость его достоинства неотделима от той крепости, которою он огражден во владениях своей всесильной хозяйки. Одно без другого не существует! И умиление, которое испытывает к тихому карлику громоподобный великан-дьякон, – не тайная ли тяга несчастной свободы к счастливому рабству? Тут завязан самый потаенный и неразрешимый узел лесковского раздумья о России.

Есть ли однозначный ответ у Лескова на этот веер вопросов?

Нет.

Хотя вполне возможно извлечь из «Соборян» версии как героические, так и апокалипсические. Нынешняя критика склонна видеть в лесковском романе апофеоз национальной мощи: богатырская душа Ахиллы плюс несгибаемый дух Савелия… Есть это в лесковском романе? Есть. Как есть и противоположное: предчувствуемая неизбежная гибель старой России, гибель от потери веры, в погоне за вьщуманным чертом. В этом смысле автор «Соборян» выступает пророком прямо в параллель автору «Бесов». Но в том-то и дело, что, в отличие от Достоевского, Лесков отнюдь не находится во власти своих мрачных предчувствий; в пестром спектре его духовного опыта эта мрачная апокалиптика несколько теряется, и вопрос остается открытым: вопрос о немереных потенциях шатающейся русской души.

Среди нитей, которыми Ахилла Десницын, символизирующий эту добродушную и веселую шатость, связан со всеми другими героями романа, решающая нить – к протопопу Савелию. Это связь «творения» с «творцом», «мира» с «демиургом», или, если угодно, связь того, кто поступает, с тем, кто берется отвечать за его поступки. Тема, существеннейшая для русской литературы, недаром десять лет спустя Достоевский и ее довел до степени апокалипсического ужаса в дуэте Ивана Карамазова и Смердякова. Лесков видит иное. Слезы катятся по лицу мятежного протопопа, и невозможно понять, что значат эти слезы, то ли от горечи они, то ли от умиления. Беспричинные слезы посреди беспричинного смеха – лейтмотив «Соборян». Одинок и бессилен Савелий Туберозов среди детского веселия своей паствы, потому что понимает добрые глубинные корни этого веселия. Он видит: беззащитная наивность Ахиллы – другая сторона непомерной широты и силы; одно без другого не живет; усмирить в этом дитяти вавилонскую дурь невозможно, потому что для этого надо оградить и обкорнать его душу. Замыкается круг: в себе самом чувствует мятежный протопоп эту опасную удаль, и тем горше его отчаяние, что смиряет эту безмятежность не столько он сам, сколько ненавистная ему консисторская «цыфирь» внешнего благочестия.

Нет, не от удушья консисторского погибает умный протопоп, а скорее от состояния обратного: оттого, что рвет и шатает его избыток силы, от невозможности удержать меру в славном природном буйстве, от неотвратимости гибельного и прекрасного риска души. Ни отделить себя от людей он не может, не предотвратить драмы не может, а главное – и не хочет, потому что любит протопоп в дьяконе, детище своем, то самое, что должен укротить и смирить.

Выписывая этот сложнейший психологический узор, гениальное перо Лескова выявляет куда больше, чем сам он, кажется, может сформулировать в своем «антинигилистическом» рассудке. Отсюда – странная несводимость лесковских частных оценок, узорная прихотливость его стиля, смесь коварной незаинтересованности и иронической благостности повествователя. Через полстолетия А.М.Горький отнесет это чудо на счет чисто языковой изобразительности, однако Ф.М.Достоевский более прав, когда видит в этом лесковском диковинном языке отнюдь не формальную, а глубоко содержательную загадку. Достоевский формулирует замечательно: этот язык кажется невыделанным и полным оплошностей, а на самом деле тут секрет в противоречии внешнего («вывескного»?), воплощенного и потаенного, поэтического, замышленного…

Сухость красок – это потрясающе точно почувствовано. При всей лесковской живости, при всем очезримом безудерже его – есть какая-то бисерная точность в его рисунке. И горьковатая скребущая нота, как при сухом кашле.

О, в прежних вещах Лескова, в ранних романах его, хватало «влажности»! Когда фонтанирующие проповеди вдруг пробивали текст то самозабвенным обличением нигилизма, то самозабвенным же обличением охранительства. В тех взрывах голоса было что-то «рыдающее», что-то вязкое, вяжущее, словно увязал голос, и рад бы назад, да некуда…

С «Соборян» начинается овладевшее собой лесковское слово: сухая и точная вязь, сплетающая анекдотцы, манящая в лабиринт, а потом вдруг очерчивающая край бездны под ногами.

Это вот вечное русское упоенное скитанье духа на краю бездны и доходит до глубин сегодняшней читательской души. Сквозь все временности давно опростоволосившегося «нигилизма» и давно почившей «поповки».