"Лев Толстой" - читать интересную книгу автора (Труайя Анри)

Глава 2 Пустые хлопоты

Хотя Толстой и ругал развращенную Францию, бездушную Швейцарию и пошлую Германию, тем не менее западная цивилизация произвела на него сильное и глубокое впечатление. Вернувшись на родину после семимесячного путешествия, он как никогда прежде был неприятно поражен окружающей несправедливостью. «Прелесть Ясная. Хорошо и грустно, но Россия противна, и чувствую, как эта грубая, лживая жизнь со всех сторон обступает меня», – отмечает он в дневнике 8 августа 1857 года. И продолжает на следующий день, после визита в Пирогово: «Бедность людей и страдания животных ужасны». Ежедневно какой-нибудь новый факт утверждал Льва во мнении, что все вокруг плохо, но лекарства не знает никто. В течение одной недели наблюдал, как барыня на улице поколотила служанку палкой, чиновник избил до полусмерти семидесятилетнего мужика, чья телега зацепила его экипаж, староста яснополянской деревни вздул садовника и отправил его босиком по жнивью стеречь стадо, озерковский помещик развлекался тем, что допьяна поил своих крестьян, а начальник полиции требовал воз сена в качестве презента за паспорт одному из слуг Толстого… «В Петербурге, в Москве все что-то кричат, негодуют, ожидают чего-то, а в глуши тоже происходит патриархальное варварство, воровство и беззаконие, – пишет он Александре Толстой. – Поверите ли, что, приехав в Россию, я долго боролся с чувством отвращения к родине и теперь только начинаю привыкать ко всем ужасам, которые составляют вечную обстановку нашей жизни… Благо, что есть спасенье – мир моральный, мир искусств, поэзии и привязанностей. Здесь никто, ни становой, ни бурмистр, мне не мешают, сижу один, ветер воет, грязь, холод, а я скверно, тупыми пальцами разыгрываю Бетховена и проливаю слезы умиленья, или читаю „Илиаду“, или сам выдумываю людей, женщин, живу с ними, мараю бумагу, или думаю, как теперь, о людях, которых люблю».[286]

Иногда, в минуту гнева, вся эта мудрость покидала его и он сам, по несчастной привычке, бил крепостных или приказывал наказать их розгами. После чего, случалось, просил прощения у наказанного и совал ему три рубля в качестве компенсации. Мужики ничего не могли понять, да и хозяин чувствовал себя неловко.[287] В ожидании момента, когда можно будет облагодетельствовать крестьян, пусть даже против их воли, Толстой решил восстановить лес в своих владениях. Закупил две тысячи елок, пять тысяч сосен, две тысячи лиственниц и сам следил за их посадкой.

Выполнив задуманное, отправился на зиму в Москву, вместе с сестрой Марией. Здесь он снял квартиру на Пятницкой и вновь окунулся в литературную жизнь. Настроен был мрачно. «Уж не раз мне случалось в жизни натыкаться на тяжелую действительность и выбирать, карабкаться вверх по этой грязи или идти в обход, и я всегда выбирал обход… Я пробовал и теперь сказать себе, что я поэт и что мне есть другая деятельность, и махнуть на все рукой; но в этот раз… я не мог, я не мог, как прежде бывало, вспорхнуть над жизнью, и с ужасом увидал, что вся эта тяжелая, нелепая и несчастная действительность не случайность, не досадное приключение именно со мной одним, а необходимый закон жизни… Очень мне было тяжело долгое время в деревне – прошла молодость!» – пишет он Боткину 21 октября. Такое настроение привело к тому, что Москва ему скоро разонравилась: у Аксакова ему видится «отвратительная литературная подкладка», Фет раздражает «перенятой литературной вычурностью», детская подруга Любочка Берс – «плешива и слаба», а о себе, когда смотрится в зеркало, думает: «Боже, как я стар. Все мне скучно, ничего не противно, даже сам себе ничего, но ко всему холоден. Ничего не желаю, а готов тянуть, сколько могу, нерадостную лямку жизни. Только зачем, не знаю».[288]

Поездка в Санкт-Петербург только усугубила уныние. Во время бесед с Некрасовым и сотрудниками «Современника» Льву показалось, что интерес к нему упал: его последние произведения заслуживали всяческих похвал, но разочаровали поклонников «Севастопольских рассказов» и «Юности», от него ждали новых вспышек правды, а он тратил себя на второстепенные работы.

«Петербург сначала огорчил, а потом совсем оправил меня, – замечает он в дневнике 30 октября. – Репутация моя пала или чуть скрипит. И я внутренно сильно огорчился; но теперь я спокойнее, я знаю, что у меня есть что сказать и силы сказать сильно; а там, что хочет, говори публика».

Несмотря на столь уверенное заявление, Толстой плохо представляет себе собственное будущее. Ему потребовалось немного времени, чтобы понять: литературная мода в России изменилась. После восшествия на престол Александра II взволнованная обещаниями реформ публика хотела видеть в книгах отражение социальных проблем эпохи. Панаев, защитник искусства для искусства, жаловался Боткину, что русские читатели требуют теперь серьезного чтения и что пришло время, когда самое талантливое, вдохновенное произведение пройдет незамеченным, если в нем не затрагиваются вопросы текущей жизни. «Грустно, но это так».

Как будто прочитав это, возвратившийся в Москву Толстой пишет Боткину 1 ноября: «Вообще надо Вам сказать, новое направление литературы сделало то, что все наши старые знакомые и Ваш покорный слуга сами не знают, что они такое, и имеют вид оплеванных… Салтыков даже объяснил мне, что для изящной литературы теперь прошло время (и не для России теперь, а вообще), что во всей Европе Гомера и Гете перепечатывать не будут больше. Ведь все это смешно, а ошалеешь, как вдруг весь свет вас уверяет, что небо черное, когда вы его видите голубым, и невольно подумаешь, хорошо ли сам видишь».

Опасения Толстого по поводу его литературного будущего были столь велики, что ему уже виделся день, когда, обойденный своими молодыми собратьями и неспособный угнаться за их концепцией социального искусства, он просто-напросто бросит писать: «Слава Богу, что я не послушал Тургенева, который доказывал мне, что литератор должен быть только литератор. Это было не в моей натуре, – продолжает он. – Нельзя из литературы сделать костыль, хлыстик, пожалуй, как говорил В. Скотт… Наша литература, то есть поэзия, есть если не противузаконное, то ненормальное явление (мы, помнится, спорили с Вами об этом), и поэтому построить на нем всю жизнь – противузаконно».

Тургенев, которому Боткин по просьбе Толстого прочел это письмо, ответил ему: «Вы пишете, что очень довольны, что не послушались моего совета – не сделались только литератором. Не спорю, может быть, Вы и правы, только я, грешный человек, как ни ломаю себе голову, никак не могу придумать, что же Вы такое, если не литератор: офицер? помещик? философ? основатель нового религиозного учения? чиновник? делец? Пожалуйста, выведите меня из затруднения и скажите, какое из этих предположений справедливо. Я шучу, – а в самом деле мне бы ужасно хотелось, чтобы Вы поплыли, наконец, на полных парусах». Боткин, тоже обеспокоенный состоянием духа, в котором находился Толстой, пытается объяснить ему, что нормально, когда после жестокой войны и унизительного поражения публика хочет видеть разоблачение пороков русского общества; и что, возможно, именно это отвращает Льва от поэзии, которой проникнута его душа; надеется, что грубые крики пошлых персонажей, отрицающих силу поэзии и произведений искусства, не поколеблют его, так как они сами просто не в состоянии эту силу почувствовать.

И Боткин, и Тургенев оказались никудышными психологами, воображая, что Толстой действительно решил бросить литературу. Его опасения и разочарования, главным образом, должны были испугать его окружение. По мере того, как он все больше и больше мучил близких ему людей, сам успокаивался. Так, когда говорил, что на грани полного разрыва с писательской деятельностью, думал о том, как основать чисто литературный журнал, в знак протеста против проникновения в искусство юридической и социальной науки. Друзья в Москве и Петербурге отговорили его от этой затеи. В равновесие прийти никак не удавалось: с одной стороны, его увлекала возможность освобождения крестьян, он хотел быть полезным народу своими произведениями, с другой, объявлял себя сторонником чистой эстетики и боялся, как бы новое его творение не стало оружием политической пропаганды.

Вокруг кипели страсти – одни выступали за освобождение крестьян, другие не соглашались. Эгоизм имущего класса приходил в противоречие с идеологией тех, кому нечего было терять. «Противников освобожденья 90 на 100, а в этих 90 есть различные люди, – пишет Лев Боткину. – Одни потерянные и озлобленные, не знающие на что опереться, потому что и народ и правительство отрекаются от них. Другие лицемеры, ненавидящие саму мысль освобождения, но придирающиеся к форме. Третьи самолюбцы-прожектеры. Эти самые гадкие. Эти никак не хотят понять, что они известного рода граждане, имеющие права и обязанности ни большие, ни меньшие, чем другие. Они хотят или ничего не делать, или делать по-своему и всю Россию повернуть по своему прилаженному, узенькому деспотическому проектцу. Четвертые, и самое большое число, это упорные и покорные. Они говорят: сами обсуждать дело мы не хотим и не будем. Ежели хотят, то пускай отнимут все или все оставят в старом положенье. Есть еще аристократы на манер аглицких. Есть западники, есть славянофилы. А людей, которые бы просто силой добра притягивали бы к себе и примиряли людей в добре, таких нету. Изящной литературе, положительно, нет места теперь для публики. Но не думайте, чтобы это мешало мне любить ее теперь больше, чем когда-нибудь».

Когда Россия узнала, что рескриптом от 20 ноября 1857 года царь Александр одобрил инициативу дворянских комитетов в их стремлении подготовить освобождение крестьян, у либералов вновь появилась надежда: Колбасин от всего сердца поздравлял с этим событием Тургенева, Анненков писал Тургеневу, что близок день, когда, умирая, можно будет сказать, что теперь ты действительно порядочный человек, а Иван Сергеевич – Толстому, что столь долго ожидавшееся всеми событие вот-вот случится и он счастлив, что дожил до этого момента.

Двадцать восьмого декабря Толстой, который все еще был в Москве, присутствовал на торжественном банкете, организованном профессором Кавелиным ради примирения всех либеральных партий вокруг идеи отмены рабства. Но братских объятий не получилось – славянофилы собрание игнорировали. Тем не менее участвовали сто восемьдесят человек и произнесено было немало речей. Все эти льстивые речи, адресованные просвещенной власти, благородные дворяне и славные мужики вызвали у Льва только неприязнь, он устал от разговоров, дискуссий, торжественных речей, и все, что полезно государству, казалось ему вредным для людей. Он считает человека, увлекшегося политикой, потерянным для настоящих размышлений. Художник должен заниматься вечными, а не сиюминутными проблемами. «Политическое исключает художественное, ибо первое, чтобы доказать, должно быть односторонне».[289] Некрасов и окружавшие его люди придерживались иного мнения. С досадой читал редактор «Современника» «непрогрессивные» фразы, как, например, в рассказе Толстого «Альберт», что только красота неоспорима в этом мире. Он немедленно написал автору, чтобы выразить свое разочарование: «Милый, душевно любимый мною Лев Николаевич. Повесть Вашу набрали, я ее прочел и по долгу совести прямо скажу Вам, что она нехороша и что печатать ее не должно. Главная вина Вашей неудачи в неудачном выборе сюжета, который, не говоря о том, что весьма избит, труден почти до невозможности и неблагодарен… Эх! пишите повести попроще».[290]

Несколько удивленный подобной просьбой, Толстой забирает «Альберта», чтобы поправить, и 25 ноября раздраженно записывает в дневник: «Напечатаю». Еще недавно вместе с Тургеневым, Григоровичем и Островским он создал группу, которая следила за тем, чтобы исключительное право на публикацию произведений авторов «Современника» принадлежало именно этому изданию. Но радикальная направленность журнала с некоторых пор стала вызывать его неодобрение. Критика Некрасовым его повести окончательно заставила Льва сблизиться со сторонниками чистого искусства Дружининым и Боткиным, и 17 февраля 1858 года он уведомляет Николая Алексеевича, что отказывается от «обязательного соглашения» с ним, что союз их «ни к черту не годится», обещает все лучшее печатать все-таки в «Современнике» и в качестве «отступного» предлагает несколько вещей, среди которых измененный вариант «Альберта». Некрасов нехотя отпустил на свободу основного своего сподвижника и напечатал нелюбимого «Альберта». Критика была сурова: рассказы «полусумасшедшего» не могут служить источником для произведения искусства, это неоконченное психологическое исследование не оставляет у читателя никаких впечатлений. Несмотря на шквал отрицательных отзывов, Толстой по обыкновению продолжает работать сразу над несколькими вещами: «Тремя смертями», к которым постоянно возвращается, «Семейным счастием», к написанию которого подтолкнули взаимоотношения с Арсеньевой, и «Казаками», которых хочет превратить в нечто эпохальное, подобное Гомеру: «Илиада» заставляет меня совсем передумывать «Беглеца».[291]

Он живет в Москве с сестрой, которая, уйдя от мужа, стала озлобленна и нервна, братом Николаем, племянниками, тетушкой Toinette, но семейной жизни ему недостаточно – жаждет иной деятельности. Избыток энергии Лев пробует израсходовать в гимнастическом зале на Большой Дмитровке. «Надо было видеть, с каким одушевлением он, одевшись в трико, старался перепрыгнуть через коня, не задевши кожаного, набитого шерстью конуса, поставленного на спине этого коня», – вспоминал Афанасий Фет. Толстой в это время много занимался музыкой, организовывал концерты и даже разработал устав камерного оркестра, во главе которого был его давешний соперник, пианист Мортье де Фонтен, очаровавший Валерию Арсеньеву; правда, проект провалился из-за финансовых проблем. Огни театров, гостиных, бальных залов манили его каждый вечер. Он тщательно готовился к таким выходам: белый галстук, костюм от Шармера, бекеша с бобровым воротником, шляпа, модная трость. По словам одной из современниц Толстого, у него была прекрасная выправка, и даже в самой его некрасивости было что-то привлекательное, глаза, полные жизни и энергии, говорил всегда громко и отчетливо, со страстью, пускай речь шла о пустяках; с его приходом все внезапно освещалось. Знал ли он о впечатлении, которое производил? Женщины, как всегда, околдовывали и беспокоили его, он был влюблен в четырех или пятерых одновременно и не мог остановить свой выбор ни на ком.

Сначала по возращении обратился к подруге своей юности, обворожительной Александре Оболенской, которая так хороша, когда, танцуя, склоняет головку немного набок. Льва сердило, что она замужем, но сам не отходил от нее, намеками говорил о своих муках, та делала вид, что не понимает их. «Положительно, женщина, более всех других прельщающая меня», – появляется запись 6 ноября, «Александрин держит меня на ниточке, и я благодарен ей за то. Однако по вечерам я страстно влюблен в нее и возвращаюсь домой полон чем-то – счастьем или грустью – не знаю» (1 декабря), «Все-таки я люблю и глуп с ней» (4 декабря). Тем не менее, тогда же, 4 декабря, отмечает, что Екатерина Тютчева, дочь поэта, была как никогда мила с ним. Накануне Нового года она начинает «спокойно нравиться» ему, 1 января 1858 года – «Катя очень мила», седьмого – «Тютчева вздор!», восьмого – «Нет, не вздор. Потихоньку, но захватывает меня серьезно и всего», девятнадцатого – «Занимает меня неотступно», двадцатого – «Все-таки я знаю, что я только страстно желаю ее любви, а жалости к ней нет», двадцать шестого – «Шел с готовой любовью к Тютчевой. Холодна, мелка, аристократична. Вздор!», восьмого марта – «Был у Тютчевой, ни то ни се, она дичится», тридцать первого марта – «Тютчева мне решительно не нравится». Через несколько месяцев он найдет ее некрасивой и холодной, но все же будет задаваться вопросом, не следовало ли «без любви спокойно жениться на ней».[292] Одновременно Толстой продолжает вздыхать по княжне Львовой, которая ему очень понравилась в Париже и несколько меньше в Дрездене. Его также интересует княжна Щербатова, кажется, он никогда не видел подобной свежести.

Но как бы ни менялись его симпатии – к замужним женщинам и молоденьким девушкам, только одна из них занимала его сердце – «бабушка», Александра Толстая. Она проездом была в Москве, и Лев без конца навещал ее, беседовал с нею, находил ее «отличной», «единственной», потом, взглянув на нее трезвым взглядом, с ледяной жестокостью отмечал: «Александрин Толстая постарела и перестала быть для меня женщина».[293] Что, впрочем, не мешало на следующий день вновь с удовольствием с ней видеться. Он проводил ее до Клина, на несколько дней заехал к княжне Волконской, двоюродной сестре своей матери. Когда Александра уехала в Петербург, в нем снова вспыхнул огонь, погасший было в ее присутствии. В Пасхальный понедельник 24 марта он пишет ей: «Христос воскрес! милый друг бабушка!..мне так что-то хорошо на душе, что не могу не поговорить с Вами. Когда у меня в душе беспорядок, я при Вас и заочно стыжусь Вас, когда же, как теперь, – не слишком дурно, чувствую в себе храбрость смотреть Вам прямо в лицо и спешу воспользоваться этим… Откуда у Вас берется эта теплота сердечная, которая другим дает счастье и поднимает их выше? Какой Вы счастливый человек, что можете так легко и свободно давать другим счастье… Как ни смотришь на себя – все мечтательный эгоист, который и не может быть ничем другим. Где ее взять – любви и самопожертвования, когда нет в душе ничего, кроме себялюбия и гордости?.. Моя амбиция состоит в том, чтобы всю жизнь быть исправляемым и обращаемым Вами, но никогда не исправленным и обращенным».

Удивительная проницательность: Лев точно знал, что, каясь в своих грехах «бабушке», вызовет ее упреки, которые будут для него лучшим доказательством ее любви, и что ему не удастся исправиться, а значит, он снова сможет получить удовольствие от признания перед ней новых своих грехов.

При первом дуновении весны грустное настроение его рассеялось, он почувствовал себя непоседливым ребенком, опьяненным чувством беспричинной легкости. В салонах, рядом с барышнями или среди литераторов, думал только о Ясной Поляне. Толстой уезжает туда 9 апреля, письмо, отправленное Александре Толстой меньше чем через неделю, полно победной радости:

«Бабушка! Весна! Отлично жить на свете хорошим людям; даже и таким, как я, хорошо бывает. В природе, в воздухе, во всем надежда, будущность и прелестная будущность… Я очень хорошо знаю, когда обсужу здраво, что я – старая, промерзлая, гнилая и еще под соусом сваренная картофелина, но весна так действует на меня, что иногда застаю себя в полном разгаре мечтаний о том, что я растение, которое распустится вот только теперь вместе с другими и станет просто, спокойно и радостно расти на свете божьем. По этому случаю к этому времени идет такая внутренняя переборка, очищение и порядок, какой никто, не испытавший этого чувства, не может себе представить. Все старое прочь, все условия света, всю лень, весь эгоизм, все пороки, все запутанные, неясные привязанности, все сожаленья, даже раскаянье, – все прочь! Дайте место необыкновенному цветку, который надувает почки и вырастет вместе с весной!»

Как всегда, когда Лев возвращался в Ясную, где прошло детство, ему казалось, он вот-вот прикоснется к истине. Было холодно и промозгло, солнце едва согревало остатки снежного наста, который трескался и таял, из-под него вылезала первая, нежная трава. В конце липовой аллеи светилась прогалина на месте проданного старого дома, но посаженные там в прошлом году лиственницы прижились. Мебель, семейные портреты свезены были в один из оставшихся каменных флигелей, ставший теперь домом. Из позолоченных рам смотрел князь Николай Сергеевич Волконский с черными бровями, в напудренном парике и красном кафтане с белоснежным жабо, граф Петр Андреевич Толстой – круглощекий, с живым взглядом и копной кудрявых волос, граф Илья Андреевич – транжира и любитель поплакать, слепой князь Николай Иванович Горчаков с закрытыми глазами и многие другие. В своем рабочем кабинете их потомок взволнованно обводил взглядом книжные полки, простой стол, старое кресло, охотничьи трофеи, портреты друзей и писателей на стенах; за иконой – веточка вербы, засунутая туда чьей-то заботливой рукой в Вербное воскресенье. Повсюду – воспоминания о былых радостях и праздниках и обещание новых прекрасных дней. Даже у мужиков был какой-то особенно чистый и счастливый вид. По приезде Лев обнялся с некоторыми из них и заметил, что весной и бороды пахнут как-то по-особенному. Он пил березовый сок, играл с племянниками, ездил верхом, заглядывался на девок, чувствуя как всегда невероятную застенчивость, наблюдал, как лопаются почки, появляются первые подснежники, и, наконец, с благоговейным восторгом услышал первого соловья. Воздух стал теплее, деревья покрылись зеленоватой дымкой, земля – желтыми и синими цветами. Толстой подолгу просиживал на террасе, прислушиваясь к окружавшим его звукам, или пытался привлечь соловьев своей игрой на фортепьяно. «Я часа три провел за этим занятием, а балкон открыт, ночь теплая, лягушки свое дело делают, караульщик свое – отлично».[294]

Одной такой ночью бросился на колени: «Я молился Богу в комнате перед греческой иконой Богоматери. Лампадка горела. Я вышел на балкон, ночь темная, звездная. Звезды, туманные звезды, яркие кучки звезд, блеск, мрак, абрисы мертвых деревьев. Вот Он. Ниц перед Ним и молчи!»[295]

Такая истовая набожность случалась с ним часто, и он не стремился анализировать свои чувства перед лицом божественной тайны. Но задумывался о том, что официальная Церковь, пытаясь объяснить эту загадку, лишает Бога Его величия и силы. Можно ли принять Бога как некоего всеобщего «управляющего», готового в любой момент прислушаться к просьбам, поступающим снизу? «Что такое Бог, представляемый себе так ясно, что можно просить Его, сообщаться с ним? – пишет он. – Ежели я и представляю себе такого, то он теряет для меня всякое величие. Бог, которого можно просить и которому можно служить, есть выражение слабости ума. Тем-то он Бог, что все Его существо я не могу представить себе. Да он и не существо, он закон и сила».[296] А раз Бога нельзя постичь умом, надо попробовать понять сердцем. К нему не придешь дорогой рассуждений, но только чувствами. И лучший способ приблизиться к Всевышнему – слиться с природой. Взволнованный своим открытием, Толстой спешит поделиться им с «бабушкой», которая строго соблюдает религиозные обряды, а потому сетует, что подобные рассуждения уводят его от православной веры. Задетый за живое, Лев возражает: «Не махайте рукой, бабушка, во мне есть, и в сильной степени, христианское чувство»,[297] говорит, что искал в Евангелии, но не нашел ни Бога, ни Искупителя, ни таинств, ничего; что любит и уважает религию, думает, что без нее человек не может быть ни добрым, ни счастливым, но что у него нет религии и он не верит, потому что для него жизнь является религией, а не религия жизнью; что она смеется над природой и соловьями, а для него природа служит посредником к религии. Теперь он уверен, что, только уподобившись животным и растениям, можно проникнуть в великую тайну, приблизившись к созданиям, стоящим на более низкой ступени развития, обрести свет, отказавшись от разума. Восхищение уже молитва. К добру приводит красота, а добро приводит к Богу. Вера Александры стремилась к той же истине, что и вера племянника. Только ее опиралась на Святое Писание, а его – на любовь к земле. Но самым замечательным и было это разнообразие путей, ведущих к одной цели. Сколько людей, столько дорог к Богу, и у каждого своя, неведомая, которую выбрать можно только сердцем. Толстого одолевали внутренние противоречия, будучи язычником каждой клеточкой своего тела, он мечтал быть христианином по образу мысли. Искатель наслаждений стремился стать апостолом, «грубое животное» жаждало чистоты.

Этот христианин-пантеист попытался выразить свои чувства в рассказе «Три смерти». Светская дама оказалась здесь «жалка и гадка», потому что, веря в жизнь после смерти, все-таки смерти боится, и в момент, когда христианская религия должна была бы ее поддержать, не получает никакого утешения. Мужик, напротив, умирает спокойно, может быть, именно потому, что в глазах Церкви вовсе не христианин, его религия – природа, и ему кажется естественным вернуться в землю, на которой он жил. «Une brute,[298] Вы говорите, да чем же дурно une brute? – пишет Лев Александре Толстой. – Une brute есть счастье и красота, гармония со всем миром, а не такой разлад, как у барыни». И наконец, третья смерть, дерева. Оно угасает достойно, спокойно, красиво. «Красиво – потому что не лжет, не ломается, не боится, не жалеет».[299] Поведав «бабушке» замысел своего рассказа, Толстой добавляет: «Вот моя мысль, с которой Вы, разумеется, не согласны; но которую оспоривать нельзя, – это есть и в моей душе, и в Вашей». Как сожалел он, что Александры не было рядом, что не мог беседовать с ней часами о религии, литературе, дружбе, любви, быть может. Его письма полны нежных уверений, от которых в Мариинском дворце должна была трепетать не молодая фрейлина, затянутая в парадное платье с бриллиантовым вензелем на плече. Лев называл ее своей «Мадонной», звал в деревню (зная, что она не приедет), соглашался, чтобы она отвечала ему по-французски, если ей так удобнее: «…мне женская мысль понятнее по-французски».[300]

Запечатав очередное послание, шел в комнату к тетушке Toinette, садился в обитое штофом, продавленное кресло, недолго болтал с маленькой морщинистой старушкой, заменившей ему мать, смотрел, как она дремлет перед своим рабочим столиком, листал книгу, читал, мечтал… Вдруг она поднимала голову, бормотала какие-то ничего не значащие фразы: «На днях Сергей ездил в Пирогово… Я думаю, Николенька останется еще в Москве с Машенькой…» Или неожиданно спрашивала, как работает телеграф, а выслушав объяснения племянника, говорила: «Как же это так? – за целые полчаса я не видала ни одного письма, пробежавшего по телеграфу?»[301]

Мирные семейные вечера были тем более притягательны для Толстого, что днем он сильно уставал. Чтобы поддерживать физическую форму, которую с таким трудом смог обрести во время пребывания в Москве, велел прибить перед окном в своем кабинете перекладину. Каждое утро выполнял на ней упражнения, которые крайне удивляли проходивших мимо мужиков. Фет вспоминал рассказ старосты: «Придешь, говорит, к барину за приказанием, а барин, зацепившись одной коленкой за жердь, висит в красной куртке головою вниз и раскачивается; волосы отвисли и мотаются, лицо кровью налилось, и не то приказания слушать, не то на него дивиться».[302] Можно ли принимать всерьез упреки помещика, который занимается акробатикой? И что за неловкий вид перед слугами! Одна из горничных ответила Марии Толстой, которая отправляла ее с поручением к брату: «Не пойду, барыня. Он там кувыркается совсем голый».

После перекладины хозяин становился за плуг. Ему хотелось работать самому, чтобы лучше понимать мужиков. Один из них, Юфан, очаровал его своей силой и сноровкой. Николай Толстой, посмеиваясь, говорил Фету: «Понравилось Левочке, как работник Юфан растопыривает руки при пахоте. И вот Юфан для него эмблема сельской силы, вроде Микулы Селяниновича. Он сам, широко расставляя локти, берется за соху и юфанствует».[303] Особенно нравилось Льву косить – однообразные движения, голова без единой мысли, потное лицо, желание не отстать от крестьян. Нередко он и ел с ними, усевшись на землю в тени перелеска. Тургенев, проезжая как-то мимо Ясной, увидел его с перекинутыми за спину лаптями и решил, что для литературы он потерян навсегда. Сам же Толстой отмечал в дневнике: «Не пишу, не читаю, не думаю. Весь в хозяйстве. Сражение в полном разгаре».[304]

Когда дело в очередной раз коснулось того, как правильно пользоваться землей и руководить мужиками, понял свою несостоятельность в этом вопросе. И если косить с ними было одно удовольствие, спорить – настоящий ад. Временами он их просто ненавидел: «Я боюсь самого себя. Прежде незнакомое мне чувство мести начинает говорить во мне…»[305]

Первого сентября 1858 года Лев едет в Тулу на губернское дворянское собрание, где подписывает заявление ста пяти дворян о необходимости освобождения крестьян с наделением их землей. Большинство присутствовавших поставить свою подпись отказались. Либералы и консерваторы проявили одинаковый эгоизм, когда дело коснулось их собственности. «Компания Черкасского дрянь такая же, как и их опозиторы, но дрянь с французским языком», – записывает Толстой в дневнике 4 сентября после окончания дебатов. Он возвращается в Ясную Поляну с чувством, что великая идея освобождения никогда не сможет возобладать над неуверенностью и настороженностью губернского дворянства.

Соседи осуждают его за «хождение в народ». Это преувеличение. Сейчас у него только связь с замужней крестьянкой Аксиньей Базыкиной. Ей двадцать восемь лет, она живет в деревушке в десяти верстах от хозяйского дома. Он встречался с ней часто, но муж, у которого было достаточно житейской мудрости, делал вид, что ничего не замечал. «Видел мельком Аксинью. Очень хороша… Я влюблен как никогда в жизни. Нет другой мысли»,[306] эти фразы – вехи его здоровой, легкой, без осложнений страсти. Он ничего не видел вокруг и не чувствовал необходимости выходить за пределы своего мира.

Навестив Тургенева в Спасском, Лев записал: «Тургенев скверно поступает с Машенькой. Дрянь».[307] Дело в том, что Иван Сергеевич, охладевший совершенно к Марье Николаевне, которая казалась ему теперь некрасивой, поблекшей и скучной, забавлялся тем, что продолжал ухаживать за ней, как прежде, расшаркиваться, меняться в голосе и бросать поэтические взгляды. Возмущенный этой комедией, от которой несчастная сестра его сходила с ума, Толстой находит все новые предлоги для споров со своим приятелем, который сообщает Боткину: «Я с Толстым покончил все свои счеты: как человек он для меня более не существует. Дай Бог ему и его таланту всего хорошего – но мне, сказавши ему: здравствуйте – неотразимо хочется сказать: прощайте и без свиданья. Мы созданы противуположными полюсами. Если я ем суп и он мне нравится, я уже по одному этому наверное знаю, что Толстому он противен – et vice versa».[308]

Отдаление от Тургенева совпало со все возрастающей дружбой Толстого с Фетом. В декабре 1858 года тот пригласил Льва и Николая поохотиться вместе на медведя в имении его друга недалеко от Вышнего Волочка, в Тверской губернии. Первый день охоты, 21 декабря, прошел чудесно. На другой, забыв, что для свободы движений нужно утоптать вокруг себя снег, Толстой вдруг увидел, как на тропинку вышла привлеченная звуками выстрелов медведица. Темная, влажная, излучающая мощь масса двигалась на него. Он снял с плеча ружье, выстрелил, промахнулся, выстрелил еще раз почти в упор. На этот раз пуля попала в зев, медведица зарычала от боли и всей своей тяжестью навалилась на Льва, успевшего заметить раскрытую пасть, пену вокруг нее, кусочек голубого неба среди нагромождения багровых облаков, и инстинктивно нагнуть голову, прикрыв согнутой в локте рукой глаза. Медведица попыталась укусить его в лицо, Толстому показалось, что все кончено. Но с криками «Куда! Куда!» подоспел охотник с рогатиной, испуганный зверь оставил добычу и скрылся в лесу. Лев взглянул на окровавленный снег и дотронулся до горевшего лица – под левым глазом щека была разодрана, вырван кусок кожи со лба. Отметины эти остались на всю жизнь. Двадцать третьего декабря он заносит в дневник: «Поехал на охоту за медведем, 21 убил одного; 22 меня погрыз. Денег промотал пропасть». Но две недели спустя вновь поехал на охоту: на этот раз ее участники подстрелили четырех великолепных зверей, среди которых была и его знакомая медведица. В качестве трофея Льву подарили ее шкуру, которую он постелил на пол в своем кабинете.

В Москве Толстой полностью погрузился в редактуру «Семейного счастия», с самого начала показавшегося ему произведением неблагодарным, – мыслимое ли дело рассказывать о жизни семейной пары, когда одни лишь социальные проблемы занимают читателей. Избранный одновременно с Тургеневым членом Общества любителей русской словесности, Лев решил защищать перед своими собратьями по перу теорию искусства ради искусства. Выслушать его было решено четвертого февраля 1859 года. Бросая вызов присутствующим, он говорил, что публика все больше склоняется к тому, что литература – всего лишь способ разбудить гражданскую совесть в современном обществе, дошло даже до утверждений, что скоро будет забыт Пушкин, а «чистое» искусство невозможно. Замершей в неодобрении аудитории пытался объяснить, что, несмотря на всю необходимость литературы политической, отвечающей текущим интересам общества и стремлению к его национальному развитию, должна существовать и существует другая, которая отражает вечные ценности человечества, это самые драгоценные и глубокие творения, литература нужная и понятная каждому в любом возрасте, без которой ни один могучий и богатый народ не может развиваться.

Председательствовавший Хомяков возразил на это, что долг каждого человека состоит в изобличении пороков общества и писатель, даже если хочет оставаться только художником, благодаря своей исключительной чувствительности безотчетно становится обличителем. Он сказал Толстому, что тот тоже, помимо собственной воли, станет обличителем, а потому должен следовать пути, который с Божьей милости выбрал, не забывая, что проходное и актуальное в литературе облагораживается художественным и вечным, а разные человеческие голоса сливаются в один гармонический хор.

Толстой не мог предположить тогда, что настанет день и он сам слово в слово повторит это утверждение теоретика славянофилов, станет хулить чистое искусство, будучи когда-то одним из самых яростных его приверженцев.

Он закончил «Семейное счастие», но сомнения его только усилились. Тем не менее, по настоянию Боткина доверил публикацию «Русскому вестнику» Каткова. Лев был в Ясной Поляне, когда третьего мая получил гранки повести. «Что я наделал с своим „Семейным счастием“, – пишет он Боткину. – Только здесь, на просторе, опомнившись и прочтя корректуры 2-й части, я увидал, какое постыдное г…, пятно не только авторское, но человеческое – это мерзкое сочинение. Вы меня подкузмили, чтобы отдать это, будьте же за то и Вы поверенным моего стыда и раскаянья! Я теперь похоронен как писатель и как человек!..Пожалуйста, ни слова утешенья не пишите мне, а ежели Вы сочувствуете моему горю и хотите быть другом, то уговорите Каткова не печатать эту 2-ю часть, а получить с меня обратно деньги, или считать за мной до осени. Слово я держу и поправил корректуры с отвращением, которого не могу Вам описать. Во всем слова живого – нет. И безобразие языка, вытекающее из безобразия мысли, невообразимое… Недаром я хотел печатать под псевдонимом… Конец повести не прислан мне, и не нужно присылать его. Это мука видеть, читать и вспоминать об этом».

Боткин, которому после первого прочтения «Семейного счастия» повесть показалась слишком холодной, не трогающей ни ума, ни сердца, перечитав корректуру, пятнадцатого мая отправил Толстому ответ, в котором говорил, что теперь она произвела на него совсем иное впечатление, что вторая часть не только понравилась, он считает ее замечательной во всех отношениях: во-первых, своим драматическим содержанием, во-вторых, тем, что это великолепное психологическое исследование, что все это не может не восхищать, так как чувствуется талант серьезный и глубокий. Критика была того же мнения. «Санкт-Петербургские ведомости» посчитали «Семейное счастие» равным «Детству», в «Сыне Отечества» писали, что психология персонажей передана с потрясающей точностью и автор показал себя исключительным знатоком человеческих сердец.

Толстой действительно взял многое от себя и Валерии Арсеньевой. Герой, Сергей Михайлович, был, как и он, много старше своей невесты, имение его напоминало Ясную, внешность и взгляды на жизнь совпадали с авторскими: «открытое, честное, с крупными чертами лицо, умные блестящие глаза и ласковая, как будто детская улыбка», говорил с увлечением, горячо и просто, иногда на него нападало какое-то дикое воодушевление, думал, что самое большое счастье – жить для других, руку пожимал «крепко и честно, только что не больно». Это автопортрет художника, который, усевшись перед зеркалом, пишет его мелкими, верными мазками. То же портретное сходство было и в Маше: ее, как и Валерию Арсеньеву, привлекал свет, тогда как Сергей Михайлович ненавидел его нечистоту и праздность. Разочарованная в семейной жизни, молодая женщина после долгих лет непонимания переносит на детей привязанность, которую когда-то испытывала к мужу. Толстой не сумел возвыситься над довольно банальным превращением женской любви к мужу в материнскую, сказать об этом что-то новое. Повесть, скорее даже новелла, оказалась неровной, с неудачной композицией, действие разворачивалось вполне банально. Оживляло ее исключительное чувство природы: жнецы, лежащие под солнцем, снующие туда-сюда в желтой пыли телеги, запахи сада в наступающей осени, красные кисти рябин среди почерневших от первых холодов листьев, церковка, где голос священника звенит так, будто в мире больше никого нет, спасали книгу от посредственности.

Несмотря на успех повести, Лев был ею по-прежнему раздражен и вернулся к «Казакам», которых начал шесть лет назад. Хватит ли у него мужества закончить их? Он не был в этом уверен. Недовольство собой и окружающим миром внезапно охватило его. Записи в дневнике полны разочарования: «Мне грустно на самого себя. Сердце мое молчит нынешний год на все. Даже грусти нет. Одна потребность работать и забывать – что? Нечего. Забывать, что живу» (9 мая 1859 года), «Я недоволен собой. Порядок моей жизни разладился» (28 мая). Нервы Толстого были напряжены, он легко впадал в ярость. Бесконечные споры с сестрой, соседями, жестокость по отношению к мужикам. «Хозяйство опять всей своей давящей, вонючей тяжестью взвалилось мне на шею» (14–16 октября). Не глупо ли было терять свое время, сочиняя истории, когда вокруг бурлила жизнь и вовлекала в свой водоворот? Придумывать истории – занятие для ребенка, но не мужчины! Мужчина должен работать, помогать ближнему, воспитывать молодежь. К черту искусство чистое и социально значимое. И в самом ужасном настроении он посылает Фету письмо, где торжественно отрекается от литературы: «А повести писать все-таки не стану. Стыдно, когда подумаешь: люди плачут, умирают, женятся, а я буду повести писать, „как она его полюбила“. Глупо, стыдно».

Дружинину, который просит у него что-нибудь в «Библиотеку для чтения», отвечает: «Теперь же как писатель я уже ни на что не годен. Я не пишу и не писал со времени „Семейного счастия“ и, кажется, не буду писать. Льщу себя, по крайней мере, этой надеждой… Жизнь коротка, и тратить ее в взрослых летах на писанье таких повестей, какие я писал, совестно… Добро бы было содержание такое, которое томило бы, просилось наружу, давало бы дерзость, гордость и силу, – тогда бы не так. А писать повести очень милые и приятные для чтения в 31 год, ей-богу, руки не поднимаются».[309]

Занятием более всего достойным мужчины Толстой считает образование народа. Лев уже открывал однажды школу в Ясной в 1849 году, но вынужден был ее закрыть, так как уезжал на Кавказ. Теперь решает попробовать снова. Но обучение может вызвать у этих примитивных созданий запросы, которые они не смогут потом удовлетворить. Не станут ли они еще несчастнее от его желания дать им счастье, как он его понимает? И если хозяин проявлял признаки беспокойства, то крестьяне еще большее, хотя и на свой лад: как всегда, пытались обнаружить, какой у барина может быть интерес в этом деле, не хочет ли превратить крестьянских детей в солдат, отправить в армию и получить за это деньги от царя. Потребовались долгие переговоры, чтобы улеглись их опасения. Наконец Толстому удалось собрать двадцать два ребенка, пригласить их в комнату, переоборудованную под класс на втором этаже дома, где, сдерживая радость и гордость, он написал на доске буквы русского алфавита.

Конечно, родители проявляли недовольство. Кто-то не хотел, чтобы сын посещал школу, где его не били и он мог отвыкнуть от этого. Другой боялся, что хозяин станет вычитать деньги за учебу из жалованья. Сдерживая бешенство, Лев успокаивал себя тем, что благодаря глупости крестьян сам учится евангельской терпимости. Придуманная им педагогическая система была основана на абсолютной свободе общения учителя и учеников, приходили только те, кто хотел учиться, если они не хотели трудиться, никто их к этому не принуждал, предполагалось, что морального авторитета учителя достаточно, чтобы держать внимание класса, никаких домашних заданий, никакой боязни быть неожиданно спрошенным. По мнению Толстого, ученик должен лишь прийти в класс, а его любознательность станет залогом того, что школа с каждым днем будет казаться все интереснее. В этом школьном раю он вперемешку преподает детям грамматику, арифметику, Священное Писание, историю, географию… Ребятишки слушали вполуха, рассеянно, схватывали какие-то слова, но в глазах их день ото дня действительно появлялся все больший интерес. Ходило уже человек пятьдесят. Толстой решает издавать педагогический журнал. «Что же я делаю? – спросишь ты, – пишет он Чичерину. – Ничего особенного, выдуманного, делаю дело, которое мне так же естественно, как дышать воздухом, и вместе такое, с высоты которого, признаюсь, я часто с преступной гордостью люблю смотреть на vous autres[310]».[311] И Борисову: «Занятий пропасть и занятия хорошие, не то, что писать повести».[312] Друзья посмеивались и пожимали плечами: этот Лев и впрямь безумец! Всегда эта резкая перемена взглядов, капризы, прихоти, слова, брошенные на ветер. «А Лев Толстой продолжает глупить, – делится Тургенев с Фетом. – Видно, так уже написано ему на роду. Когда он перекувырнется в последний раз – и станет на ноги?»[313]

В разгар страды все ученики яснополянской школы должны были идти на полевые работы, и барин закрыл школу. Но у него не появилось ни одной свободной минуты: он вставал в четыре утра и помогал мужикам там, где было тяжелее всего: «Вечером рассердился было на навозе, слез и начал работать до 7 потов, все стало хорошо и полюбил их всех».[314] Потом усталый, радостный, голодный шел к Аксинье. Он так привязался к этому белому, круглому крестьянскому лицу, что не мог обойтись без нее. «Уж не чувство оленя, а мужа к жене», – записывает он в дневник. Ему не хотелось, чтобы эта связь стала официальной, но сил порвать с Аксиньей не было. Лучшим выходом показалось сбежать на некоторое время из Ясной Поляны. Как раз брат Николай, у которого открылся туберкулез, отправился в немецкий городок Соден, воды которого, считалось, помогают при болезнях легких. Сергей уже выехал с ним в начале мая. Теперь, несмотря на летние работы, которые требовали его присутствия в имении, решился последовать за братьями и Лев. Тем хуже для Аксиньи, школы, жатвы! Он будет путешествовать со своей семьей: Толстой взял с собой сестру и троих ее детей – Николеньку, Варю, Лизу.

Второго июля 1860 года погрузились в Санкт-Петербурге на пароход «Прусский орел», который отплывал в Штеттин. В дороге у Льва случилась морская болезнь. Впервые после смерти Дмитрия ему стало страшно, что у него тоже туберкулез. После двух дней утомительного плавания, оказавшись наконец в Штеттине, он был полон тяжелых предчувствий, щека его распухла от нестерпимой зубной боли.