"Лев Толстой" - читать интересную книгу автора (Труайя Анри)

Часть III Путешествия, влюбленности, педагогика

Глава 1 Открытие Европы

Сначала Толстой остановился в отеле Мёрис, который в то время располагался в доме номер 149 на улице Риволи, а на следующий день устроился в пансионе, в доме 206 на той же улице. Комнаты здесь были светлые, но довольно холодные – ни двойных рам, как в России, ни печек, ни кипящего самовара. Над Тюильри светило бледное зимнее солнце, на голых ветках деревьев бойко щебетали птицы, музыка французской речи казалась восхитительной. Когда путешественник уселся за общий стол, обитатели пансиона, которых было около двадцати, вовлекли его в беседу, расцвеченную шутками и каламбурами. Внезапно он пожалел, что не взял с собой никого из слуг и что у него так мало друзей в этом большом городе. Тургенев и Некрасов пришли поприветствовать его сразу по приезде. И тот, и другой разочаровали. «Тургенев мнителен и слаб до грустного. Некрасов мрачен».

На самом деле Тургенев, живший в двух шагах от Толстого на той же улице Риволи, в доме 208, с дочерью Полиной и ее гувернанткой, был очень несчастен в это время – Виардо совсем забыла его ради новой знаменитости, художника Ари Шеффера. Тем не менее, Иван Сергеевич решил отпраздновать встречу с «троглодитом» и, так как в Париже был карнавал, пригласил еще не совсем пришедшего в себя от долгого пути Льва на традиционный бал в Опера. В тот вечер, 9 февраля, Толстой записал в дневник одно только слово: «Бешенство». А на другой день делился с сестрой:

«Забавны французики ужасно и чрезвычайно милы своей искренней веселостью, доходящей здесь до невероятных размеров. Какой-нибудь француз нарядился в дикого, выкрасил морду, с голыми руками и ногами и посереди залы один изо всех сил семенит ногами, махает руками и пищит во все горло. И не пьян, а трезвый отец семейства, но просто ему весело».

На улице, в кафе, магазинчиках, омнибусе Льва не покидало ощущение изящности, элегантности и некоторого самолюбования окружавших его людей: все казались счастливы и довольны жизнью, мужчины и женщины обменивались откровенными взглядами, разносчики предлагали свой товар так забавно, что вокруг непременно собиралась толпа зевак и каждый, от возницы до продавца лимонада, не таясь, высказывал свои суждения, как будто полиции вовсе не существовало. Хотя Наполеон III и считал себя императором, у французского и русского деспотизма не было ничего общего. Да, говорили, что после переворота 2 декабря многие были заключены в тюрьмы и сосланы, но, тем не менее, в Париже в самом воздухе витали непринужденность и дерзость, невозможные в Москве или Санкт-Петербурге. На берегах Сены лучше дышалось, хотелось распрямить плечи, поднять голову, шутить, не бояться властей. «Огромное количество русских, шляющихся за границей, особенно в Париже, обещает много хорошего для России в этом отношении, – пишет Толстой Колбасину. – Не говоря о людях, взгляд которых совершенно изменяется от такого путешествия, нет такого дубины офицера, который возится здесь с б…ми и в cafés, на которого не подействовало бы это чувство социяльной свободы, которая составляет главную прелесть здешней жизни и о которой, не испытав ее, судить невозможно».[244] И продолжает, Боткину: «Я живу все в Париже вот скоро 2 месяца и не предвижу того времени, когда этот город потеряет для меня интерес и эта жизнь свою прелесть. Я круглая невежда; нигде я не почувствовал этого так сильно, как здесь. Стало быть, уж за одно это я могу быть доволен и счастлив моей жизнью тут; тем более, что здесь тоже я чувствую, что это невежество не безнадежно. Потом наслаждения искусствами…»[245]

Как настоящий путешественник, он ходит в театры, по возвращении в пансион записывает впечатления: «„Précieuses ridicules“ и „Avare“[246] – отлично, „Vers de Vergile“[247] невыносимая мерзость». «Драма Расина и т. п. поэтическая рана Европы, слава Богу, что ее нет и не будет у нас».[248] Оперетта «истинно французское дело. Смешно. Комизм до того добродушный и без рефлексии, что ему все позволительно».[249] Концерты, на которых Толстой побывал в Париже, привели в восторг: к его «великому удивлению» оказалось, что французы играют Бетховена как боги.

Стремясь увидеть все или как можно больше, он составлял себе такие программы, что менее выносливый человек не выдержал бы и недели. Посетил особняк Клюни, Сент-Шапель, Биржу («ужас»), Лувр, где не знал, чему отдать предпочтение – Джоконде или портретам Рембрандта, замок Фонтенбло, Версаль («Чувствую недостаток знаний»), Национальную библиотеку («набита народом»), кладбище Пер-Лашез, ипподром, рынок. Присутствовал на церемонии приема во Французскую академию графа де Фаллу и был удивлен, как множество одетых в черные мантии писателей слушали скучнейшие выступления. Отправился в Дижон – полюбоваться на церкви и посетить тамошние музеи. По возвращении в Париж решил пойти в Дом инвалидов. Здесь перед гробницей Наполеона его охватило негодование. Он не стал слушать гида, который шептал, как в храме, – чувствовал, как закипает в нем старинная злоба на завоевателя России, того, кто осквернил Москву. К этой исторической ненависти бессознательно примешивались воспоминания о недавней войне, в которой французы одержали верх. Со времен Севастополя прошло менее двух лет, и Толстой не в состоянии был вынести этого преклонения перед военной славой врага. Как мог народ, считающий себя поборником мира, свободы и разума, соорудить столь величественный саркофаг тому, кто залил кровью Европу? «Обоготворение злодея ужасно»,[250] – записывает Лев в дневнике. Еще больше поразило его, что в перечне побед, высеченных на полу крипты, он обнаружил Москву. Выскочил на улицу, пылая, заметил во дворе гревшихся на солнышке солдат-инвалидов. Их вид не только не смягчил его, напротив, распалил ненависть: тот, кто еще недавно воспевал героизм сражавшихся в Крыму, вне зависимости от их национальной принадлежности, в тот же вечер занес в дневник: «Солдаты, ученые звери, чтобы кусать всех. Им следует умирать с голоду. Оторванные ноги поделом». За несколько дней до того он замечал с такой же озлобленностью: «Читал речь Наполеона с неописуемым отвращением». В этой речи, произнесенной 16 февраля 1857 года на открытии сессии Законодательного собрания, Наполеон III провозглашал свое желание служить человечеству, правосудию и цивилизации. По мнению Толстого, невозможно было верить обещаниям племянника Наполеона I.

И наоборот, с каким удовольствием слушал он в Сорбонне и Коллеж де Франс лекции знаменитых профессоров того времени – Сен-Марка Жирардена, Эдуарда-Рене Лабуле, Бодрильяра. Чтобы пополнить образование, брал на дому уроки английского и итальянского. Лев достаточно бегло говорил по-французски, а потому мог бы попробовать подружиться с французскими семьями. Но не предпринял ни одной подобной попытки – русская колония в Париже была столь многочисленна, что заслоняла от него остальную часть общества. Толстой не заметил, что в начале этого, 1857 года появились «Новые необыкновенные истории» Эдгара По в переводе Бодлера, волнение, вызванное публикацией «Госпожи Бовари» Флобера, совершенно его не коснулось. Он даже не знал о существовании этих писателей. Единственные представители французской литературы, с кем обменялся парой слов, оказались путешественник Ксавье Мармье, романист Луи Юльбак и шансонье Пьер Дюпон. А ведь Тургенев мог бы представить его писателям иного уровня – Мериме, Дюма… Лев считал это излишним – он так мало любил своих русских коллег, что не стремился к общению еще и с французскими. К тому же все, что хотел узнать о Франции, ему могли рассказать жившие в Париже соотечественники – они вернулись сюда после подписания мирного договора. Салоны их были открыты для Толстого, который посещал Львовых, Орловых, Трубецких, Блудовых, Щербатовых, Хлюстиных. С ними он ходил в театры, цирк, кафешантаны, обедал у Дюрана или в Золотом доме, ужинал у Мюзарда или принимал участие в простонародных пирушках. Когда возвращался вечером по пустынным улицам, его охватывали «дурные мысли» и, если к нему вдруг приближалась женщина, дрожал от желания, ускорял шаг, бежал, сгорая от стыда, а потом записывал в дневнике: «Бойкая госпожа, замер от конфуза… Шлялся, acouteuse [пристающая (фр.)]. Погубил вечер и морально вертелся и мучился… Бал глупый, раздетые девки… Смутила меня госпожа, пошел к ней и остался тверд. Разврат ужасен!»[251]

Эти несчастные падшие создания не могли утолить его жажду любви – Толстому нужно было настоящее чувство. Он ухаживал за племянницей князя Львова: «Княжна так мила, что я вот уже сутки чувствую на себе какой-то шарм, делающий мне жизнь радостною».[252] Через месяц замечает: «Она мне очень нравится, и кажется, я дурак, что не попробую жениться на ней. Ежели бы она вышла замуж за очень хорошего человека и они были бы очень счастливы, я могу прийти в отчаяние». Но все это опять только слова, похожие на те, что говорит он о живущей с ним в одном пансионе балерине из Опера Луизе Фитцжемс. Лев поверяет своему дневнику впечатление, которое произвели на него ее ножки, отмечает, что та «ужасно кокетничает» с ним, восхищен ее замечанием о том, что никто не бывает порочен до такой степени, как хотелось бы. Тогда он рассмеялся вместе со всеми, но реплика эта заставила призадуматься – решительно, все парижане в сговоре с дьяволом!

Как будто для того, чтобы еще больше смутить его покой, приходит письмо от Валерии, которая, пережив оскорбление, вновь решила узнать о причинах его отдаления. «Даю Вам честное слово (да и к чему честное слово, я никогда не лгал, говоря с Вами), что перемене, которую Вы находите во мне, не было никаких причин; да и перемены собственно не было, – отвечает он ей. – Я всегда повторял Вам, что не знаю, какого рода чувство я имел к Вам, и что мне всегда казалось, что что-то не то… В Петербурге я вел жизнь уединенную, но, несмотря на то, одно то, что я не видал Вас, показало мне, что я никогда не был и не буду влюблен в Вас».[253] В том же духе писал Толстой недавно и тетушке Toinette: «Хотя я сознаюсь, что я виноват в том, что был непоследователен и что все могло бы произойти иначе, но думаю, что я поступил вполне честно. Я говорил не раз, что не могу определить того чувства, которое испытываю к этой девушке, но что любви с моей стороны нет…»[254]

Льву казалось теперь, что женщины созданы только для того, чтобы низводить мужчин до животного состояния и мешать им быть счастливыми. Яркий пример того зла, которое женщина могла причинить мужчине, был Иван Тургенев: отвергнутый Полиной Виардо, он превратился в тень, а болезнь мочевого пузыря, которую он терпеливо пытался вылечить, еще больше усугубляла чувство физической неполноценности перед блистательной и ветреной певицей; его мучило, угнетало и воспитание дочери, ребенка трудного, с которым он все время ссорился. «Тургенев плавает и барахтается в своем несчастии»,[255] – сокрушается Лев. А тетушке сообщает: «Бедный Тургенев очень болен и физически и еще серьезнее морально. Несчастная его связь с госпожой Виардо и его дочь задерживают его в Париже. Климат здешний ему вреден, и он жалок ужасно. Никогда не думал, что он способен так сильно любить».[256]

Но если ему и случалось пожалеть Тургенева, на следующий день он уже не в силах был выносить его. Странная переменчивость, которая проявилась в отношениях с Валерией Арсеньевой, давала о себе знать и в его дружбе с писателем, которым восхищался и которого ценил больше других. Он не мог провести и дня, не видя его, а на страницах дневника появлялись после этих встреч довольно противоречивые впечатления: «Обедал с Тургеневым, он просто тщеславен и мелок» (17 февраля/1 марта), «Сидел с Тургеневым часа три приятно» (20 февраля/4 марта), «…опять вечер славно провел у Тургенева за бутылкой вина и камином» (21 февраля/5 марта), «Тургенев ни во что не верит, вот его беда, не любит, а любит говорить» (25 февраля/9 марта), «За обедом сказал ему, чего он не думал, что я считаю его выше себя» (26 февраля/10 марта), «Тургенев скучен… Увы! Он никого никогда не любил» (1/13 марта), «Зашел к Тургеневу. Он дурной человек, по холодности и бесполезности, но очень художественно-умный и никому не вредящий» (4/16 марта), «Зашел к Тургеневу. Нет, я не бегаю от него. Довольно, я отдал дань его заслугам и забегал со всех сторон, чтобы сойтись с ним, невозможно» (5/17 марта), «В 5 зашел Тургенев, как будто виноватый; что делать, я уважаю, даже, пожалуй, люблю его, но симпатии к нему нету, и это взаимно» (7 февраля/19 марта), «Пошел к Тургеневу. Он уже не говорит, а болтает; не верит в ум, в людей, ни во что» (25 марта/6 апреля).

Тургенев со своей стороны признавался, что, несмотря на все свое восхищение, неспособен жить в согласии с Толстым: «Действительно он изменился во многом и к лучшему – но скрып и треск его внутренней возни все еще неприятно действует на человека, нервы которого без того раздражены» (письмо П. В. Анненкову, 16/28 февраля 1857 года), «С Толстым я все-таки не могу сблизиться окончательно: слишком мы врозь глядим» (письмо Е. Я. Колбасину, 8/20 марта), «Нет! Несмотря на все мои старанья, сердечно сблизиться с Толстым я не могу. Он слишком иначе построен, чем я. Все, что я люблю, не любит он – и наоборот. Мне с ним неловко – и ему также, вероятно, со мною. В нем нет, с одной стороны, спокойствия – а с другой, нет кипения молодости – и выходит – que je ne sais pas où le prendre. Но из него выйдет человек замечательный – и я первый буду любоваться и рукоплескать – издали» (письмо П. В. Анненкову, 9/21 марта), «Толстой начинает приучаться к терпимости и спокойствию; перебродит это вино – и сделается напитком, достойным богов» (письмо В. П. Боткину, 23 марта/4 апреля).

Но Толстой далек был и от терпимости, и от спокойствия, когда Тургенев давал ему свою благожелательную оценку. В Париж приехал его брат Сергей с князем Оболенским. Братья катались верхом в Булонском лесу, навестили нескольких друзей и не замедлили отметить, что им скучно вместе. Что может быть более странного, чем самые близкие родные, которых связывают лишь воспоминания детства? Сергей покинул Париж, проведя там около недели, Лев считал, что и ему пора подумать об отъезде. Его манила Швейцария, Италия, Англия…

Он еще колебался в своем решении, когда узнал, что 25 марта/6 апреля 1857 года в Париже состоится смертная казнь. Приговоренный – некий Франсуа Ришё, вор и убийца. Желание посмотреть было сильнее отвращения – есть вещи и события, которые необходимо видеть, если ты выбрал литературу своей профессией. С ощущением, будто собирается на спектакль, Толстой поднялся среди ночи в своей холодной комнате, в темноте оделся, нанял фиакр и поехал на площадь Рокетт. Под темным еще небом стояла плотная толпа – множество женщин и даже дети.[257] Двери всех близлежащих кабачков были открыты. Огни падали то на лица, то на бутылку, то на чью-то руку, держащую шапку. А над толпой возвышался четкий силуэт гильотины. Когда привезли приговоренного, раздался ропот, люди зашевелились, чтобы лучше видеть. Толстой устроился хорошо, так что не пропустил ни одной детали происходящего. Когда нож опустился, он ощутил боль.

Возвратившись к себе и еще не оправившись от пережитого ужаса, записал: «Больной встал в 7 час. И поехал смотреть экзекуцию. Толстая, белая, здоровая шея и грудь. Целовал Евангелие и потом – смерть, что за бессмыслица! Сильное и недаром прошедшее впечатление… Гильотина долго не давала спать и заставляла оглядываться».[258] Преследуемый видением тела казненного, в тот же день делится с Боткиным: «Я видел много ужасов на войне и на Кавказе, но ежели бы при мне изорвали в куски человека, это не было бы так отвратительно, как эта искусная и элегантная машина, посредством которой в одно мгновение убили сильного, свежего, здорового человека. Там есть не разумная [воля], но человеческое чувство страсти, а здесь до тонкости доведенное спокойствие и удобство в убийстве и ничего величественного. Наглое, дерзкое желание исполнять справедливость, закон Бога. Справедливость, которая решается адвокатами, – которые каждый, основываясь на чести, религии и правде, – говорят противуположное… А толпа отвратительная, отец, который толкует дочери, каким искусным механизмом это делается, и т. п. Закон человеческий – вздор! Правда, что государство есть заговор не только для эксплуатации, но главное для развращения граждан… Политические законы для меня такая ужасная ложь, что я не вижу в них ни лучшего, ни худшего… Никогда не буду служить нигде никакому правительству».

Двадцать пять лет спустя он вернется к мрачным картинам этого дня в своей «Исповеди»: «Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то, и другое врозь застучало в ящике, я понял – не умом, а всем существом, – что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно…»

После казни Толстой стал питать неприязнь ко всей Франции. «Правду писал Тургенев, что поэзии в этом народе il n'y a pas[259] Вообще жизнь французская и народ мне нравятся, но человека ни из общества, ни из народа, ни одного не встретил путного».[260] Забавное замечание из уст человека, который в течение шести недель, проведенных во Франции, посещал лишь русские салоны. Теперь, наконец, он решился ехать. В мирной, чистой и добродетельной Швейцарии отдохнуть от французских ужасов. Но только ли гильотина заставила его собраться в путь? Не следует забывать, что неделю назад Лев планировал уехать из Парижа с Сергеем, что письмо, написанное Боткину по впечатлениям от казни, назвал в дневнике «глупым» и что мрачные думы не мешали ему рассуждать о возможности женитьбы на Львовой. Наверное, гильотина стала предлогом, хотя и чересчур драматическим, чтобы назначить точную дату отъезда, на который, со свойственной ему нерешительностью, он никак не мог отважиться.

Двадцать седьмого марта Толстой простился с Тургеневым и в который раз при виде своего ненавистного собрата не смог сдержать слез нежности. Никого он не любил так, как тех, кого еще накануне ругал. «Оба раза, прощаясь с ним, я, уйдя от него, плакал о чем-то. Я его очень люблю. Он сделал и делает из меня другого человека».[261]

В поезде Толстой заскучал. В то время не было прямого сообщения между Парижем и Женевой. Дорога шла через Макон и Бур до Амберьё. Там надо было пересаживаться в дилижанс. Лев рад был выбраться из замкнутого пространства вагона. Сидя рядом с возницей, с наслаждением вдыхал запах сонных деревень, смотрел на небо, сердце его наполнялось невыразимым удовлетворением: «…полная луна…Все выскочило, залило любовью и радостью. В первый раз после долгого времени искренне опять благодарил Бога за то, что живу».[262]


В покоях отеля в Женеве на ночном столике лежало Евангелие. После парижской мерзости это показалось предложением вернуться на путь добродетели. Восторженно прочитав несколько страниц, он выглянул в окно: свет луны над озером и свет христианства в душе – как прекрасно в Швейцарии! Толстого переполняло счастье, и он немедленно написал Тургеневу, советуя тоже бежать из Парижа, этой столицы порока: «Я прожил 1 1/2 месяца в содоме, и у меня на душе уж много наросло грязи, и две девки, и гильотина, и праздность, и пошлость; Вы безнравственный человек, хотя и нравственнее меня живете, но и у Вас в 6 месяцев много, много чего наросло, несообразного с Вашей душой».[263]

Единственное, о чем Лев сожалеет, – на берегах Сены осталась княжна Львова, за которой ухаживает князь Орлов. «Скажите откровенно, может ли случиться, чтобы такая девушка, как она, полюбила меня, то есть под этим я разумею только то, что ей бы не противно и не смешно бы было думать, что я желаю жениться на ней? – вопрошает он в том же письме. – Я так уверен в невозможности такой странности, что смешно писать». Но, быть может, чтобы не стал смеяться и его адресат, отправляет не это экзальтированное послание, черновик которого, впрочем, сохранился, но другое, более умеренное по тону, в котором и речи нет о женитьбе.[264] Прочитав, Иван Сергеевич пишет Анненкову: «Странный он человек, я таких не встречал и не совсем его понимаю. Смесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича – что-то напоминающее Руссо, но честнее Руссо – высоконравственное и в то же время несимпатическое существо».[265] И затем Колбасину: «…[Толстой] уже две недели с лишком как выехал отсюда, получив (как он выражается) отвращение к здешней Содоме и Гоморре. Он уехал в Женеву, где поселился на берегу озера – и доволен, т. е. доволен пока – пока новое место ему не прискучило».[266]

В Швейцарии, как и в Париже, Толстой общался исключительно с соотечественниками и прежде всего с двумя родственницами – двоюродными тетками, Елизаветой и Александрой (Александрин) Толстыми. Ни та, ни другая не были замужем, жили в Мариинском дворце в Санкт-Петербурге, так как с 1846 года были фрейлинами Великой княгини Марии Николаевны, дочери Николая I и супруги Максимилиана Лейхтенбергского. Лев не раз виделся с ними зимой, о беседах с младшей, Александрой, у него сохранились самые светлые воспоминания. Она была уже не молода – 40 лет, но какие чудные серые глаза, какой спокойный и умный взгляд, какая ангельская улыбка, глубокий, волнующий голос, такт, воспитание, культура! Здравый смысл сочетался в ней с мягкостью, а вся ее внутренняя жизнь освещена была верой. Испытав в Париже прилив отвращения к окружавшему его миру, именно об Александре, как человеке, который лучше других мог понять его, подумал Толстой.

На следующий день после приезда в Женеву Лев нанес ей визит на виллу Бокаж, где она жила, недалеко от города, на берегу озера Леман. Ему нравилось появляться внезапно, неожиданно, немного театрально. Наслаждаясь изумлением, в которое поверг тетушку, ее растерянным и радостным выражением, он с порога закричал: «Я к Вам прямо из Парижа! Париж мне так опротивел, что я чуть с ума не сошел! Чего я там не насмотрелся… Во-первых, в ma maison garnie,[267] где я остановился, жили тридцать шесть ménages,[268] из коих девятнадцать незаконных. Это ужасно меня возмутило. Затем, хотел испытать себя и отправился на казнь преступника через гильотину, после чего перестал спать и не знал, куда деваться. К счастью, узнал нечаянно, что Вы в Женеве, и бросился к Вам опрометью, будучи уверен, что Вы меня спасете!»[269]

Александра выслушала его, ободрила, и Толстой почувствовал, что рядом с ней, наконец, обретет душевное спокойствие. Считая ее слишком молодой, чтобы называть «тетушкой», решает, шутя, впасть в другую крайность, и она становится… «бабушкой». Может быть, таким образом пытался более или менее сознательно защититься от влечения к ней? Связанный кровным родством, он испытывал во время их долгих разговоров с глазу на глаз двойное наслаждение – смотреть в глаза женщине и быть понятым сестрою. Между ними установилась влюбленная дружба, которой оба наслаждались. «Прелесть Александрин, отрада, утешенье. И не видал я ни одной женщины, доходящей ей до колена», – записывает Лев в дневнике 22 октября 1857 года, а под конец жизни скажет: «Как в темном коридоре бывает свет из-под какой-нибудь двери, так, когда я оглядываюсь на свою долгую, темную жизнь, воспоминание об Alexandrine – всегда светлая полоса». Она в своих «Воспоминаниях» отметит, что их чистая и простая дружба триумфально опровергала принятое ложное представление о том, что дружба между мужчиной и женщиной невозможна, что их отношения были особенными и каждый по-своему пытался заниматься тем, что могло бы облагородить жизнь. Александрин отрицала, что испытывала к племяннику чувство, которое волновало ее, но портрет Льва, набросанный ею, полон нежности: «Сам по себе он был прост, чрезвычайно скромен и так игрив, что присутствие его воодушевляло всех… Некрасивое его лицо, с умными, добрыми и выразительными глазами, заменяло, по своему выражению, то, чего ему недоставало в смысле изящества, но оно, можно сказать, было лучше красоты». И еще: «Как разбитое на куски зеркало, он отражал в каждом из них немного яркого света, данного ему свыше».

Увлеченные друг другом, тетушка и племянник больше не расставались: вместе совершали лодочные прогулки по озеру, изучали окрестности, устраивали пикники, занимались музыкой. Лев уже не понимал, весна ли это, полная цветов, или присутствие улыбчивой и мудрой тетушки поддерживало в нем бесконечную радость. «Как я готов влюбиться, что это ужасно, – читаем в дневнике. – Ежели бы Александрин была 10-ю годами моложе!»,[270] и забывает, что если бы ей было на десять лет меньше, сам попытался бы прервать эти отношения из боязни любовных осложнений. Воображение, пылкость и одновременно боязливость приводили к тому, что только с недоступными женщинами он чувствовал себя в безопасности, – отношения эти не могли завершиться браком, но и ничего порочащего в них не было. Самым большим очарованием Александрин были как раз десять лет их разницы в возрасте.

После нескольких дней, проведенных в Женеве, Толстой, по примеру тетушек, отстоял все пасхальные службы в церкви, сел на пароход и отправился вместе с Александрин в маленький городок Кларан, куда любимый им Руссо поместил действие «Новой Элоизы». В пятнадцать лет Лев носил под рубашкой медальон с его портретом и вот теперь мог увидеть места, где жил его кумир. «…Нельзя оторвать глаз от этого озера, от его берегов и…большую часть времени я провожу, любуясь этой красотою, либо гуляя, либо просто из окна своей комнаты», – пишет он 18 мая тетушке Toinette. Этот уголок, весь в зелени и цветах, будет удерживать его почти три месяца. Александра вернулась на виллу Бокаж, и, переписываясь, он немного флиртует с ней. Ему хочется постоянно напоминать о себе, забавлять ее, интриговать, заставлять беспокоиться. С одного берега озера на другой летят поэтические письма, смешные телеграммы, нежные записки. Иногда Лев сочиняет стихи, жалуясь, например, на ячмень, который вскочил у него на глазу, хочет, чтобы тетушка-бабушка приехала поухаживать за ним.

В Кларане он сблизился с несколькими русскими, среди которых был Михаил Пущин, брат знаменитого декабриста, друга Пушкина. За участие в восстании 24 декабря 1825 года Михаил был разжалован в солдаты и отправлен на Кавказ. Толстой говорил о нем как о чудесном, добром человеке, что, впрочем, позже не мешало обвинять его в хвастовстве. Точно так же о Мещерских он пишет 10/22 апреля, что они «хорошие люди», а 12/24-го, что «отвратительные, тупые, уверенные в своей доброте, озлобленные консерваторы». Еще одна новая знакомая, Карамзина, поначалу «славная», а затем «выработанная, поэтому тяжелая особа».

Критикуя представителей этого праздного мирка, Лев тем не менее с удовольствием принимал участие в их развлечениях. То с одними, то с другими совершал прогулки в экипаже или на лодке, пил чай в гостиничных ресторанах или с альпенштоком в руке отправлялся в дальние пешие походы. С пятнадцатого по двадцать седьмое мая путешествует с сыном своих друзей Поливановых, одиннадцатилетним Сашей. Взял с собой дневник и чистую бумагу. Рядом твердым шагом шел Саша и, опьяненный свежим воздухом, задавал слишком много вопросов, которые начинали раздражать Толстого. На ночь они останавливались в гостиницах, с рассветом снова пускались в путь. В Аване их одурманил запах нарциссов, мельник переправил через реку, в Интерлакене наслаждались свежим ржаным хлебом и парным молоком, в Гриндельвальде хлестал почти тропический ливень (Саша плелся позади), им пришлось полностью раздеться, прибыв на место, где Лев обратил внимание на хорошеньких служанок. На следующий день, после восхождения на ледник, вернулись в гостиницу, поужинали, но Толстой не мог заснуть и в полночь решил пройтись по галерее второго этажа, откуда открывался вид на горы при лунном свете. Мимо него проходила служанка, к которой он стал было приставать, но затем отпустил. Тут ему показалось, что другая, на первом этаже, подает ему какие-то знаки, он, не медля, спустился и схватил ее в объятья. Та начала вырываться, кричать и переполошила всю гостиницу. «Я поднял весь дом, меня принимают за malfaiteur[271]

…Говорили вслух с полчаса»,[272] – записал виновник происшествия, укрывшись в своей комнате. В Туне они с Сашей обедали с восемнадцатью пасторами, в Берне он решил, что пора жениться – но на ком; недалеко от Фрибурга растерянно смотрел на грязных, в лохмотьях детишек, большое распятие на перекрестке, надписи на домах, отвратительно размалеванную статую Мадонны над колодцем и остался совершенно равнодушен к виду с Жаманской горы: «Я люблю, когда со всех сторон окружает меня жаркий воздух, и этот же воздух, клубясь, уходит в бесконечную даль, когда эти самые сочные листья травы, которые я раздавил, сидя на них, делают зелень бесконечных лугов, когда те самые листья, которые, шевелясь от ветра, двигают тень по моему лицу, составляют линию далекого леса, когда тот самый воздух, которым вы дышите, делает глубокую голубизну бесконечного неба; когда вы не один ликуете и радуетесь природой; когда около вас жужжат и вьются мириады насекомых, сцепившись, ползут коровки, везде кругом заливаются птицы. А это – голая холодная пустынная сырая площадка, и где-то там красивое что-то, подернутое дымкой дали. Но это что-то так далеко, что я не чувствую главного наслаждения природы, не чувствую себя частью этого всего бесконечного и прекрасного целого».[273]

По возвращении в Кларан Толстой приводит в порядок бумаги, составляет «Путевые записки», пишет несколько страниц рассказа «Альберт», несколько глав «Казаков», отправляет письма, читает Бальзака, Прудона, Евангелие, разбивает зеркало и «имел слабость загадать в лексиконе, вышло: подметки, вода, катар, могила» – будущее оставалось туманным.

На следующий день, 31мая/12 июня, уезжает, чтобы начать новое путешествие, – мечтает добраться до Турина, где в это время находились Дружинин и Боткин. Но, встретив их, недоволен – они постарели и, кажется, ненавидят друг друга. Пьемонт Льва очаровал. Он отдыхает, приводит себя в порядок и снова пускается в путь: едет верхом на муле, удивляется в Грессонэ гигантской служанке, наслаждается видом Аостской долины, трясется по ухабам в дилижансе, встречает слабоумного в наполеоновской шляпе, видит приют Сен-Бернар, огромный, купающийся в тумане (здесь его тепло принимают монахи в огромном зале с камином), спускается под густым снегом, проезжает Мартиньи и Эвионнац – «долину, залитую лиловым чем-то».

Перемена обстановки, ее новизна, усталость, свежий воздух пробудили в нем любовный аппетит. На каждой остановке он примечал какую-нибудь женщину: «Хорошенькая табачница…» (8/20 июня), «Веселая толстенькая служанка» (10/22 июня), «Хорошо, но неполно без женщин» (11/23 июня), «Красавица с веснушками. Женщину хочу – ужасно. Хорошую» (15/27 июня).

Толстой возвращается в Кларан, так и не утолив своего голода. Здесь остается несколько дней, но ему не сидится на месте, снова пакует вещи и уезжает в Женеву, а оттуда в Берн. Сначала толпа на пароходе – угловатые, широкоскулые немцы, толстые здоровяки-швейцарцы. Потом переполненные вагоны железной дороги – французы, которые «везде хотят faire la noce[274]», «путешествующая школа девочек и мальчиков, с румяным, потным, скуластым регентом», «пьяные крики, толпа, пыль», а из окна видна «сырая, светлая на месяце поляна, оттуда кричат коростели и лягушки, и туда, туда тянет что-то. А приди туда, еще больше будет тянуть вдаль. Не наслаждением отзывается в моей душе красота природы, а какой-то сладкой болью».[275]

Вид праздничного Берна со стрелками и музыкой разочаровал. Он еще и потому был настроен так плохо, что всю прошедшую ночь думал о том, что у него туберкулез. Не в силах был выносить жаркое веселье толпы, стрельбу, пьяных людей на столах, вызывающего стыд русского медведя, обезумевшего от криков. Вечером долго следовал по улице за упитанной красоткой, вернулся в отель без сил, но едва добрался до постели, снова начался «туберкулезный кошмар».

Утром Лев решает ехать в Люцерн, где тогда были две его двоюродные тетушки, обожаемые бабушки. Останавливается в лучшем отеле «Швейцерхоф», построенном на берегу озера и населенном, в основном, англичанами. Выглянув в окно своего номера, ошеломлен: «Когда я вошел наверх в свою комнатку и отворил окно на озеро, красота этого озера буквально потрясла и взволновала, – писал он Боткину. – Мне захотелось обнять кого-нибудь, кого я очень люблю, крепко обнять, прижать к себе, ущипнуть, защекотать, что-нибудь с ним или с собой сделать от радости».[276] Озеро было зеленоватое и сиреневое, все в барашках волн, с точками корабликов.

К несчастью, великолепие пейзажа портили «чистоплотные англичанки с длинными рыжими лицами в швейцарских соломенных шляпах» и англичане «в прочном трико и пледах». Когда сорок или пятьдесят их собирались за столиками в ресторане, Толстому представлялось сборище автоматов, жующих, пьющих и ни о чем не думающих. «Эти 40, 50 человек в продолжение часу и 8 блюд сидят и едят, очевидно стараясь есть как можно приличнее, и все мертвы, буквально мертвы… я раз 500 слышал разговоры англичан, говорил с ними, ежели раз я слышал живое слово… пусть нападут все несчастия мира сего».[277]

Однажды вечером Лев встретил на улице «крошечного черного человечка», который пел тирольские песни, мастерски аккомпанируя себе на гитаре, и пригласил его спеть под окнами «Швейцерхофа». С первых же нот вокруг него собралась толпа из поваров в белых куртках и колпаках, лакеев в ливреях, портье, служанок, а на балконе безмолвно сидели дамы в длинных платьях и господа в манишках. Когда после трех песен артист поднял шляпу, чтобы «собрать награду», никто не бросил ему ни су. Он грустно пробормотал: «Спасибо, дамы и господа», и «пошел прочь», толпа, смеясь, за ним. «Мне сделалось больно, горько и стыдно за маленького человечка, за толпу, за себя, – напишет Толстой, – и, как будто, надо мной смеялись и я был виноват, я тоже, не оглядываясь, скорым шагом пошел на крыльцо».[278] Он побежал за певцом, привел его обратно в отель и пригласил выпить. Скандал! Возмущенные постояльцы скрылись, не желая находиться в обществе бродяги, которого некий русский граф привел в зал. Официант с желчной улыбкой провел Льва и его гостя не в главный зал, но в какую-то комнату, заставленную столами и деревянными скамейками, здесь обычно собирались слуги. В углу мойщицы посуды занимались своим делом.

«– Просто вина прикажете?» – поинтересовался лакей.

«Шампанского Moët», – в ярости бросил Толстой.

Подали шампанское. Певец подумал сначала, что богатый иностранец решил напоить его, чтобы позабавиться. Потом, поняв, что это действительно дружеский жест, стал рассказывать про свою жизнь. Засмеялся лакей, сел рядом швейцар и стал бесцеремонно рассматривать его. Лев негодовал: «Какое вы имеете право тут быть, не сметь сидеть!» Лакей, ворча, встал, но Толстой уже не мог успокоиться.

«– И отчего вы провели меня и господина в эту, а не в ту залу? А? Какое вы имели право, разве не все равны, кто платит, не только в республике, а везде? Паршивая ваша республика…

– Зала заперта, – отвечал швейцар.

– Нет, неправда!..»

Под впечатлением командного тона, которым обладают только истинные хозяева, лакей провел графа и его гостя в прекрасный большой зал, который к тому времени был еще открыт. Там англичане и англичанки ели свои бараньи котлетки. Один из них произнес «shocking», какая-то дама, округлив глаза и сжав губы, вышла, шелестя шелковым платьем. Немного спустя ушел и сконфуженный певец. Толстой подчеркнуто пожал ему на крыльце руку. Портье, лакеи, постояльцы бросали на него недовольные взгляды – они ничего не понимали в этом русском человеколюбии. Чтобы прийти в себя, Лев с пылающим лицом и сжатыми кулаками бросился на ночную улицу. Свежая, звездная ночь утешила его. Он поднимал глаза к небу и чувствовал, как им овладевает таинственный восторг, а красота заставляет задуматься о себе и о Боге. «Ночь чудо, – записывает в дневнике. – Чего хочется, страстно желается? Не знаю, только не благ мира сего. И не верить в бессмертие души! – когда чувствуешь в душе такое неизмеримое величие. Взглянул в окно. Черно, разорванно и светло. Хоть умереть. Боже мой! Боже мой! Что я? и куда? и где я?»[279]

Происшествие с певцом так неприятно поразило его, что три дня спустя он написал рассказ «Люцерн», в форме записок путешественника. «Кто больше человек и кто больше варвар: тот ли лорд, который, увидав затасканное платье певца, с злобой убежал из-за стола, за его труды не дал ему мильонной доли своего состояния и теперь, сытый, сидя в светлой покойной комнате, спокойно судит о делах Китая, находя справедливым совершаемые там убийства, или маленький певец, который, рискуя тюрьмой, с франком в кармане, двадцать лет, никому не делая вреда, ходит по горам и долам, утешая людей своим пением, которого оскорбили, чуть не вытолкали нынче и который, усталый, голодный, пристыженный, пошел спать куда-нибудь на гниющей соломе?»

После происшедшего в «Швейцерхофе» Толстой не мог больше выносить свою комфортабельную комнату и зал ресторана, где повсюду блестели «белейшие кружева, белейшие воротнички, белейшие настоящие и вставные белые зубы, белейшие лица и руки», притворную вежливость персонала, англичан, которых с наслаждением убил бы в окопах Севастополя. Он переехал в скромный семейный пансион, где снял две комнаты в мансарде над сторожкой. Перед окнами – яблони, высокая трава, озеро, горы. И как дополнительная притягательная черта – хозяйская дочка семнадцати лет, в белой кофточке, «которая, как кошечка, подпрыгивая по зеленым аллеям, бегала с другой хорошенькой девушкой».[280] Временно примирившись со Швейцарией, Лев совершает несколько экскурсий – на озеро Цуг, в Зарнен («Здесь опять начинаются плешивые женщины с зобиками, кретины, белесые и самодовольные»), Штанц («Две девочки, из Штанца, заигрывали, и у одной чудные глаза. Я дурно подумал и тотчас же был наказан – застенчивостью»), в Рид («Вчера седая кретинка спросила, видел ли я таких, как она, и стала jodeln[281] и плясать»), в Риги («Отвратительный глупый вид»). Вернувшись, заметил, что хозяйская дочка кругами ходит вокруг него, но счел, что она слишком хороша для нечистых помыслов, навестил «бабушек», против привычки заскучал с ними и стал планировать новое большое путешествие по городам Рейна, в Гаагу, Лондон, Рим, Неаполь, Константинополь и Одессу.

Приехав 8/20 июля в Цюрих, решение поменял и направился в Шафгаузен, Фридрихсхафен и Штутгарт. Как-то вечером из окна вагона увидел луну с правой стороны – хороший знак! Предчувствие чего-то необычайного заставило завязать знакомство с французом Ожье, который называл себя банкиром, мечтал стать депутатом и направлялся в Баден-Баден, известный своими игорными домами. Толстой последовал за ним. Двадцать четвертого июля он приступил к игре. Двадцать пятого отмечал в дневнике: «С утра до ночи рулетка. Проигрывал, выиграл к ночи… Дома Француз с девкой», «С утра болен, рулетка до 6. Проиграл все…» (14/26 июля). «Все» означало три тысячи франков! Банкир Ожье проводил его домой и остался с ним до трех часов дня, говоря о любви, поэзии и политике. «Что за ужас, – записывал Лев. – Я бы лучше желал быть без носа, вонючим, зобастым, безносым, самым страшным кретином, отвратительнейшим уродом, чем таким моральным уродом». Но на следующий день без стыда признается, что «моральный урод» выручил его: «Занял у Француза 200 р. и проиграл их… Француз уехал…» Что делать? В Баден-Бадене был поэт Полонский, обратился к нему, но у того денег не было, он достал их у М. Е. Кублицкого. Лев вздохнул свободно, «пошел, выкупался и потом проиграл». Сорок восемь часов, с пустыми карманами, пребывал в ярости от того, что не мог еще раз попытать своего счастья у рулетки: «Дрянь народ. А больше всего сам дрянь» (18/30 июля). Наконец, в Баден-Баден как спаситель приехал Тургенев, которого он позвал на помощь. Бородатый, мягкий и меланхоличный, Иван Сергеевич как всегда следовал за Полиной Виардо. Друзья встретились очень тепло, Тургенев пожурил своего «троглодита» и дал ему денег, чтобы выпутаться из трудного положения.

Толстого вновь охватила горячка, – не теряя ни минуты, бросился в казино, с бьющимся сердцем поставил на один номер, на другой, увидел, как крупье забирает все его фишки, и на дрожащих ногах вышел. Узнав новость, Тургенев был ошеломлен. «Ванечка мил. И мне стыдно перед ним».[282]

В тот же день его ждало новое огорчение: в гостинице ему передали письмо от Сергея, в котором тот сообщал, что их сестра Мария окончательно порвала с мужем, беспутство которого стало достоянием всех. Она жаловалась, что не желает быть султаншей в его гареме. Забрала детей и уединилась в своем имении в Пирогове. «Эта новость задушила меня», – признавался Толстой. Он считал решение сестры справедливым, но страдал от мысли о скандале, расстроенном браке, разделенных детях. Семейные неурядицы и отсутствие денег, все вело к тому, что пора возвращаться в Россию. Он сел на поезд до Франкфурта, где встретился с Александрин («Бесценная Саша, чудо, прелесть. Не знаю лучше женщины»), которая дала ему денег на продолжение путешествия, приехал в Дрезден («Город мил»), там увидел «Мадонну» Рафаэля, которая «сильно тронула», и княжну Львову, которая разочаровала. В Париже он хотел жениться на ней, теперь не знал, что делать, находил ее слишком умной, «по-русски», окруженной сплошными «пошляками». И все-таки она ему нравилась. «Я был в наиудобнейшем настроении духа, для того, чтобы влюбиться, – напишет он Александре Толстой, – проигрался, был недоволен собой, совершенно празден (по моей теории, любовь состоит в желании забыться, и поэтому так же, как сон, чаще находит на человека, когда недоволен собой или несчастлив). Княжна Львова красивая, умная, честная натура; я изо всех сил желал влюбиться, виделся с ней много и никакого! Что это, ради бога? Что я за урод такой? Видно, у меня недостает чего-то».[283]


Из Дрездена Лев 26 июля отправился в Берлин, оттуда на следующий день – в Штеттин, 30 июля, после четырех дней пути по морю, без приключений прибыл в Петербург. По дороге снова играл, а потому по приезде пришлось занять денег у Пущина. Выбравшись из затруднительного положения, не мог отказать себе в удовольствии увидеться с Некрасовым, Панаевым и другими писателями. Первые дни в России показались ему чудесными: «Утро сизое, росистое, с березами, русское, славно».[284] Но уже через несколько дней настроение меняется: «Противна Россия».[285] Он уезжает в Ясную Поляну.