"Лев Толстой" - читать интересную книгу автора (Труайя Анри)

Глава 2 Севастополь

Россия утопала в снегах. Почтовые станции сменяли друг друга, похожие как две капли воды своими подслеповатыми окошками под толстыми белыми крышами, смерзшейся соломой во дворе, продрогшими слугами, суетившимися вокруг лошадей, огромными, молчаливыми кучерами. На шестой день пути, в ста верстах от Новочеркасска, сани Толстого попали в пургу. По полям неслись снежные вихри, земля и небо смешались, от воя ветра закладывало уши. Не было больше ни дороги, ни горизонта, только голова лошади покачивалась, едва различимая, под деревянной дугой, оглобли увязали в сугробах, холодало так резко, что даже водка уже не могла согреть путешественника. Попытавшись наудачу ехать то в одном, то в другом направлении, кучер вынужден был признать, что они заблудились. Приближалась ночь, но остановиться и ждать значило замерзнуть и погибнуть. Уставшая лошадь до рассвета медленно кружила под порывами ветра. Лев обещал себе, что если выберется, происшедшее с ним станет сюжетом для рассказа[144] – для писателя даже страх небесполезен. Наконец, на заре ветер стих и вдалеке стал виден дымок над деревней. Оказавшись снова среди людей, Толстой заметил в дневнике: «Чтобы преуспеть в жизни, надо быть храбрым, решительным и всегда сохранять хладнокровие».

Еще девять дней пути, и 2 февраля 1854 года конец белоснежной дороге в дымке и инее – впереди показались башенки при въезде в Ясную Поляну, затем дом с его фронтоном в неогреческом стиле, колоннами, припудренными снегом с подветренной стороны, большими прозрачными окнами. С порога почувствовал Толстой запах детства – моченых яблок и пчелиного воска. А вот и тетушка Toinette, маленькая, вся в морщинах, с полными слез, но светящимися радостью глазами идет навстречу, чтобы обнять своего «Леву-реву». Они плакали, обнимались, целовались, уверяли друг друга, что оба прекрасно выглядят.

В тот же вечер Лев рассказывал тетушке о своей полной приключений жизни на Кавказе. Если немного хвастался, умалчивал о сумме карточных долгов и преувеличивал свои надежды, то вовсе не для того, чтобы возвысить себя в ее глазах, но чтобы сделать счастливой ту, которая в течение долгих лет жила только для племянников. Ему казалось, он принес ей в подарок свою молодость и свой литературный успех. Журил за то, что в письмах она без конца повторяла, что очень одинока и хотела бы умереть. Она не имела права жаловаться – ведь он был здесь, рядом с ней, полный оптимизма и здоровья. Его поистине королевский эгоизм заставлял ее улыбаться. В полной гармонии провели они вечер: Лев, весь – юность, пыл и движение, тетушка, вся – усталость, смирение.

Ясная Поляна была восхитительна под снегом: скованная морозом Воронка, матовое зеркало вместо пруда, деревья с ледяными ветвями. Толстой обошел поместье, нанес визит старосте, заказал службу в церкви, проверил счета с новым управляющим, который казался человеком честным, доехал до Груманта и пришел к выводу, что дела в порядке, но сам он постарел. Проведя несколько дней у сестры Марии в Покровском, играя на фортепьяно и забавляя племянников, составил завещание в связи со скорым отъездом в армию и вернулся в Ясную. Сюда же приехали братья – Николай, Сергей и Дмитрий. Было удивительно видеть Николая в штатском, в нескладном сюртуке и как всегда с неухоженными руками. Сергей, самый выдающийся из братьев, стал еще более элегантным, ироничным и независимым. Дмитрия трудно было узнать – борода обрамляла одутловатое лицо, недовольный вид, мутный взгляд. Он стал пить, больше, чем Николай, и, как шептала тетушка, ведет в Москве распутную жизнь. Из-за недостатка постелей, а может из любви к стоицизму, братья решили спать рядом на полу.

Счастье оказаться среди семьи, в родном доме было столь велико, что никакое дурное известие не могло нарушить его. С полной безмятежностью узнал Лев из письма Некрасова,[145] что тот отказывается публиковать «Записки маркера», которые «очень хороши по мысли и очень слабы по выполнению».

«Ваши первые произведения слишком много обещали, чтобы после того напечатать вещь сколько-нибудь сомнительную», – считал редактор «Современника». Толстой согласился, что тот прав, забыл о рассказе и уехал с братьями в Москву, где они наносили визиты знакомым, пировали, сфотографировались вместе. Справа на снимке сидит Лев, крепкий, решительный, с бакенбардами, в военной форме с эполетами, большой палец – за ремнем портупеи. Он только что полностью экипировался: «…шинель – 135, разная форма – 35, по мелочам – 10, за сапоги – 10…» Он останавливается в Покровском проститься с Марией, Валерьяном, Сергеем, тетушкой Пелагеей, затем в Щербачевке, имении Дмитрия, куда специально примчалась тетушка Toinette, чтобы благословить и поцеловать путешественника. И вот пора отправляться. Прощание было душераздирающим, все плакали, Лев наконец почувствовал, что любим в той степени, как ему того хотелось, и записал в дневнике, что «это были одни из счастливейших минут в моей жизни».

Толстой пустился в путь 3 марта 1854 года через Полтаву, Балту и Кишинев, по направлению к румынской границе. Две тысячи верст он отмерил сначала в санях, потом, когда снег превратился в грязь, пересел в неудобную повозку, «меньше нашей навозной».[146] Возницы говорили только по-молдавски, отчаявшись быть услышанным ими, Лев был уверен, что его обворовывают. Он прибыл в Бухарест 12 марта, измученный и злой, не заметив, как потратил 200 рублей.

Племянники генерала, князя Михаила Горчакова, приветили его с любезностью, о которой можно было только мечтать. Четыре дня спустя из инспекционной поездки на фронт вернулся сам генерал и лично принял прибывшего у себя во дворце. Затянутый в новую униформу, Толстой готовился к протокольной встрече, но Горчаков отнесся к нему по-родственному. «Он обнял меня, пригласил меня каждый день приходить обедать к нему и хочет оставить меня при себе, хотя это еще не решено».[147]

В конце XIX века молодой человек хорошего происхождения всегда мог рассчитывать на достойное место. Каждая большая дворянская семья имела своего «представителя» при дворе, к помощи которого прибегала в затруднительных ситуациях, чтобы тот замолвил слово императору. Рекомендации были лучше всяких дипломов, все разрешалось благодаря дядюшке-адъютанту или кузине-фрейлине, и юноша, забыв разгульную жизнь, занимал пост в армии или канцелярии, не имея ни малейшего понятия о том, что ему предстоит. Покоренный благожелательностью Горчакова, Лев уже не сомневался, что его карьера, которая начиналась так трудно на Кавказе, будет иметь здесь блестящее продолжение. Он был принят офицерами штаб-квартиры и нашел их блестящими, титулованными, словом, совершенно comme il faut.

Снова, после нескольких лет забвения, возврат к comme il faut. С каждым днем суровый кавказский артиллерист становился все больше похож на салонного военного. В ста километрах отсюда, на противоположном берегу Дуная, у Силистрии, осажденной русскими войсками, шли кровопролитные сражения, но в Бухаресте, где располагалась штаб-квартира русских войск, светская жизнь шла полным ходом. Обеды у князя, балы, вечера, итальянская опера, французский театр, ужины под звуки цыганского оркестра, дегустация шербетов в чайном доме – желание насладиться радостями жизни было тем сильнее, чем ближе была война. Получив деньги от Валерьяна, Толстой нашел свое положение превосходным и вовсе не хотел никаких в нем изменений. Тем больше был раздосадован, когда его послали, исключительно для проформы, провести несколько дней на батарее, расположенной у Ольтеницы. Тамошние офицеры показались ему грубыми, он поссорился с командиром и был счастлив, когда во время их разговора курьер привез ему новость о назначении в штаб одного из дивизионных генералов. Командир вынужден был признать себя побежденным, отказаться от своих упреков, и Лев уехал польщенный в своем тщеславии, но испытывая некоторую неловкость, так как чувство справедливости не было ему чуждо. «Чем выше я становлюсь в общественном мнении, тем ниже я становлюсь в собственном», – записал он в дневнике 15 июня 1853 года.

Став ординарцем генерала Сержпутовского, Толстой должен был ездить с поручениями в расположение армии, затем его отпустили на отдых в Бухарест – начальник не мог больше придумать ему занятие. Лев воспользовался этим, чтобы закончить корректуру «Отрочества» и отправить рукопись Некрасову. «Я еще и не понюхал турецкого пороха, а преспокойно живу в Бухаресте, прогуливаюсь, занимаюсь музыкой и ем мороженое».[148] Он забыл сказать, что также играл в карты и регулярно проигрывал.

Внезапно положение изменилось – генерал Сержпутовский решил перенести свой штаб к Силистрии, на правый берег Дуная. Командный пункт был установлен на вершине холма, в великолепных садах Мустафа-паши, губернатора осажденного города. Внизу открывалась широкая, отчетливо видная панорама: голубой Дунай, широкий, сверкающий на солнце, усыпанный островами, город, укрепления, сеть траншей, похожих на трещинки, издалека в этих бороздках можно было различить муравьиную возню – русских солдат. Сидя на повозке, Толстой через зрительную трубу наслаждался видом, который казался ему «поистине замечательным». Воздух вокруг был напоен ароматом роз садов Мустафа-паши. Чтобы скоротать время, Лев рассеянно обменивался замечаниями с другим ординарцем, который, как и он, наблюдал за кажущейся издалека безопасной и радующей взгляд войной. На расстоянии надо было приложить немало усилий, чтобы вообразить, что маленькие черные точки, движущиеся навстречу маленьким серым точкам, были людьми, идущими убивать друг друга.

Стрельба усиливалась к ночи, поскольку турки хотели помешать русским возводить насыпи. Вмешивались пушки: вспышки, глухие раскаты, дрожащая земля – однажды ночью Лев насчитал больше ста разрывов за минуту. «Вблизи, однако, все это не так страшно, как кажется, – писал он тетушке, – ночью в полной темноте точно соревновались между собой, кто потратит больше пороха, и тысячами пушечных выстрелов убито было самое большое человек 30 с той и другой стороны».[149] Мирная бухгалтерия стратега!

Иногда он отправлялся верхом с поручениями в траншеи. Здесь анонимные фигурки панорамы внезапно становились живыми людьми из плоти и крови, усталыми, испуганными, грязными, ранеными… Толстой вдыхал запах ужаса и торопился вернуться на авансцену, откуда вид на поле боя казался столь «замечательным». Когда взрывали мину, было так похоже на фейерверк: «Это зрелище и эти чувства никогда не забудешь».[150]

Наконец князь Горчаков решился на последний штурм. Весь штаб спустился с холма. Стоя рядом с другими ординарцами и адъютантами, Толстой наблюдал за своим командиром, видел в нем черты забавные и черты величественные. Генерал казался ему смешным с его фигурой «высокого роста, руки за спиной, фуражка на затылке, в очках, с говором, напоминающим индюка».[151] Но вместе с тем «он так был занят общим ходом дел, что пули и ядра не существуют для него; он выставляет себя на опасность с такой простотой, что можно подумать, что он и не знает о ней, и невольно боишься за него больше, чем за себя… Это большой человек, т. е. человек способный и честный, человек, который всю жизнь отдал на служение родине, и не ради тщеславия, а ради долга».[152]

Накануне назначенного для атаки дня пятьсот русских пушек обстреляли вражеские укрепления, канонада не затихала в ночь на 9 июня. Штурм должен был начаться в три часа утра. «Мы были все там же, и, как всегда, накануне сражения, все мы делали вид, что о следующем дне мы не думаем больше, чем о самом обыкновенном, и у всех, я в этом уверен, в глубине души немного, а может быть даже очень, сжималось сердце при мысли о штурме… Время, предшествующее делу, – самое неприятное, единственное, когда есть время бояться, а боязнь – одно из самых неприятных чувств… Чем ближе подходил решительный момент, тем меньше становилось чувство страха, и около 3-х часов, когда мы все ожидали увидеть букет пущенных ракет, что было сигналом атаки, я пришел в такое хорошее настроение, что, если бы пришли и сказали мне, что штурма не будет, мне было бы жалко»,[153] – писал Толстой родным.

Случилось именно то, чего ему не хотелось. На рассвете адъютант фельдмаршала Паскевича привез генералу Горчакову приказ снять осаду. «Я могу, не боясь обмануться, сказать, что это известие было принято всеми солдатами, офицерами и генералами, как истинное несчастье, тем более что знали через лазутчиков, которые часто приходили из Силистрии и с которыми мне часто приходилось самому разговаривать, знали, что, когда будет взят этот форт, в чем никто не сомневался, Силистрия не могла бы держаться более 2–3 дней».[154]

Толстой не знал или не желал знать, что часть франко-английской Восточной армии высадилась в Варне и что в тылу у России Австрия подняла девяносто пять тысяч резервистов и подтягивала силы к границам. Все еще проявляя нетерпение, он восхищался спокойствием князя Горчакова в этой ситуации. Быть готовым к сражению и в последний момент отказаться от него, в этом была какая-то несправедливость. Только по-настоящему великий человек мог, не моргнув глазом, снести подобный удар. «Князь ни на минуту не смутился, он, такой впечатлительный, напротив, был доволен, что мог избежать этой резни, которая лежала бы на его ответственности»,[155] – замечает Толстой в том же письме.

Его уважение к Горчакову стало еще больше во время отступления, которым тот руководил сам, «желая уйти с последним солдатом». Австрия, которую поддержала Пруссия, потребовала, чтобы Россия вывела войска из придунайских княжеств, и Николай I, скрепя сердце, приказал начать отход во избежание еще большего усложнения международной обстановки. То, что на бумаге казалось простейшей операцией, на деле превратилось в хаотический и болезненный исход. Тысячи болгарских крестьян, опасаясь зверств со стороны турок после ухода русских войск, выходили из деревень с женщинами, детьми, домашней скотиной и, плача, стояли у редких мостов через Дунай. Сумятица принимала такие размеры, что взволнованный до слез князь Горчаков вынужден был запретить переходить реку вместе с русской армией пришедшим последними. Окруженный адъютантами, он принимал депутации измученных, обезумевших беженцев, которые не понимали по-русски, и пытался объяснить им, почему прежде всего надо было дать пройти войскам, предлагал идти следом пешком, без повозок, раздавал собственные деньги самым несчастным. Толстой был вдохновлен этим примером и 15 июня записал в дневнике: «Осада Силистрии снята, а я еще не был в деле, положение мое в кругу товарищей и начальство хорошо… Здоровье мое порядочно и в моральном отношении я твердо решился посвятить свою жизнь пользе ближнего. В последний раз говорю себе: ежели пройдет 3 дня, во время которых я ничего не сделаю для пользы людей, я убью себя».

Восемь дней спустя он еще жив, хотя его благородные намерения вылились в то, что опять играл в карты и вынужден был занять денег: «Положение унизительное для каждого, и для меня в особенности».[156] На следующий день «болтал до ночи с Шубиным о нашем русском рабстве. Правда, что рабство есть зло, но зло чрезвычайно милое».

Он снова в Бухаресте, без дела, читает, размышляет, пишет. Только зубы не дают покоя, и Толстой решается на операцию – 30 июня ему удаляют свищ под анестезией хлороформом. Придя в сознание, Лев сурово заметил, что вел себя малодушно, был сильно напуган. Седьмого июля он набросал в дневнике свой портрет:

«Что я такое? Один из четырех сыновей отставного подполковника, оставшийся с 7-летнего возраста без родителей под опекой женщин и посторонних, не получивший ни светского, ни ученого образования и вышедший на волю 17-ти лет, без большого состояния, безо всякого общественного положения и, главное, без правил; человек, расстроивший свои дела до последней крайности, без цели и наслаждения проведший лучшие года своей жизни, наконец изгнавший себя на Кавказ, чтоб бежать от долгов и, главное, привычек, а оттуда, придравшись к каким-то связям, существовавшим между его отцом и командующим армией, перешедший в Дунайскую армию 26 лет, прапорщиком, почти без средств, кроме жалованья (потому что те средства, которые у него есть, он должен употребить на уплату оставшихся долгов), без покровителей, без уменья жить в свете, без знания службы, без практических способностей; но – с огромным самолюбием! Да, вот мое общественное положение. Посмотрим, что такое моя личность.

Я дурен собой, неловок, нечистоплотен и светски необразован. Я раздражителен, скучен для других, нескромен, нетерпим и стыдлив, как ребенок. Я почти невежда. Что я знаю, тому я выучился кое-как сам, урывками, без связи, без толку и то так мало. Я невоздержан, нерешителен, непостоянен, глупо тщеславен и пылок, как все бесхарактерные люди. Я не храбр. Я неаккуратен в жизни и так ленив, что праздность сделалась для меня почти неодолимой привычкой. Я умен, но ум мой еще никогда ни на чем не был основательно испытан. У меня нет ни ума практического, ни ума светского, ни ума делового. Я честен, то есть я люблю добро, сделал привычку любить его; и когда отклоняюсь от него, бываю недоволен собой и возвращаюсь к нему с удовольствием; но есть вещи, которые я люблю больше добра, – славу. Я так честолюбив и так мало чувство это было удовлетворено, что часто, боюсь, я могу выбрать между славой и добродетелью первую, ежели бы мне пришлось выбирать из них… Я должен упрекнуть себя нынче в 3-х неосновательностях: 1) что я забыл о фортепьянах, 2) не позаботился о рапорте перевода и 3) что я ел борщ, страдая поносом, который все усиливается».

И через восемь дней он не удовлетворен своим поведением: «Я очень недоволен собой, первое, за то, что срывал целый день прыщи, которыми у меня покрыто лицо и тело и нос, что начинает мучить меня, и второе, за глупое бешенство, которое вдруг напало на меня за обедом на Алёшку».

Война тем временем продолжалась, и, чтобы отслеживать отступление, начавшееся в июне, 20 июля штаб покинул Бухарест и двинулся в направлении русской границы. Во время этого монотонного перехода, который должен был продлиться больше месяца, Толстой не переставал себя исследовать. На бивуаках, в палатках, сараях, упорно осуждал свои слабости. Каждый раз дневниковые записи заканчивались примерно одинаково: «Повторяю то, что было уже мною написано: у меня три главные недостатка: 1) бесхарактерность, 2) раздражительность и 3) лень, от которых я должен исправляться. Буду со всевозможным вниманием следить за этими тремя пороками и записывать». И он держит слово – за период с 15 августа по 21 октября возвращается к ним двадцать пять раз. Но без видимого эффекта.

Девятого сентября штаб обосновался в Кишиневе, проехав перед этим через Текучи, Берлад, Яссы и Скуляны. Едва оказавшись на русской территории, Толстой решает издавать журнал «Солдатский вестник» (который переименован был затем в «Военный листок»), призванный поддерживать моральный дух воинов. «В журнале будут помещаться описания сражений, не такие сухие и лживые, как в других журналах, – пишет он Сергею. – Подвиги храбрости, биографии и некрологи хороших людей и преимущественно из темненьких; военные рассказы, солдатские песни, популярные статьи об инженерном, артиллерийском искусстве и т. п.».

Необходимы были деньги. Велика беда! В 1853 году Толстой, испугавшись, что не сможет расплатиться с карточными долгами, поручил Валерьяну, который все еще был в Пятигорске, продать яснополянский дом без земли, – что касается памяти предков, то многие из них были, как и он, игроками и должны были бы пожалеть его и одобрить его шаг. В сентябре 1854 года дом был разобран, погружен на телеги и вывезен в поместье покупателя, соседа по фамилии Горохов, где тот собирался вновь собрать его. В Ясной оставались только два флигеля. Николай Толстой писал брату в ноябре 1854 года, что дом продан, разобран и увезен; что сам был там и что отсутствие дома не взволновало его, так как не мог в это поверить – общий вид Ясной совершенно не изменился. Горохов заплатил 5000 рублей, и, следовательно, было из чего финансировать издание журнала. Валерьян получил распоряжение отправить шурину, ставшему главным редактором, 1500 рублей. Что до текстов, то их можно было найти сколько угодно, Лев чувствовал, что в силах самостоятельно наполнить журнал материалами. Немедленно он принялся писать два очерка: «Как умирают русские солдаты» и «Дяденька Жданов и кавалер Чернов», где рассказывалось о том, как младшие офицеры бьют рекрутов, чтобы внушить им уважение и приучить к дисциплине. Написал и статью, «не совсем православную», и пробный номер представлен был князю Горчакову, который отправил его военному министру для получения разрешения Николая I. То, что Толстой знал о царе, должно было бы отвратить его от этой затеи. Мог ли Николай, главным для которого была дисциплина, допустить, чтобы издавался журнал гуманистической направленности? Излишек внимания ослабляет солдата, приобретая культуру, тот теряет послушание. Тем не менее новоиспеченный редактор надеялся, что мечты его осуществятся, и, тяготея к педагогике, уже видел, как учит солдат и, почему бы и нет, их командиров.

Но не это, тем не менее, заслуживало, с его точки зрения, основного внимания. Вести с фронта становились все более тревожными. По дороге между Кишиневом и Летичевом, куда был отправлен с поручением, Лев узнает о высадке франко-английских войск недалеко от Севастополя и о поражении при Альме. Известие потрясло его. Пока сражения шли на чужой земле, он интересовался войной как человек со стороны, как художник. Теперь, когда враг ступил на русскую землю, почувствовал, что это касается его лично. В Кишиневе же продолжали интриговать, веселиться, танцевать, Великие князья Николай и Михаил[157] на балах очаровывали дам. Толстой не мог больше выносить этого. «Теперь же я пользуюсь всеми удобствами жизни, имею хорошую квартиру, фортепьяно, вкусный обед, установившиеся занятия и приятных знакомых, и я опять мечтаю о походной жизни и завидую тем, кто там».[158] «Из Кишинева 1-го ноября я просился в Крым, отчасти для того, чтобы видеть эту войну, отчасти для того, чтобы вырваться из штаба Сержпутовского, который мне не нравился, а больше всего из патриотизма, который в то время, признаюсь, сильно нашел на меня. В Крыму я никуда не просился, а предоставил распоряжаться судьбой начальству».[159] Он отправляется в путь через Одессу и Николаев, где английский флот блокировал порт. Здесь встречает английских и французских пленных и ошеломлен этим зрелищем: «Один вид и походка этих людей почему-то внушили в меня грустное убеждение, что они гораздо выше стоят нашего войска».[160] Еще одна причина, по которой Лев просил перевода в Крым, – гибель Камстадиуса, которого знал близко, «он был членом нашего общества и будущим издателем журнала». «Его смерть более всего побудила меня проситься в Севастополь. Мне как будто стало совестно перед ним», – записывает Толстой в дневнике 2 ноября 1854 года.

Первого ноября он получил назначение. На следующий день был в Одессе, где узнал подробности позорного поражения при Инкермане из-за неумелых действий генерала Даненберга. «Я видел стариков, которые плакали навзрыд, молодых, которые клялись убить Даненберга. Велика моральная сила русского народа!»

В Одессе прошел слух, что штурм Севастополя начнется 9 ноября с рассветом. Толстой боялся прибыть слишком поздно и не испытать свою храбрость. Приехал седьмого, но штурма не было. Приписанный к 3-й легкой батарее 14-й артиллерийской бригады, он оказался в самом городе, вдали от укреплений и аванпостов.


Чтобы надежно защитить Севастополь со стороны моря, часть русского флота на рейде затопили. Город был окружен бастионами и, подвергаясь атакам исключительно с юга, продолжал получать с севера подкрепление, продовольствие и боеприпасы. Упроченный Малахов курган защищал проходящие конвои. «Взять Севастополь нет никакой возможности, – отмечал Толстой в дневнике 11 ноября, – в этом убежден, кажется, и неприятель».

В городе царило странное смешение военной и мирной жизни: улицы похожи были на огромный бивуак, на набережной толпились солдаты в сером и матросы в черном, женщины в пестрых одеждах, продавцы сбитня со своими самоварами; какой-то генерал, сидя неподвижно и прямо в своей коляске, пересекал караван повозок с сеном; среди колонн очень красивого дома на носилках лежали окровавленные солдаты. В зависимости от направления ветра, в воздухе чувствовался запах либо моря, либо переполненных госпиталей. Иногда, высоко поднимая голову, проходили верблюды, таща телеги с трупами. Вдали грохотала пушка. Вдруг раздавались звуки военного оркестра, прохожие снимали шапки и крестились – это хоронили офицера. Розовый гроб и приспущенные знамена. За веру, царя и Отечество. В соседнем ресторанчике другие офицеры, румяные, с веселыми глазами, комментировали гибель своего товарища, поглощая котлеты с горошком и попивая кислое крымское вино, называемое «бордо».

По мере приближения к укреплениям город выглядел более трагически: обрушившиеся дома, улицы, превратившиеся в обширные пространства, увязнувшие в грязи снаряды, запах падали и пороха. В лабиринтах траншей, согнувшись вдвое, продвигаются солдаты, младшие офицеры под бруствером играют в карты при свече; на площадке, обставленной турами, вычесывают вшей матросы; рядом с пушкой молодой поручик скручивает папироску из желтой бумаги; раздается свист пуль, разрывы бомб. Часовые кричат: «Пу-у-шка!» или «Маркела!»,[161] чтобы предупредить об ударе. «Когда снаряд пролетел, не задев вас, вы оживаете, и какое-то отрадное, невыразимо приятное чувство, но только на мгновение, овладевает вами»,[162] – вспоминал Толстой в «Севастопольских рассказах».

Пятнадцатого ноября он на неделю покинул Севастополь, чтобы побывать на передней линии обороны. Увиденное в траншеях и на бастионах вызвало восхищение русским народом. «Дух в войсках свыше всякого описания, – поделится Лев с братом Сергеем. – Во времена Древней Греции не было столько геройства. Корнилов, объезжая войска, вместо: „Здорово, ребята!“, говорил: „Нужно умирать ребята, умрете?“ – и войска кричали: „Умрем, ваше превосходительство. Ура!“ И это был не эффект, а на лице каждого видно было, что не шутя, а взаправду, и уж 22 000 исполнили это обещание. Раненый солдат, почти умирающий, рассказывал мне, как они брали 24-го французскую батарею и их не подкрепили; он плакал навзрыд. Рота моряков чуть не взбунтовалась за то, что их хотели сменить с батареи, на которой они простояли 30 дней под бомбами. Солдаты вырывают трубки из бомб. Женщины носят воду на бастионы для солдат. Многие убиты и ранены. Священники с крестами ходят на бастионы и под огнем читают молитвы. В одной бригаде 24-го было 160 человек, которые, раненные, не вышли из фронта. Чудное время!.. Мне не удалось ни одного раза быть в деле; но я благодарю Бога за то, что я видел этих людей и живу в это славное время».

Но, воздав должное энтузиазму бравых защитников Севастополя, Толстой не замедлил обнаружить за этой патриотической картиной ужасающую реальность: у русских солдат были кремневые ружья, у французских – нарезные, и если рекруты умели хорошо маршировать, то совершенно не умели сражаться – результат «парадного» обучения, превозносимого Николаем I; плохие дороги затрудняли подход подкреплений, снабжение было тем же, что и в 1812 году. «В поездке этой я больше, чем прежде, убедился, что Россия или должна пасть, или совершенно преобразиться, – отмечал он в дневнике 23 ноября 1854 года. – Все идет навыворот, неприятелю не мешают укреплять своего лагеря, тогда как это было бы чрезвычайно легко, сами же мы с меньшими силами, ниоткуда не ожидая помощи, с генералами, как Горчаков,[163] потерявшими и ум, и чувство, и энергию, не укрепляясь стоим против неприятеля и ожидаем бурь и непогод, которые пошлет Николай Чудотворец, чтобы изгнать неприятеля. Казаки хотят грабить, но не драться, гусары и уланы полагают военное достоинство в пьянстве и разврате, пехота в воровстве и наживании денег. Грустное положение и войска и государства. Я часа два провел, болтая с ранеными французами и англичанами. Каждый солдат горд своим положением и ценит себя; ибо чувствует себя действительной пружиной в войске. Хорошее оружие, искусство действовать им, молодость, общие понятия о политике и искусствах дают ему сознание своего достоинства. У нас бессмысленные ученья о носках и хватках, бесполезное оружие, забитость, старость, необразование, дурное содержание и пища убивают в нем последнюю искру гордости и даже дают ему слишком высокое понятие о враге».

Быть может, подобный взгляд на вещи, подсластив, конечно, немного, следовало изложить в одном из первых номеров «Военного листка»? Но не пришлось даже раздумывать над этим, в начале декабря стало известно, что царь не разрешил издание журнала под предлогом существования газеты «Русский инвалид», где печатались статьи, касающиеся военных действий. Очевидно, в верхах с недоверием относились к образованным и умным офицерам.

Рассерженный Толстой отправил 19 декабря письмо Некрасову, предложив опубликовать в «Современнике»

материалы, которые первоначально предназначались для «Военного листка». Тот ответил незамедлительно и просил присылать статьи военного содержания ему, а не отправлять в «Русский инвалид». Это решение поддержало, но и поставило одновременно в затруднительное положение – теперь Лев чувствовал себя обязанным писать военные рассказы, в публикации которых ему было отказано. А он не был настроен трудиться. С недавнего времени находился вместе со своей батареей в Эски-Орде, недалеко от Симферополя. Год завершался спокойно. Расположившись в комфортабельном доме, Толстой играл на фортепьяно, ездил на охоту. Товарищи его были все замечательны, но он опасался, что из-за всегдашнего желания становиться выше других не так уж и нравился им. Что до женщин – их ему не хватало. Конечно, вокруг были молодые девушки, но милые провинциальные идиллии не могли стать основой постоянных отношений. «Я могу совсем загрубеть и не быть способным к семейной жизни, которую так люблю»,[164] – жалуется Лев в письме Сергею.

В январе 1855 года Толстой получает новое назначение и переходит на службу в 3-ю легкую батарею 11-й артиллерийской бригады, расположившейся на высоте на берегу реки Бельбек в десяти верстах от Севастополя. Едва прибыв на место, он загрустил – в какую дыру попал и с кем вынужден иметь дело. «Филимонов, в чьей я батарее, самое сальное создание, которое можно себе представить, – заносит в дневник 23 января 1855 года. – Одаховский, старший офицер, гнусный и подлый полячишка, остальные офицеры под их влиянием и без направления».

Одаховский же будет вспоминать, что малейшее замечание со стороны вышестоящих командиров приводило к возражениям со стороны Толстого – то ли из дерзости и заносчивости, то ли из желчности. В который раз высокомерное отношение к окружающим вело Льва к изоляции.

Недостаток книг, отсутствие собеседников, холод, дискомфорт, пребывание вдали от опасности – все ожесточало его характер. Время от времени, желая поразить сослуживцев, он демонстрировал свою физическую силу: например, ложился на спину на землю и поднимал на вытянутых руках человека в 80 кг. По словам молодого офицера Крылова, Толстой оставил о себе воспоминание в бригаде как о хорошем наезднике, силаче и бонвиване. Любимым его развлечением, как всегда, были карты. Он только что получил 1500 рублей, предназначенных для издания журнала, но «Военный листок» запретили и деньги лежали без движения. Два дня и две ночи играл в штос, к рассвету третьего у него не было ни копейки: «Результат понятный – проигрыш всего – яснополянского дома… Я себе до того гадок, что желал бы забыть про свое существование».[165] И вместо наказания пишет Николаю, единственному из братьев, который мог судить его строго: «Я проиграл все деньги – 1500 р. сер., которые прислали мне. Пожалуйста, ни в письмах, ни заочно не обвиняйте и не упрекайте меня. Я сам не перестаю и не перестану упрекать себя за эту ужасную глупость до тех пор, пока своими трудами не выкуплю ее».[166]

Но спустя три дня вновь уступил соблазну. «2 февраля. Мне мало было проиграть все, что у меня было, я проиграл еще на слово Мещерскому 150 р., которых у меня нет». «6 февраля. Опять играл в карты и проиграл еще 200 р. сер. Не могу дать себе слово перестать, хочется отыграться, а вместе могу страшно запутаться… Предложу завтра Одаховскому сыграться, и это будет последний раз». «12 февраля. Опять проиграл 75 р… Не живу, а проживаю век». «16 февраля. Проиграл еще 80 р… Еще раз хочу испытать счастия в карты». «17 февраля. Проиграл вчера еще 20 р. сер. и больше играть не – буду».

Проведя расчеты и присовокупив небольшую сумму в качестве резерва, Толстой вновь обращается с просьбой о помощи к Валерьяну:

«Как тебе, я думаю, известно из моего письма Николеньке, я проиграл 1500 р., которые были присланы мне; но что еще хуже, что я проиграл еще 575 р. сер. в долг. Деньги эти необходимо выслать мне в самом скором времени, поэтому будь так добр, распорядись в Ясной Поляне, чтобы продали хлеба то число, которое недостает, и выслали их мне в Севастополь… Стыдно и больно писать. Пожалуйста, не показывай письма всем. Играть я перестал».[167]

Лев не принимает участия в сражениях, но хотел бы тоже приносить пользу Отечеству в это тяжелое время, а потому принимается за составление «Проекта о переформировании армии». Момент выбран удачно – 18 февраля 1855 года умер Николай I, жестокий, ограниченный властелин, ответственный за усиление полицейских мер, многочисленные несправедливые ссылки, неудачные войны, и все в России, кто мечтал о большей свободе, с облегчением вздохнули. Хотелось верить, что его наследник, Александр II, будет проводить более гуманную политику. Исходя из этого, Толстой открывал свой труд декларацией принципов, где говорилось о том, что его совесть и чувство справедливости не позволяют молчать о зле, которое творится вокруг, о тысячах убитых, об утрате мощи и чести Отчизны; заявлял, что в России нет армии, а лишь толпа отупевших от дисциплины рабов, которые вынуждены подчиняться ворам и торговцам людьми; что толпа эта не может быть армией, так как у нее нет истинной преданности ни вере, ни царю, ни Отечеству, ни рыцарской храбрости, ни доблести; что, с одной стороны, можно наблюдать терпение и скрытое недовольство, с другой – жестокость, порабощение, взяточничество. Он продолжал, отвергая телесные наказания солдат, и обращал внимание читателей на многочисленных русских офицеров, убитых русскими пулями, или легко раненных, нарочно отданных в руки неприятелю, и ставил в упрек генералам, что они стоят во главе армии не потому, что талантливы, а потому, что нравятся царю. Оставалось предложить способы исправления ситуации. Но разрушать легче, чем строить, и, исчерпав весь свой жар на критику, автор отказался от позитивной части труда. Все равно никто не прислушается!

Желание изменить что-нибудь не покидало Толстого. Несмотря на карточные долги, приступы вожделения и чудовищную лень, он ощущал себя в душе преобразователем. Не получилось с армией, решил заняться религией. Как-то вечером, между двумя партиями виста и штоса, его посетило озарение, заставив трепетать и наполнив невыразимым счастьем. Четвертого марта 1855 года Лев записал в дневнике, что разговор о божественном мире навел его «на великую громадную мысль», осуществлению которой чувствует себя способным посвятить жизнь. «Мысль эта – основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле. Провести эту мысль в исполнение я понимаю, что могут только поколения, сознательно работающие к этой цели. Одно поколение будет завещать мысль эту следующему, и когда-нибудь фанатизм или разум приведут ее в исполнение».

Будущая доктрина была сформулирована в нескольких фразах, наспех набросанных в блокноте: отказ подчиняться церковным догматам, возвращение к христианству, вдохновляемому Евангелием, одновременный поиск материального благополучия и нравственного совершенства. Увы, на следующий день в дневнике можно прочесть: «Я еще проиграл 200 р. Одаховскому, так что запутан до последней крайности». Восторг прошел, пророк очнулся с картами в руках. Вероятно, время душевного пробуждения еще не настало. Но подспудная работа шла в этой беспокойной душе, мучительная подготовка к апостольской миссии. Вдруг у него появляется намерение отдать Ясную Поляну в аренду свояку, отказаться от забот по имению, выплатить долги и заняться литературой. Еще один проект воздушного замка, о котором через день и не вспоминал. Но среди бесконечного чередования его планов одно оставалось неизменным – стремление писать. «Военная карьера не моя, и чем раньше из нее выберусь, чтобы вполне предаться литературной, тем будет лучше», – отмечает он в дневнике 11 марта.

Некрасов требовал «Юность» и обещанные рассказы об обороне Севастополя, и Толстой работал одновременно над такими разными произведениями. То он был любимым сыном, богатым студентом, счастливым и простодушным, дрожащим перед первыми экзаменами, с его влюбленностями и пробудившимися метафизическими сомнениями, то анонимным воином, попавшим в севастопольский ад. Со всех сторон Лев получал поддержку: сестра писала, что Тургенев восхищен им, Некрасов в каждом письме осыпал его похвалами, «Записки маркера», которые в конце концов были напечатаны в «Современнике», встретили горячий прием у критиков.

«Приятнее же всего было мне прочесть отзывы журналов о „Записках маркера“, отзывы самые лестные, – записывал Толстой в дневнике 27 марта 1855 года. – Радостно и полезно тем, что, поджигая к самолюбию, побуждает к деятельности. Последнего, к несчастью, еще не вижу – дней пять я строчки не написал „Юности“, хотя написал, начал „Севастополь днем и ночью“…» Чем больше увлекало его творчество, тем труднее переносил он тяготы полевой жизни – писать в кабинете, без сомнения, было бы удобнее. Князь Михаил Горчаков сменил князя Меншикова на посту командующего Крымской армией, и Толстой вновь попросил приписать его к штабу. Просьбу должна была передать тетка Пелагея Юшкова – генерал Горчаков приходился ей родственником. Тридцатого марта получен отказ: «Насчет перехода моего не удалось, потому что, говорят, я только подпоручик. Досадно».

Это тем более огорчило его, что вместо назначения адъютантом, гарантировавшего приличное жилье, его батарею отправили на 4-й бастион на юге Севастополя, один из самых опасных участков. А художник нуждается в покое – нельзя писать о войне в разгар сражения! Толстой, несколько недель назад жаловавшийся на свое неучастие в боевых действиях, теперь восстает против того, чтобы оказаться под огнем, как какой-нибудь офицеришка, пониженный в звании. К тому же у него начался насморк, кашель, лихорадка, и все по вине командования, которое не умеет распорядиться подчиненными. Одиннадцатого апреля он в ярости заносит в дневник: «Меня злит – особенно теперь, когда я болен, – то, что никому в голову не придет, что из меня может выйти что-нибудь, кроме chair à canon[168] и самой бесполезной».

Но насморк проходит, Лев берет себя в руки и даже демонстрирует немалую отвагу. Четвертый бастион был ближе всего к линии фронта – в ста метрах от расположения французов. Командир бастиона капитан Реймер вспоминал, что без интенсивной бомбардировки не проходило ни дня, а на время праздников французов подменяли турки; иной раз около тысячи ядер из сотни пушек попадали за сутки по русским позициям. Толстой проводил на бастионе четыре дня, потом столько же отдыхал в Севастополе, в очень скромной, но опрятной квартире с видом на бульвар, где звучала военная музыка. Ночевал на бастионе в укреплении, свод которого поддерживала балка, то, что сыпалось порой с потолка, падало на брезент, натянутый под ним, время от времени сквозь узкое окно видны были вспышки. Здесь стояла кровать, стол с бумагами, часы, икона и лампада перед ней. Снаружи слышна была канонада, земля дрожала, стены трещали, в воздухе ощущался едкий запах пороха. Сильно поначалу испугавшись, Лев овладел собой и чрезмерную боязнь сменило столь же исключительное бесстрашие. Он не сомневался, что талант его происходит именно от его личности, способной сменить трусость на героизм, а несовершенства ее и противоречия помогут стать писателем, могущим принять точку зрения любого из будущих персонажей. Уже через день после того, как он негодовал из-за возможности оказаться всего лишь пушечным мясом, Толстой восклицает: «Какой славный дух у матросов!.. Солдатики мои тоже милы, и мне весело с ними».[169] И еще: «Постоянная прелесть опасности, наблюдения над солдатами, с которыми живу, моряками и самым образом войны так приятны, что мне не хочется уходить отсюда, тем более что хотелось бы быть при штурме, ежели он будет» (13 апреля). Когда обстрел усиливается и рядом раздается взрыв, в воздух взлетают осколки камней, а рядом слышны стоны раненых, Толстой обращается к Богу с молитвой: «Боже, благодарю Тебя за Твое постоянное покровительство мне. Как верно ведешь Ты меня к добру! И каким бы я был ничтожным созданием, ежели бы Ты оставил меня! Не остави меня, Боже, напутствуй меня, и не для удовлетворения моих ничтожных стремлений, а для достижения вечной и великой, неведомой, не сознаваемой мною цели бытия».

Писать в этой горячечной, суматошной, смертельно опасной обстановке практически невозможно, но Толстой чувствует невероятный подъем. Он фиксирует свои впечатления, здесь же, на месте, сочиняет рассказы для «Современника» – стал настоящим военным корреспондентом. Лев не отрицал влияния, оказанного на него Стендалем, и в 1901 году говорил, что обязан ему как никому другому. «Перечитайте в „Пармской обители“ описание сражения при Ватерлоо. Кто мог описать войну такой, какая она на самом деле?» Но если в «Пармской обители» мы видим сражение лишь глазами Фабрицио, Толстой пытался взглянуть на боевые действия с точки зрения разных людей, в том числе противников. Он не задумывался о художественности своего произведения, рассказывая о том, что видел, как всегда полагаясь на свое чутье и не имея в виду понравиться кому-то или вызвать у кого-то раздражение. Он описывал смрадную операционную с обезумевшими от боли ранеными, помощника хирурга, который бросал в угол ампутированную ногу, смерть матроса, его стиснутые челюсти («Прощайте, братцы!»), военные оркестры, играющие в городе для кокетничающих дам и офицеров на отдыхе, бастион под обстрелом, летящую бомбу, похожую на светящуюся точку, которая, свистя, увеличивается и проносится над головами, горы мертвых тел, дым, руины, бессмысленно пролитую кровь, величие и ничтожество безвестных защитников города. «Сотни свежих окровавленных тел людей, за два часа тому полных разнообразных, высоких и мелких надежд и желаний, с окоченелыми членами, лежали на росистой цветущей долине, отделяющей бастион от траншеи, и на ровном полу часовни Мертвых в Севастополе; сотни людей – с проклятиями и молитвами на пересохших устах – ползали, ворочались и стонали, – одни между трупами на цветущей долине, другие на носилках, на койках и на окровавленном полу перевязочного пункта; а все так же, как и в прежние дни, загорелась зарница над Сапун-горою, побледнели мерцающие звезды, потянул белый туман с шумящего темного моря, зажглась алая заря на востоке, разбежались багровые длинные тучки по светло-лазурному горизонту, и все так же, как и в прежние дни, обещая радость, любовь и счастье всему ожившему миру, всплыло могучее, прекрасное светило».[170]

Мрачные думы одного: «Наверное, мне быть убитым нынче, я чувствую. И главное, что не мне надо было идти, а я сам вызвался»; вздох облегчения другого, когда пришла его очередь сменяться; глупые мысли третьего, который, видя товарища в смертельной опасности, вспоминает, что должен несчастному двенадцать рублей и долг этот через секунду может перестать существовать сам собой. И у Толстого на батарее был кредитор, и не мелькнула ли у него самого подобная мысль в аналогичной ситуации? В состоянии нервного напряжения в результате постоянной угрозы гибели разум человеческий не властен больше над мечтами и тайными желаниями. «Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда», – с гордостью пишет Толстой, завершая «Севастополь в мае».

В ночь на 11 мая он становится свидетелем серии атак и контратак под интенсивным огнем. В результате – более тысячи убитых и раненых русских, столько же французов. В ночь на 12-е – новая атака, потери – по пятьсот человек с обеих сторон. Двенадцатого военные действия были прекращены, чтобы собрать тела. «Дух упадает ежедневно, и мысль о возможности взятия Севастополя начинает проявляться во многом», – записывает Толстой в дневнике 21 апреля. Между тем он получил рекомендательное письмо от тетки Пелагеи Юшковой и передал его Горчакову. С тех пор прошло две недели, но никаких изменений не произошло. «Должно быть, к лучшему», – замечает он в дневнике 8 мая, но 15-го узнает, что назначен командовать горным взводом, расположенным в двадцати верстах за Севастополем на реке Бельбек. Существует трогательная, но не слишком правдоподобная легенда, что новый царь Александр II, взволнованный чтением «Севастополя в декабре месяце», приказал не подвергать автора опасности. Но трудно предположить, что за две недели между отправкой рукописи Некрасову, 30 апреля, и новым назначением Толстого, 15 мая, текст был получен в Санкт-Петербурге, прочитан, напечатан и передан государю, решение которого успело дойти до Крыма. На самом деле, решающим оказалось письмо тетки, ходатайствовавшей за Льва, – князь Горчаков решил облагодетельствовать родственника, литературная слава которого росла.

На новом месте, вдали от грохота сражений, Толстой полностью и со всей серьезностью решил посвятить себя своим новым обязанностям. Лично командовал учениями, следил за снабжением продовольствием своей батареи, возмущался воровством, царившим вокруг, – большинство начальников тратили выделенные деньги по своему усмотрению, присваивали их, уходя от ответственности. Лев решил вывести их на чистую воду, чем поставил в затруднительное положение сослуживцев и вызвал упреки генерала Крыжановского, начальника артиллерии.

«Что вы наделали, граф, – сказал ему генерал. – Государство поставило дело таким образом, чтобы у вас была своя выгода. В случае недостатка денег на счетах батареи должно быть, чем их возместить. Поэтому у каждого командира должны быть в распоряжении свои деньги. Вы смущаете покой всех».

«Я не вижу необходимости в этих деньгах, – отвечал Толстой. – Они принадлежат не мне, а государству».[171]

Со временем он отказался от своей непримиримой позиции: «красть так легко, что нельзя не красть».[172] Обещал себе быть добрым с «солдатиками», хотя порой их глупость раздражает и злит его. В дневнике вновь появляются записи: «Лень, отсутствие характера, тщеславие (…) тщеславился перед офицерами(…) был тщеславен с батарейными командирами…» И еще: «Смешно, 15-ти лет начавши писать правила, около 30 все еще делать их, не поверив и не последовав ни одному». Но главный грех, за который он осуждает себя, – страсть к игре. Скуку службы снова пытается развеять картами и, чтобы выиграть наверняка, целыми днями тренируется, играя сам с собой и записывая верные комбинации: «1) куш: 16 часть всего проигрыша; 2) куш прибавлять и уменьшать по 13 картам…»

Увы, вместо гипотетических побед были сплошные проигрыши. И снова в дневнике, наряду с цифрами, привычные слова: «Лень… Глупость… Безнадежность… Сладострастие…»

Тем не менее он продолжал работать. И если сам себе адресует, в основном, упреки, читатели потрясены. Цензура пропустила практически без купюр «Севастополь в декабре месяце», и образованная часть публики впервые получила возможность из первых уст узнать о жестокостях войны. Панаев писал Толстому, что все, интересующиеся русской литературой, молят Бога, чтобы Он защитил его. «Статья Толстого о Севастополе – чудо! Я прослезился, читая ее, и кричал: ура!» Писемский ворчал, что «этот офицеришка всех нас заклюет, хоть бросай перо». Критика реагировала восторженно, «Севастополь» имел бóльший успех, чем «Детство» и «Отрочество», журналы отмечали, что это работа мастера, сурово выверенная и просчитанная, энергичная и сжатая. Императору рассказ так понравился, что он приказал перевести его на французский и опубликовать в издававшемся в Брюсселе на французском языке русском журнале «Le Nord». Молодая императрица плакала над этим полным искренности отчетом о несчастьях своего народа. Эти слезы многое значили для известности того, кто подписывался Л.Н.Т. «Я, кажется, начинаю приобретать репутацию в Петербурге», – заносит Толстой в дневник.

Второй рассказ, «Севастополь в мае», вызвал недовольство цензоров. После первого прочтения, когда текст был уже набран, его затребовал лично начальник комитета по цензуре. Разгневанный дерзостью автора, он вычеркнул все, что показалось ему антипатриотичным, и в «Современнике» был опубликован изуродованный вариант. Взбешенный преступлениями цензуры, Некрасов писал Толстому: «Труд-то ваш, конечно, не пропадет… Он всегда будет свидетельствовать о силе, сохранившей способность к такой глубокой и трезвой правде среди обстоятельств, в которых не всякий сохранил ее… Эта правда, в том виде, в каком вносите вы ее в нашу литературу, есть нечто совершенно новое. Я не знаю писателя теперь, который бы так заставлял любить себя и так горячо себе сочувствовать… Вы начинаете так, что заставляете самых осмотрительных людей заноситься в надеждах очень далеко».[173] Автор же отмечал в дневнике: «Я, кажется, сильно на примете у синих.[174] За свои статьи. Желаю, впрочем, чтобы всегда Россия имела таких нравственных писателей; но сладеньким уж я никак не могу быть, и тоже писать из пустого в порожнее – без мысли и, главное, без цели».[175] Одновременно он награжден за храбрость орденом Святой Анны четвертой степени и сочиняет с несколькими товарищами сатирическую «Севастопольскую песню»:

Собирались на советыВсе большие эполеты,Долго думали, гадали,Топографы все писали,На большом листу.Чисто писано в бумаги,Да забыли про овраги,Как по ним ходить.

Вероятно, родилась она после сражения 4 августа 1855 года на Черной речке, во время которого русские потеряли восемь тысяч солдат, троих генералов и шестьдесят девять офицеров. Толстой не принимал участия в боевых действиях, но в тот же вечер написал тетушке Toinette: «Я жив и здоров, но в душевном отношении никогда себя хуже не чувствовал…»

Двадцать седьмого августа интенсивной бомбардировкой началась подготовка к штурму Малахова кургана французскими войсками. Толстой был в Севастополе, когда зуавы и пехотинцы под командованием Мак-Магона начали атаку. Солнце было ослепительным, свежий ветер с моря проносился по бульвару, шелестя листвой и поднимая пыль с разрушенных зданий. По всей линии укреплений виден был белый дымок от выстрелов, от разрывов снарядов дрожала земля. Потом канонада стихла, стала слышна ружейная пальба, затем по улицам беспорядочно устремились солдаты и какой-то побледневший офицер закричал: «Штурм!», а над курганом взвился трехцветный французский флаг. «Я плакал, когда увидел город объятым пламенем и французские знамена на наших бастионах, – продолжает Лев свой рассказ тетушке уже 4 сентября. – В эти последние дни мысль бросить армию совсем приходит мне в голову все чаще и настойчивее».

В ночь на 28 августа началась эвакуация из южной части города. Над бастионами бушевало пламя пожаров, иногда раздавался взрыв и в небо взлетали светящиеся обломки камней, мост, по которому отходили, дрожал и скрипел, грозя обвалиться. Двадцать восьмого августа в полдень взорван был Павловский форт, где находились пятьсот тяжелораненых. Французы, занявшие высоты, не пускались еще в преследование. «Выходя по ту сторону моста, почти каждый солдат снимал шапку и крестился. Но за этим чувством было другое, тяжелое, сосущее и более глубокое чувство: это было чувство, как будто похожее на раскаяние, стыд и злобу. Почти каждый солдат, взглянув с Северной стороны на оставленный Севастополь, с невыразимою горечью в сердце вздыхал и грозился врагам».[176]

После поражения Толстой получил от генерала Крыжановского распоряжение составить отчет о последних сражениях, основываясь на донесениях командиров бастионов. Для писателя, который хотел быть честным при любых обстоятельствах, подобная работа, по приказу, в стиле официальных рапортов, показалась сущей пыткой. Позже он скажет о ней: «Это был лучший образец той наивной, необходимой военной лжи, из которой составляются описания».[177]

Оборона Севастополя закончилась, батарея, в которой служил Толстой, отошла сначала в Керменчик (19 сентября), потом в Фотсалу (26 сентября), где русские вступили в перестрелку с французами, затем дальше к северу. «Не умывался, не раздевался и вел себя безалаберно», – заносит Лев в дневник 1 октября, «Моя карьера литература – писать и писать! С завтра работаю всю жизнь или бросаю все, правила, религию, приличия – все», – 10 октября, «Лень ужасная. Необходимо выйти из вредной для меня колеи военной жизни», – 27 октября.

В этом решении укрепило его полученное от Тургенева письмо – Толстой посвятил ему свой рассказ «Рубка леса», опубликованный в «Современнике» и подписанный все еще Л. Н. Т.

«Во-первых, благодарю Вас душевно за посвящение мне Вашей „Рубки леса“ – ничего еще в моей литературной карьере так не польстило моему самолюбию… Жутко мне думать о том, где Вы находитесь. Хотя, с другой стороны, я и рад для Вас всем этим новым ощущениям и испытаниям – но всему есть мера – и не нужно вводить судьбу в соблазн – она и так рада повредить нам на каждом шагу. Очень было бы хорошо, если б Вам удалось выбраться из Крыма – Вы достаточно доказали, что Вы не трус – а военная карьера все-таки не Ваша, Ваше назначение – быть литератором, художником мысли и слова… Повторяю Вам – Ваше оружие – перо, а не сабля…» И добавляет, призывая приехать: «Мне кажется, мы бы сошлись – и наговорились вдоволь – и может быть, наше знакомство не было бы бесполезным для обоих».[178]

Наконец, в начале ноября Толстой снова просит об отставке, и его посылают курьером в Санкт-Петербург. Накануне отъезда он проигрывает в карты 2800 рублей.